"Собрание сочинений (Том 3)" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)Глава одиннадцатая РАДОСТИ И ГОРЕСТИ, ВСТРЕЧИ И РАЗЛУКИКак они выросли за зиму! Светлана пришла в школу крошечной, у нее на руках были ямочки, как у младенца, сейчас вытянулась, выше всех в классе, руки и ноги тоненькие, длинные, платья стали слишком короткими, мать жалуется — все новое надо шить. Очень повзрослела рыженькая Фима. После того как ей купили форму (коричневое платье и черный передник), ей вдруг захотелось быть примерной, поражать своим отличным поведением весь мир. Ни с кем не ссорится, на переменах гуляет чинно, как взрослая (хотя животик выпячивается совсем по-детски), на каждом шагу — «спасибо», «пожалуйста». Интересно, надолго ли хватит такого благонравия, Фима — человечек с порывами… Вадик тоже вытянулся, перестал спать в школе, но шалости прежние: то подрался, то изрезал парту, то прыгнул из открытого окна и расшибся. Вадик, если бы ты знал, сколько ты у меня крови выпил — сам бы удивился, что ты такой кровопийца. Еще труднее, чем с шалуном Вадиком, было с кротким Сашей, рисовальщиком и фантастом. Вадик, по крайней мере, посещает аккуратно, ни одного пропущенного урока, по утрам является раньше всех. Шалуны вообще сходятся первыми: еще заперта школа, еще сторожиха домывает пол в коридоре, а во дворе и на крыльце полно мальчиков, они бегают, шумят, хлопают друг друга сумками, из-за них и Марьяне приходится ходить в школу спозаранок. Саша пропустил шестьдесят процентов уроков — все болеет. У него была корь, затяжной колит и воспаление легких. В промежутках между этими серьезными болезнями он болел разной мелочью — гриппами, ангинами, ветрянкой и диатезом. Мальчик с опытом — знает, что такое изолятор, рентген, амбулаторный прием, инкубационный период. Конечно, жизнь его не сахар, конечно, ему хочется жить так, как живут другие мальчики, — бегать, играть, кататься на саночках. Но он болеет терпеливо, лечится сознательно, никого не мучает капризами: лежит с перевязанным горлом или с грелкой на животе, глотает микстуры и рисует свои пароходы. Мать у него оптимистка, она говорит: «Ну, вот, Сашок, от кори ты теперь застрахован, корь два раза не бывает». И они с облегчением вычеркивают корь из громадного списка существующих болезней, которые, видимо, все предстоят Саше. Марьяна приходила к нему, садилась около кроватки и занималась с ним. Очень ей не хотелось, чтобы он остался на второй год. Все перейдут во второй класс, а он останется в первом, с малышами? Он примет это без слез, как мужчина, но воображаю, какие у него будут грустные глаза… Все перейдут во второй класс. И ты, Саша, тоже. Почему же тебя не переведут? Ты, как и все, научился читать, научился рассказывать прочитанное, знаешь, что трижды девять двадцать семь, умеешь надписать тетрадку. Во втором классе, ребята, придется заниматься еще усиленнее, там задачки, например, очень серьезные… Как же не увидимся, все лето будем видеться, мы же будем вместе ухаживать за нашими грядками. Милые мои ребятишки, никуда вы от меня не уйдете, четыре года мне быть с вами. Вот кому она действительно нужна — молодая или старая, красивая или некрасивая, лишь бы хорошая! — своим ребятишкам. Для них она первый человек после матери и отца: учительница, наставница, как ее называют старые люди. Долго ребятам расти. Десятки учителей будут их учить. Многие, может быть, станут большими людьми — не ты ли, Саша? не ты ли, Вадик? разъедутся, с улыбкой будут вспоминать свое детство. «Какая я была смешная», — скажет Фима. Она, Марьяна, будет старушкой, а они вспомнят молоденькую Марьяну Федоровну, с которой читали букварь и сажали цветы. «…А Иннокентий Владимирович перестал наконец-то ходить. Митя что-нибудь ему сказал… Странный Митя, прилетел тогда, как сумасшедший… Это просто дружеское расположение: от кого-то что-то услышал Митя, зашел дать совет. По старому знакомству. А какие мы знакомые? Столько лет врозь, ничего друг о друге толком не знаем — а он все-таки пришел дать совет, а я хочу, чтобы он пришел еще… Приди, Митя, еще». Алчен человек. Удивительно, сколько всякой всячины надо ему для счастья. Иннокентий Владимирович готовится расстаться с «Ясным берегом». После того разговора с Коростелевым он пришел домой в расстроенных чувствах. Сначала среди чувств преобладало здоровое возмущение. Он строил планы борьбы и мести. Завтра же он подаст в партбюро заявление: «Прошу воздействовать на директора, допустившего неслыханную выходку» — даже «безобразную выходку» — даже «хулиганскую выходку». Каково-то будет Коростелеву объясняться, ