"Грифон" - читать интересную книгу автора (Конде Альфредо)XIУ адвоката знаменитой актрисы были рыжеватые вьющиеся волосы, и немолодому Профессору вдруг подумалось: ну прямо ангелочек, которого только что вытащили из воды, — пряди волнистых волос прилипли к сияющему залысинами лбу; пожалуй, это были уже не просто залысины, а, говоря медицинским языком, прогрессирующая аллопеция. К тому же он был одет в светло-синий костюмчик, какие носят служащие или продавцы больших универсальных магазинов, и довольно-таки легкомысленную рубашку в синюю и белую полоску с небрежно расстегнутым крахмальным воротничком. Во время обеда — когда он завершался дискуссией, то обходился студентам дороже, но был вкуснее — рассуждения пресловутого юриста, которого сильно кренило на левый борт, напомнили нашему беллетристу одну давно, лет пятнадцать назад, прочитанную им книгу некоего Тома Вульфа [56], она называлась, если ему не изменяла память, «Radical Chic amp; Mau-Mauing the Flak Catchers» [57]; это был роман о левых радикалах Нью-Йорка, и многое там оставалось ему не совсем ясным, пока он не очутился теперь перед златокудрым голубым ангелочком. Затем, уже во время десерта, который состоял из винограда и чего-то еще, отважный крючкотвор, великий защитник тюленей и их миметических способностей, привел изощренные доводы в защиту знаменитой актрисы, узурпировавшей общественный пляж и не обращавшей ни малейшего внимания на требования французского правительства возвратить народу его собственность; по словам юриста, никакого незаконного присвоения не было, и милая дама отказывалась вернуть пляж, упорно и вызывающе угрожая совсем покинуть эти места, — и тогда все останутся с носом. Последнее стало бы, по-видимому, чем-то ужасным, судя по мрачному трагическому тону, каким говорил об этом облаченный в судейскую мантию херувимчик. За десертом развернулась настоящая дискуссия. Острый на язык рыжеватый буржуа испытывал, видимо, такое наслаждение, когда его расспрашивали об актрисе, что ему приходилось это скрывать, изображая досаду; он будто бы нехотя, будто бы лишь по обязанности отвечал на вопросы, которые задавали ему полторы сотни собравшихся в столовой студентов. Фернандо Пессоа [58] говорил, что француз — это апофеоз вторичности; он, наверное, прав: адвокатик не сказал ничего, но говорил красиво, и все были в восторге. Писатель молчал, ему было скучно; он занимался тем, что разглядывал ножки девушек, сидевших в первых рядах, или фигуры тех, кто, дивясь собственной смелости, отваживался обратиться с вопросом к знаменитому адвокату известной актрисы; из уважения они вставали, чтобы задать свой вопрос, и таким образом не только обращали на себя всеобщее внимание, но и доставляли неудобство сидевшим сзади — тем приходилось вытягивать шею, и они выражали недовольство, подчас весьма сердито, по поводу временного ограничения видимости. Постепенно юрист ловко перевел разговор на тему другой защиты, которая, судя по всему, также была для него делом привычным: теперь речь шла о защите прав террористической организации басков «Эускади та акатасуна»; это тоже доставляло ему огромное удовольствие, одновременно демонстрируя его вопиющее невежество в отношении демократических преобразований, происходящих в Испании. Но адвокатик был счастлив. Вопросы студентов, в которых было гораздо больше смысла, чем в ответах выступавшего, становились все более сложными, а ответы — все менее удачными. Писатель совсем заскучал, он сидел погруженный в себя, пока какая-то итальянка не спросила у рыжеватого, станет ли он защищать также и членов красных бригад; юрист ответил, что станет, если они окажутся такими же красивыми, как она. Столь игривое замечание многих заставило рассмеяться, а писателю предоставило удобный случай покинуть собрание — он сказал, что должен выйти по малой нужде и что одна из самых страшных вещей на свете — когда тебе нечем это сделать. Он пошел выпить кофе в узкое, залитое светом кафе, в котором клиентов обслуживал алжирский писатель, работавший в основном в порнографическом жанре, переживавшем теперь откровенный упадок; наш Профессор испытывал к алжирцу чувство солидарности, но вовсе не в литературном плане, а потому, что этот араб не желал выговаривать картавое французское «эр», произнося его раскатисто и резко, будто так и надо, а еще из-за неприветливости, с которой тот относился ко всем окружающим: в его взгляде да и во всем его облике проглядывало некое племенное высокомерие. Во время ходьбы его левая рука была все время немного приподнята, словно бы он занимался соколиной охотой и в любую минуту ему на руку мог опуститься какой-нибудь залетный сокол. Алжирец был человеком, вызывавшим либо искренние симпатии, либо органическую неприязнь, что свидетельствовало о своеобразии его натуры и незаурядных способностях; по отношению к нему весь мир делился на две части. Первую составляли женщины. Творчество алжирского писателя казалось им (или они делали вид, что казалось) отвратительным; «грязная свинья», — вдохновенно произносили они. Вторую часть составляли те, кого привлекала многоликость избранного им жанра. Как бы то ни было, он жил в прекрасном доме в районе университетского городка, знался с красивыми женщинами и ранним солнечным утром гулял с роскошными собаками в ухоженном парке, расположенном рядом с кампусом; и в этот ранний час казалось, будто парк принадлежит только ему одному. — Мне сказали, что вы пишете роман о Грифоне, — проговорил магометанин, настоятельно предлагая Профессору виски и глядя косящими глазами на кончик своего носа. Беллетрист подумал, что он не написал еще ни строчки, а от него их ждут уже по меньшей мере целую сотню. Быть может, романы так и начинаются: «я сейчас пишу о том, как…», «я думаю, эта тема…», «завязка, кажется, неплоха…»; вот так оно и происходит — ты начинаешь рассказывать какую-нибудь историю и постепенно запоминаешь ее наизусть, повторяя ее до одурения, пока тебе безумно не надоедает уверять всех, что ты постоянно таскаешь ее в себе; и тогда не остается другого выхода, как взяться за нее всерьез, и ты наконец пишешь нечто такое, что тебе никогда и не грезилось написать. История Грифона как раз вступала на этот извилистый путь, и пройдет еще год, а он так и не разрешится ни одной фразой; но сейчас он еще соблюдал правила игры и потому ответил арабу: «Да, пишу». — «И каким же получился Грифон?» — «Ну, получилось мифическое существо с телом льва и орла, но ту часть, которая от орла, я хочу превратить в угря». — «Какую — верхнюю или нижнюю?» Наш писатель подозрительно посмотрел на коллегу и ответил, что верхнюю: «Как же он сможет ходить, если это будет нижняя часть?» Араб окинул его взглядом сверху вниз: «Верхняя? Но это же так сексуально! Не правда ли?» Грифон преследовал его весь остаток дня и часть вечера. Люсиль же не обращала на него никакого внимания. Возможно, таким образом она хотела продемонстрировать свою независимость от него и от первородного греха или же ее разочаровало, что писатель не вполне разделял ее разыгравшиеся фантазии, а может, она действительно была очень занята организацией встречи с адвокатом, приемом, обслуживанием, проводами и подготовкой к следующему коллоквиуму. Так или иначе, Профессор был растерян, ему все надоело, и он отправился в свою квартиру в старой части города, у самого собора, недалеко от ратуши, почти на границе с алжирским кварталом. Остаток вечера он всерьез посвятил размышлениям о Грифоне, о забавных совпадениях, с которыми ему пришлось столкнуться, и о том недобром часе, в который — только потому, что он жил в доме номер пять по Рю-де-Гриффон, — ему пришла в голову мысль предложить в качестве темы для изысканной беседы прелестным вечером за десертом дружеского ужина приключения некоего фантастического существа, прожившего множество жизней и способного передвигаться по воде с невероятной, неподвластной времени скоростью. Ему было не по себе, и он никак не мог успокоиться. Из дома по другую сторону узкой улицы доносилась музыка, включенная на полную громкость какими-то студентами. К счастью, это была классическая музыка, и не просто классическая, а очень хорошая, и постепенно его стало успокаивать гармоничное звучание, наполнившее и его комнату, и его мозг, и даже его грудную клетку, — такими прекрасными были эти проклятые звуки. И мало-помалу он начал забывать о злополучной истории, доставлявшей ему столько хлопот. Было уже поздно, он еще не ужинал, и он решил выйти, увидев, что в холодильнике поживиться особенно нечем: графин с водой, пакет молока, не внушавший уверенности в том, что срок его годности не истек уже давным-давно, пол-лимона, заплесневелый паштет и жареный антрекот, такой засохший и твердый, что он выбросил его в мусорное ведро и пошел за деньгами, которые лежали в кармане пиджака, висевшего в шкафу и ужасающе пропахшего нафталином. Он спустился, завернул за угол на улицу Поля Берта, который был, наверное, важной личностью, но о ком он абсолютно ничего не знал, зашел в магазинчик, где продавали корсиканские сыры и соленое масло, и завел беседу с хозяйкой, корсиканкой, — когда-то она изучала испанскую и португальскую филологию и потому согласилась, чтобы он обращался к ней по-галисийски, а она к нему — по-португальски; они подняли бокалы, наполненные корсиканским вином (его производят галисийцы на низменных землях острова, почти полностью занятых выходцами из Северной Африки, за исключением немногих и, судя по всему, не самых плохих участков), и выпили за победу Эдмона Симеони, добившегося широкого представительства в недавно избранном корсиканском парламенте. Это было великолепно. Покидая магазинчик, он мысленно поблагодарил хозяйку за то, что она не говорила с ним ни о каком Грифоне да еще пригласила его выпить вина и не поскупилась, о чем можно было судить, глядя, как он возвращался домой: его походка была не очень уверенной, и он шел зигзагами, разнеженный приемом, который оказала ему корсиканка. «Какой приветливый народ эти островитяне, — говорил он себе, — история сурово обошлась с ними, и они похожи на нас: у них такие же каштаны, и туманы, и теплые дожди и они тоже немного пираты, хотя и не так рискуют жизнью, как мы». Он испытывал нежность к этой стране, народ которой был гордым и своенравным, суровым и молчаливым; он не скоро одаривал своей дружбой, но, одарив, до конца оставался ей верен. «Они так похожи на нас, что в любой момент, — думал писатель, — у них может появиться какой-нибудь фанатик, который захочет воссоединить их с Сицилией или Сардинией; ведь у нас в то время, как баски желают присоединиться к Северной Басконии [59], а каталонцы — к Руссильону [60], находятся умники, которые мечтают о воссоединении Галисии с Португалией, о дерзкие!» У дверей дома его поджидала одна из любимиц Люсиль, которая рассмеялась, увидев, как неуверенно, пошатываясь и совершая несуразные движения, он идет. — Откуда это вы? — спросила она весело. Писатель замер на месте, оглядел ее сверху донизу, опустил голову, потом, медленно подняв ее, гордо произнес: — Я только что основал патриотическое движение за возрождение единой Галисии по обе стороны от реки Миньо. Затем, воздев руки и возвысив голос, он провозгласил: — Смерть империализму! Но раз он все-таки существует, то лучше уж самим быть империалистами, чем страдать от него. Галисия до самого Дуэро! [61] Дуэро принадлежит нам! Он замолчал, снова оглядел ее и заключил: — Ты ничего в этом не понимаешь, ладно, пойдем наверх. В руках у него был сыр, хлеб и бутылка красного вина, которую он продемонстрировал ей, пока говорил. — Но нас ждут. — Кто? Давай, давай, заходи. — Остальные. Он не прореагировал и стал подниматься по лестнице. Они подошли к дверям квартиры, и она отстала на ступеньку, ожидая, пока он откроет дверь и войдет. — Кто это «остальные»? Девушка сочла нужным прежде всего заметить, как здесь грязно, какой беспорядок, и спросить, где же он пишет, поскольку была уверена, что он обязательно должен что-то писать; он же, ничего ей не ответив, подошел к ней, привлек к себе за талию, тонкую и сильную, и поцеловал. Она ответила на его поцелуй, потом погладила его по щеке с неожиданной нежностью, а он бормотал что-то невыносимо глупое вроде «mon bijou, mon bijou» [62], и губы его раскрывались в ожидании новых поцелуев, но девушка ловким движением высвободилась из объятий, не допуская более страстных ласк. — Не сейчас, — сказала она ему, — ведь нас ждут, и некрасиво заставлять их ждать дольше. Их ждали на бульваре Мирабо. Они шли молча, и писатель, немного придя в себя после душа, который он быстро принял, пока студентка ждала его, невозмутимо наблюдая, как он выходит из ванной, обернувшись полотенцем, размышлял об этой странной склонности к поцелуям, которые ни к чему не обязывают. Девушка взяла его под руку и прижалась к нему так, что он ощутил ее тело, и это возбуждало в нем гораздо больше желаний и надежд, нежели могла предложить подобная прогулка. Увидев, что они идут, взявшись под руку, Люсиль было нахмурилась, но затем повела себя естественно и по-светски непринужденно, что ей очень шло и за что писатель мысленно ее поблагодарил. Бульвар Мирабо был переполнен; перед террасами кафе расположились вечерние аттракционы, пожиратели огня, джазовые ансамбли, фокусники, небольшие оркестры, карикатуристы, жонглеры, музыканты и поэты; установив звукоусилители, они читали скучные стихотворения, ужасные поэмы или изящные бесхитростные любовные миниатюры, вызывавшие грезы у стареньких пар, которых, впрочем, в такой поздний час здесь было совсем немного, и улыбку у молодых, угадывавших в стихах свои чувства, хоть это и не доставляло им особого удовольствия. Писатель был красноречив; красноречив и обаятелен, великолепен и весел. Он бросал взгляды то на преподавательницу Люсиль, то на студентку Мирей и размышлял на тему о том, действительно ли возможна знаменитая «любовь втроем», или же это не больше чем рекламная выдумка с целью добывания валюты. Разошлись уже после полуночи. Писатель предложил Люсиль проводить ее, но она отказалась; в результате не он, а его пошли провожать вдвоем Люсиль и Мирей. У дверей дома они немного постояли и распрощались; завтра рано утром они зайдут за ним, чтобы вместе пойти в университет. Писатель поднялся к себе наверх, будто взошел на Голгофу, заснул в одиночестве и проснулся очень рано; ему хотелось пить, но похмелья не было. Парк Жозефа Жордана, в котором так любил прогуливаться араб, пишущий порнографические романы — жанр этот, как известно, переживает сейчас полный упадок, — расположен недалеко от бульвара Короля Рене; в этот ранний час в нем было очень приятно совершить долгую прогулку или же посидеть с хорошей книгой или газетой в тени одного из многочисленных растущих в нем деревьев. Алжирского писателя сейчас здесь не было: он так и не появился, ни с собаками, ни в сопровождении очередной блондинки; зато какая-то парочка загорала на траве, пока наш писатель читал испанские газеты, купленные возле бульвара Орбитель, в книжной лавке, в которой работали каталонские эмигранты, — они долго не желали разговаривать с ним по-испански и лишь после многочисленных неудач писателя в области синтаксиса и фонетики каталанского языка согласились на это, за что он был им искренне благодарен, особенно не демонстрируя, впрочем, своего удовлетворения по этому поводу. Утреннее чтение, ласковое солнце, радость, которую приносило щебетание птиц, и прочие банальные мелочи, переполняющие сердце и превращающие тебя в сентиментального глупца, особенно если ты писатель и приехал из далекой зеленой страны, разнежили Профессора, который пока что занимался главным образом тем, что позволял себя целовать. Он прочел свою лекцию о творческом редактировании, ответил на несколько вопросов и помахал рукой Мирей, чтобы она подождала его у дверей аудитории, — что она послушно и исполнила. Выйдя на улицу, он предложил ей пойти вместе в городской бассейн, и она приняла предложение. Они шли туда сначала по бульварам Карно и Пуалю, а затем по проспекту Dйportйs du Pays d'Aix et de la Rйsistance Aixoise [63], вовсе не такому длинному, как его название, вполне достойное того, чтобы быть занесенным в «Книгу рекордов Гиннесса»; зато там было много деревьев и, разумеется, автомобилей. В это время, в одиннадцать часов утра, в бассейне было мало народу, и они смогли вдоволь порезвиться в воде и поваляться на траве газона перед зданием бассейна. Он предложил ей пообедать вдвоем, а она, в свою очередь, предложила ему сделать это за городом. Они сообщили на факультет, что не придут на обед в столовую. Сперва позвонил он, потом она, и тотчас, прямо в купальниках, они сели в машину и выехали на шоссе. В два часа дня они приехали в Фонтэн-де-Воклюз; позади остались Салон-де-Прованс, едва различимый с автострады, Оргон, Кавельон — города, расположенные по обе стороны шоссе, безмолвные в этот ослепительно жаркий час; славные места, вошедшие в историю благодаря главным образом своему положению на перекрестке великих путей, проторенных еще римлянами. Они пообедали в одном из ресторанчиков, не доезжая Фонтэна, оставив машину на стоянке, и писатель чувствовал себя молодым и ловким. Ему пришлось выдержать внутреннюю борьбу с собой, прежде чем он решился предложить этому милому созданию пообедать с ним, и он был весьма удивлен, когда она не только приняла предложение, но и выбрала подходящее для этого место; потом он смотрел, как они оставляют позади километр за километром, не совсем понимая, где они находятся и куда направляются. Теперь-то он знал: они в Фонтэн-де-Воклюз, и это название казалось ему знакомым, оно вертелось у него в голове, напоминая о чем-то загадочном, но он никак не мог припомнить о чем. Их обед был скромным — салат и форель, и, когда они лакомились сливочным мороженым на десерт, он отважился спросить ее, почему она привезла его именно сюда. Она сделала страшные глаза и ответила: — Здесь должен родиться Грифон! Он ничего не понял. Но это уже было третье возможное место рождения, и он решил промолчать. После обеда они пошли по направлению к Фонтэн по аллее, окаймленной ольхой, по берегу реки с быстрыми неглубокими водами, чистыми и прозрачными, ласкавшими прибрежные травы, пронизанными тем необыкновенным светом, который возможен только здесь. Они прошли, не останавливаясь, мимо сувенирных лотков и лавок художественных промыслов; она как будто спешила попасть в какое-то определенное место, хотя шла медленно, положив голову на плечо обнимавшего ее за талию писателя и приноравливая свой шаг к его походке. — Сколько любви видела эта река! — вздохнула она. Берег действительно был прекрасен, и, без всякого сомнения, по нему прошло множество счастливых влюбленных; хорошо сознавая, что ему сейчас подобает сделать, он прижал ее к себе и замедлил шаг. — За сколько же сонетов должна благодарить Лаура эти быстрые воды! — настаивала девушка. — Конечно! Петрарка, черт возьми! До этой минуты он как-то не осознавал, что находится в Фонтэн-де-Воклюз. Почти что священное, религиозное чувство переполнило его душу; притяжение, влекущее его тело к девушке, несколько ослабело, и он стал более внимателен к движению воды, оттенкам света в ольховых зарослях, тишине, которая их окружала. Он пристально вглядывался во все вокруг, замечая форель, влекомую потоком, ветер, замерший в ветвях, застывший воздух, цвет земли; он высвободился из объятий, и они продолжали идти, взявшись за руки, пока не достигли пещеры, откуда брала свое начало река. — Кажется, будто здесь — центр мироздания, пуп Земли. Его взору предстала пещера гигантских, поистине соборных размеров, расположенная огромным амфитеатром; на дне ее находилось озеро, первозданный провал, существовавший здесь, по-видимому, со времен сотворения мира; это зрелище ошеломило его, вселив в него священный ужас. Он ощущал себя живым, но не мог разобраться в многообразии взволновавших его ощущений и чувств; он был потрясен, голова у него кружилась. Это было как в детстве, когда учитель вызывал его отвечать урок, и он чувствовал себя неуверенно, хоть и прочно стоял на двух ногах, и все приобретало какую-то новую перспективу, которая исчезала, стоило ему только вернуться за парту; но в критический момент учитель увеличивался в размерах, он же, ученик, становился совсем маленьким, а его товарищи вообще переставали существовать; нечто подобное испытывал теперь писатель перед громадой пещеры, которая влекла его к себе, словно затягивая и поглощая. Готовый зарыдать, он вновь привлек девушку к себе. Он долго стоял так, застыв в молчании, и, только когда тишину нарушила какая-то семья туристов, он отошел и сел на скалу, чтобы ему не мешали лицезреть это чудо. Да, здесь мог бы, должен был родиться Грифон, согласился с Мирей писатель; в глубине пещеры он будет хранить свои ласты для подводного лова, а когда он обезумеет от любви — ведь это непременно будет влюбленный Грифон, — он наденет их и погрузится в пучину вод, которую никому еще не удалось измерить, поскольку на глубине двухсот метров всех охватывает непреодолимый страх, ибо эта пучина бездонна и ведет в никуда. Когда в грот бросали красящие вещества, то нигде не появлялось окрашенной воды, следовательно, этот водный путь никуда не вел. Писатель вновь ощутил прилив трогательной нежности: да, Грифон будет любить и, страдая от неразделенной любви, погрузится в бездонные глубины, которые ведут в никуда. Он поцеловал Мирей и снова предался своим фантазиям: Грифону будет известно, в каком году он должен уйти в воду, и он пустится в плавание по подземным потокам, пока не отыщет выхода, и это непременно окажется в одном из семи пупов Земли — он вдруг вспомнил, что у Земли должно быть семь пупов. Первый из них — здесь, в этом месте, которое любил Петрарка. Как он сразу об этом не догадался! И вот неведомый доселе мир, который гнездился где-то в глубине его сознания, неожиданно вырвался на свободу благодаря Фонтэну и стал принимать реальные очертания: Салон-де-Прованс напомнил ему о Нострадамусе, об алхимиках, а Отель-де-Пари находился, оказывается, совсем рядом с Сейон-сюр-Сус-д'Аржан. И все они славились своими водами! Определенно, один из пупов Земли находится в Эксе, другой — в Аахене, городах, в которых бьют горячие минеральные источники, и еще один — в Компостеле, а еще — в Альярисе [64], и Грифон вдруг будет появляться в них; пройдя сквозь время, он возникнет из четырехструнного фонтана и сначала не будет знать, в какую эпоху попал: то ли он все еще в той, когда начинал свои странствия, то ли в какой-то совсем другой, из тех, что были ему указаны. Мирей вдруг перебила его: — Но ведь четырехструйный фонтан — это, по-моему, барокко. Вот его и поставили на место; но ведь он собирается писать роман, а не исторический трактат, тем более не исследование по фонтановедению; и, даже если такой тип фонтанов характерен для семнадцатого века, ему на это плевать: Грифон выйдет из четырехструнного фонтана, и все тут. Девушку восхитила решимость писателя, она сочла ее вполне естественной, но рискнула внести в творческий процесс и свою лепту: — Это может быть очень даже мило: он уходит туда в семнадцатом веке, а выходит в двадцатом, и получается поворот сюжета, о котором ты даже и не подозреваешь. Писатель почувствовал, что теряет надежду; обычно он не очень-то верил в романы, сюжет которых возникает таким странным образом, да еще обсуждается каждый вечер, начиная с памятного ужина в Отель-де-Пари возле Сейон-сюр-Сус-д'Аржан. — Да, а чтобы двинуться еще дальше, он наденет ласты. Мирей не поняла иронии, и он воспользовался этим, чтобы прижать ее покрепче к груди. Впрочем, идея была совсем неплоха, и оставалось только придать ей некую форму. Грифон мог бы таким образом общаться как с аббатом Фариа из «Графа Монте-Кристо», так и с аббатом Готтфридом, тем самым, от которого понесли все монахини двадцати монастырей в Эксе и который потом был сожжен на костре, отчего ему, по-видимому, не очень-то пришлось страдать — ведь он был так горяч! Они возвращались тем же путем, и на маленькой мельнице, расположенной в начале дороги, он купил роскошную, ручной работы, бумагу местного производства, решив написать стихи, посвященные Мирей, и запечатлеть их на этой бумаге, изготовленной с помощью воды, текущей из Фонтэн-де-Воклюз, которую любил Петрарка. День удался на славу, и этим он был обязан Мирей, ее юному телу, ее интуиции, и он хотел отблагодарить ее. Он испытывал настоятельную необходимость дать ей понять, какие чувства он пережил, находясь рядом с нею, как восхитительно счастлив он был, и все это он мог выразить лишь с помощью стихов, которые обязательно должны родиться у него в один прекрасный день. Он ничего не сказал ей, но в глубине души знал, что так оно и будет. Уже в машине она заметила, что предпочла бы не вести ее, а покурить немного травки, на что он сказал: «Не надо портить вечер…»; его тон, очевидно, произвел на нее впечатление и во всяком случае помешал ей закурить сигаретку, которую она уже скрутила явно привычным, ловким движением; весь обратный путь она просидела, тесно прижавшись к нему и время от времени поглаживая его по затылку. По дороге они стали изобретать дальше историю Грифона. Он мог бы быть моряком, будущим графом Монте-Кристо, которому аббат Фариа поведал далеко не всю правду о кладе тамплиеров[65]; ведь то, что нашел Монте-Кристо, было, вне всякого сомнения, лишь малой частью несметных сокровищ, а большая часть, представь себе, находилась в Понферраде [66]; но не в замке Темпль, а как раз под женской уборной в Приюте Темпль, расположенном справа на выезде из Понферрады, на территории, когда-то отделившейся от Галисии; «ее обязательно надо воссоединить с Галисией», — сказал он, продолжая тему вчерашних рассуждений. Они приехали в Экс, договорившись совершить вместе поездку в замок Иф, задаваясь вопросом, есть ли какой-нибудь смысл в странном союзе, который они создали, выбрав друг друга из полудюжины людей, ищущих, чем бы себя занять: испанофилка, переживавшая лучшую пору своей жизни, три ученицы испанофилки, благодаря которым некто пятый, несколько диссонирующий с остальными, мог бы также пережить лучшую пору своей жизни, и, наконец, сам диссонирующий пятый: писатель, почти совсем утративший творческий дар. Не хватало шестого, но шестого не хватает всегда, поэтому они положились на удачу и не искали того, кто мог бы дополнить секстет, но и не отказывались окончательно от поисков. Летнее время располагает к фантазиям, и шестым в их сообществе мог бы стать, как им казалось, Грифон — они создали его в своем воображении и столько говорили о нем — почему бы ему не материализоваться? А если не сам Грифон, то, по крайней мере, могло бы материализоваться одно из предположений, которые группка дилетантов представила на высочайшее рассмотрение испанистке по имени Люсиль. Ведь, по ее словам, ей отнюдь не были чужды сочинения, в которых действовали обитатели других миров, других пространств и времен; и если в данный момент они еще не заслуживают того, чтобы существовать в нашем мире, то, возможно, в следующий они уже воплотятся в нем, потому что Люсиль тайно и очень осторожно занималась спиритизмом, общаясь с говорящим столом и прочими магическими предметами. Такая практика помогает убежать от тоски, подобно молитвенному блаженству, которое проповедовал в далекие времена детства нашей доброй ученой дамы весьма искушенный увещеватель отец Пейтон, бывший, вне всякого сомнения, святым; эффект был тот же, что и от игры в теннис или в футбол или от сеанса биомузыки; своеобразная анестезия, способ ухода от действительности, и, как и все остальные способы, он имел право на существование. Наш Профессор узнал о безумных сеансах ученой дамы от Мирей, которая рассказывала об этом, занимаясь тем, что вырывала ноготками немногочисленные седые волоски у него на груди. Она смеялась, он тоже делал вид, что ему приятно, а про себя думал, не испытывая, разумеется, особого удовольствия от подобных мыслей — вот это, наверное, и называется «тряхнуть стариной» — и все же радуясь: оказывается, тряхнуть ею можно и в таком уютном лежачем положении, и в столь милом обществе. Наступила одна из тех пауз, которыми отмечен длинный путь ночи вдвоем; они дают возможность перевести дыхание, набраться сил и возблагодарить за свершившееся, не ощущая никакой тоски по нему, поскольку впереди еще ждет повторение, а рядом — подруга и сообщница, и она не только не спит, но еще и слушает, и ласкает, и говорит; эти минуты, словно прелюдия, делают более прекрасным то, что должно за ними последовать; но они прекрасны и сами по себе, ибо они позволяют двум человеческим существам разговаривать безо всякого стеснения — ведь они уже познали друг друга во всей наготе и ничтожности, ощутили бренность плоти и эфемерность существования; и именно в одну из таких пауз Мирей, как уже было сказано, поведала возлюбленному писателю о странном увлечении своей уважаемой и обожаемой наставницы. Он же поделился с ней сомнениями по поводу целесообразности создания литературных произведений вот так, наобум, столь невообразимым, чтобы не сказать фантастическим, образом, позволяя разыгравшемуся воображению ломать временные рамки, допуская, чтобы Грифон проник в фонтан, окунувшись в струю, обращенную на север, в шестнадцатом веке, а вышел наружу через совсем другую, бьющую в сторону юга, расположенную в тысяче лиг от первой, да еще и три века спустя или двумя веками раньше, что не имеет никакого значения. На первый взгляд — удачный прием, но что дальше? «Что же, весь сюжет исчерпает себя уже в первой главе?» — спрашивал писатель у студентки, небрежно, но вполне осознанно скользя пальцами по ее бедрам, слегка щекоча их. «Ничего подобного! Он окунется в фонтан, и начнется новая глава, в новом месте». Она смотрела на него как зачарованная, ход с фонтаном казался ей очень забавным. «Ну подумай, какие возможности открываются перед тобой!» — «Ты права, передо мной все возможности». Теперь оставалось лишь придумать интригу, объединяющую все это, скрепы, делающие возможными сюжетные повороты и переходы, карту, которая, если сложить ее определенным образом, позволила бы викингам оказаться в Компостеле; а еще нужно зеркало — посмотришь в него и унесешься далеко-далеко, так далеко, как ты этого захочешь; и огонь — пусть он покажет тебе самые сокровенные тайны; или мелодия гайты[67] — серебряная нить, рассекающая воздух и разделяющая время на до и после этой мелодии; и конь из клубов дыма — ты поскачешь на нем, чтобы растаять в пространстве. Существует тысяча приемов, здесь упомянуты лишь некоторые из них, но можно было бы привести и другие: жестяной барабан, простодушная мечта о говорящей камбале; есть тысяча способов, но ни один так не подходит ревматикам, как тот, что изобрели в Эксе, на термальных источниках Сейон-сюр-Сус-д'Аржан, — в нем сочетание стихии говорящей камбалы, воды с серебряной нитью мелодии гайты и теми приемами, что изложены выше, позволяет скрыть механизм построения их сложного, нерасторжимого, не всегда дозволенного единства. Любое средство хорошо, если оно позволяет пуститься в приключения, лишь бы это было увлекательно, лишь бы захотелось погрузиться в себя, туда, где сможет материализоваться твоя же собственная, тобою угаданная мечта. Иногда это происходит и вне нас самих, что лишь подтверждает сказанное: французский испанист, приятель Люсиль, одного с ней поля ягода, хоть и вегетарианец, как-то провел три дня в вековой тьме пещеры Монтесинос [68], «совсем как Дон Кихот». «Ты только подумай, Мирей: совсем как Дон Кихот». Это — истинная история, а литература лишь чуть больше, чем история. У арки Монклоа [69] один галисиец, республиканец тридцать четвертого года, рассказывает своим детям о сражении, разыгравшемся здесь более тридцати лет назад, в котором он принимал участие; с тех пор каждый год он вспоминает об этом сражении тридцатью тридцать раз. Девятьсот сражений — это не шутка, галисиец безумно устал, вспотел, у него даже трясутся руки. Он изнемогает под тяжестью девятисот сражений, в которых бились те девятьсот человек, коими он в них был. Теперь, перед своими детьми, он снова переживает, снова вспоминает все это, он выкрикивает «тра-та-та-та-тах, тра-та-тах», показывал, как была взята эта высотка; она тут неспроста, и он все лезет и лезет на нее из последних сил. У той же самой арки и в то же самое время другой галисиец, бывший в тридцать шестом году националистом и также воевавший вдали от родного дома, объясняет своим детям, как он с автоматом в руках брал высотку, на которой они сейчас стоят; он тоже несет в себе груз девятисот бойцов, которыми ему пришлось быть в девятистах пережитых им сражениях, и он тоже выкрикивает «тра-та-та-та-тах, тра-та-тах». Каждый из них поднимается на холм Монклоа с разных сторон. На вершине они встречаются, но не видят друг друга, может быть, оттого, что их взгляд помутился от крика. Вполне вероятно, именно крик приводит нас в то или иное место. Но есть нечто — пещера Монтесинос, гора Ангелов, холм Монклоа, тонкое звучание гайты, говорящая камбала и, наконец, сам Грифон, отправляющийся в путь по подземным рекам и даже ручейкам, вплоть до самых маленьких, тонких, как серебряная нить, — что дает нам остроту ощущений и возможность отклониться немного в сторону от пути, которым мы проходим по кругу жизни, чтобы внести в нее какое-то разнообразие; а это так же необходимо, как, например, позволить себе дать кому-нибудь тумака, когда тебе этого захочется, ни у кого не спрашивая разрешения. Поэтому им казались вполне оправданными, хоть и не слишком разнообразными странствия созданного ими фантастического существа. Они вот только чуть не забыли, что в зависимости от того, в каком времени он появится, Грифон может изменить свой вид и даже принять человеческий облик, да еще о том, что ему придется влюбиться в сожительницу какого-нибудь архиепископа. В дверь позвонили, и Профессор встал, чтобы открыть, по пути в гостиную надевая на голое тело халат и вставляя ноги в тапочки. — Привет, Люсиль! Что ты тут делаешь в такое время? Она даже не попыталась заглянуть в комнату. — Ты один, не так ли? — Да, разумеется. — Разве ты не утверждал, что ты с северо-запада и, стало быть, не имеешь никакого отношения к Кальдерону [70]? — Ну хорошо, я не один. — С кем же? — Разве ты не утверждала, что не имеешь никакого отношения к французскому театру, который так похож на театр Кальдерона? — Понятно, ты не хочешь, чтобы я знала, кто с тобой. — Понятно, ты не хочешь, чтобы у меня кто-то был. Ну ладно, иди, я один и очень хочу спать. — Где ты был? — Завтра утром я тебе все расскажу… иди! — Завтра в восемь! — Опять за свое… в восемь, в восемь! Приду, когда захочу. Он говорил это, стараясь как можно быстрее закрыть за ней дверь, глядя в пол и следя, чтобы она не успела вставить ногу в щель и помешать ему. Он вернулся в постель; лицо Мирей выражало растерянность ученицы, которую учительница уличает в ошибке, и одновременно надменность ученицы, уличившей в ошибке свою учительницу, поскольку знает больше, чем та. О Грифоне той ночью они больше не говорили. Он прочитал «Графа Монте-Кристо», будучи совсем ребенком; два тома в красном переплете — он и сейчас хорошо помнил, какого они были цвета, каковы на ощупь и даже каким шрифтом набраны, но совершенно забыл, кто и в каком году их опубликовал, а также имя переводчика. Помнится, он обожал читать эту книгу, сидя в плетеном кресле своего деда, том самом, с которого прежде старик наклонялся к своей любимой кошке, чтобы дать ей парного молока; в те времена это кресло стояло на веранде, выходящей в сад, а когда дедушка умер и с ним ушло столько иллюзий, дом достался наследникам, и теперь кресло стояло на той веранде, что напротив вокзала. Итак, он прочел «Графа Монте-Кристо», сидя в плетеном кресле, возможно в память о старике или потому, что это было самое спокойное место в доме и тишину лишь изредка нарушало фырканье маневренного паровоза, имевшего какое-то особое название, какое — сейчас он уже не помнил, да рев какого-нибудь грузовика, громыхавшего по шоссе; легковых машин проезжало больше, но они не так шумели. Все это Профессор вспомнил, когда на следующее утро они ехали в машине Мирей по направлению к старой марсельской гавани, — там им предстояло сесть на катер, который доставит их к скале Иф, где расположена древняя тюрьма, описанная в романе Александра Дюма. Уже в порту, едва поднявшись на борт чистенького, ухоженного суденышка, на котором брали пятнадцать новых франков за рейс, он перестал воскрешать в памяти чтение, кресло, веранду, поезда, он перестал вспоминать и приготовился впитывать новые впечатления, которые могло предоставить ему это плавание. Но впечатлений оказалось немного: морская прогулка длилась не более двадцати минут, катер до отказа был забит пассажирами, а остров оказался в точности таким, как его описывают в туристических проспектах. Лишь несколько вещей произвели на него действительно сильное впечатление: узость прохода, по которому Фариа общался с Эдмоном Дантесом, теснота камеры аббата, томившегося там во тьме столько лет, да еще отверстие в стене — через него выбрасывали в море больных или скончавшихся узников. Но в целом увиденное не показалось писателю слишком уж мрачным, он так и сказал Мирей, вспомнив при этом печальные зимы океанского побережья, откуда был родом. И тем не менее, обходя замок, он испытывал священный трепет, охватывающий человека, когда он возвращается в свои детские годы, к своим тогдашним ощущениям, — они могли долгое время дремать где-то в глубине его души, он даже не подозревал об их существовании, и вот внезапно они вновь захватывают его, переполняя грустью и нежностью, тоской и осознанием потери. Подобные ощущения старый писатель испытывал уже в течение нескольких последних лет, встречая дочь какой-нибудь прежней возлюбленной, похожей на свою мать; в облике девушки он находил столько знакомых черт, что воспоминания вновь заставляли его пережить давний роман и вновь познать чувства, если и не в точности такие же, то, во всяком случае, весьма похожие на те, которые владели им когда-то. Если бы наш писатель был отцом, эту свою теперешнюю способность он сравнил бы с ощущениями, какие испытывают родители, наблюдая за первыми усилиями своих детей, когда те начинают ходить или стараются выразить то, что они прекрасно понимают, но не умеют сказать; тогда родителей охватывает нежность перед бессилием своего ребенка и перед вновь обретенными впечатлениями детства, но одновременно ими овладевает тоска, смешанная с ностальгией по прошлому, ибо это ощущение возвещает о том, что собственное их детство прошло навсегда, превратившись в некую абстракцию. Поездка в Иф была не чем иным, как новой встречей с ребенком, который умер много лет назад и вдруг воскрес на несколько мгновений. Далеко не все путешествия таковы; большая их часть протекает вне нас, и лишь немногие из них дарят нам встречу с самими собой, будь то в замке Иф или в Редонделе. И именно эти последние встречи, которые мы совершаем внутри себя, намного опаснее, вопреки распространенному мнению, чем первые. Если повторять их достаточно часто, они могут превратиться в путешествия, из которых не возвращаются: в помешательство, безумие, самоубийство; их надо принимать очень маленькими дозами и очень редко. Встреча с очевидностью — лишь для очень слабых или для очень сильных духом; обычные люди беззащитны перед нею, особенно если она начинается с трезвой, беспощадной оценки собственных возможностей. Вот о чем говорил Профессор со своей ученицей; следует признать, что если он говорил и не совсем так, то по крайней мере очень близко к этому; ведь известно, что точное воспроизведение диалога приводит к использованию прямой речи, а это уже походит на стенограмму, это скучно и утомительно. И потом неизвестно, фигурирует ли где-нибудь буквальное воспроизведение диалога в качестве непременного условия создания литературного произведения, или же оно является лишь рекомендацией для более тщательной передачи высказываний героев и для того, чтобы облегчить чтение. Короче, так или почти так говорил Профессор, обращаясь к своей возможной ученице, стоя перед камерой аббата Фариа посреди синего Средиземного моря. Потом они спустились вниз, чтобы искупаться среди прибрежных скал; это было как раз в тот момент, когда на море вдруг поднялась буря, так что купались они не столько ради того, чтобы получить удовольствие, сколько из-за свойственной человеку и воспитанной в нем с детства привычки доводить начатое до конца, даже если в конце предстоит оказаться в совершенно иной ситуации, нежели та, которая сложилась вначале и предполагалась в дальнейшем. Отсюда правильность методов, о которых мы говорили ранее; если бы мы могли распоряжаться стихией, поучал Профессор ученицу, но здесь уместно перейти на прямую речь: «Если бы мы властвовали над стихией, то сейчас море было бы таким же голубым, как когда мы приехали, таким же спокойным, как полчаса назад, и мы с тобой плавали бы в этих водах обнаженными, грезя о каком-нибудь немыслимом бегстве. Если мы этого не делаем, то просто потому, что не можем. Но если бы могли, было бы лучше». Это была правда, и, возможно, оттого, что она тоже думала так, Мирей, без какой-либо видимой необходимости, настаивала на том, чтобы обязательно присутствовали и сложенные особым образом карты, и зеркала, через которые можно заглянуть в головокружительные глубины, и говорящая камбала, и нескончаемые истории, уносящие тебя в дальние странствия; и еще она говорила, что стоит только перестать бить в барабан — и все готово, и Грифон может выйти из воды, когда и где ему заблагорассудится, ибо все зависит только от нашей воли и ни от чего больше. «Если теперь уже умеют устраивать искусственный дождь или искусственное волнение на море и даже ты вполне бы мог сейчас усмирить волны, вылив на них достаточное количество масла, то почему же Грифон не может делать, что ему захочется?» — «Во-первых, — возразил ей писатель, — у меня нет масла; во-вторых, если бы я сейчас вылил масло в море, то не думаю, что тебе было бы очень приятно купаться в нем нагишом; в-третьих, Грифон — мой, и, наконец, в-четвертых, давай больше не будем об этом». Но по какой-то странной причине, недоступной пониманию писателя, Мирей продолжала рассуждать о правомерности или неправомерности существования Грифона. Возможно, этим своим рвением она была обязана какой-нибудь студенческой беседе по поводу оправданности фантастической литературы, состоявшейся после того, как четыре жрицы возвестили о замысле романа, о появлении на свет нового существа, о приготовлениях к родам, как сказал, должно быть, самый язвительный из студентов. Так или иначе, Мирей желала убедительно обосновать, что Грифон возможен, что автор имеет право писать все, что придет ему в голову, и что «если Джозеф Конрад [71], бывалый моряк, оставил нам настоящее чудо — «Тайфун», — и очень даже вероятно, что во всей истории мировой литературы не найти другой такой великолепной книги о море, — то не исключено, что, хоть он и был опытнейшим мореходом, ему никогда в жизни не приходилось видеть циклонов, подобных тому, который он так мастерски изобразил. А что ты скажешь о знаменитом прыжке тигра, описанном одним португальским писателем? А? Так вот, Эса [72] никогда не был в Индии и никогда не принимал участие в сафари». История Грифона стала превращаться в непреодолимую стену, которая постепенно приближалась к нему, окружала его и душила, медленно сжимая кольцом. Ему вспомнилась одна из его студенческих шуток: «Заставьте полдюжины людей говорить стихами, и вы увидите, что из этого получится». Однажды он так и сделал, и результат оказался таким ужасным, что лучше бы об этом не вспоминать. Теперь происходило нечто подобное, вынашивание романа захватило уже слишком много людей, и ему совсем не хотелось знать, что из всего этого получится; теперь он должен написать его сам, пока еще не поздно. И с этим он жил уже целый год. Возвращение в Экс было неспешным и приятным. Писателю казалось, будто все оборачиваются при виде бесстыдного старика, обхаживающего юную девицу, на самом же деле на них почти никто не обращал внимания, пока они шли от пристани к машине, от машины к ресторану, ужинали, а затем беззаботно бродили по Эксу. По-видимому, Мирей меньше всего думала о том, чтобы скрыться от взглядов студентов, которые глазели на них из-за каждого угла, и писатель толком не знал, то ли ему еще больше волноваться, то ли окончательно успокоиться. На них не обращали внимания; это могло означать либо что он определенно уже старик (еще одна парочка из этаких), либо что он еще достаточно молод. Уповая на последнее, он поднялся с Мирей по лестнице дома номер пять по улице Грифона. |
||
|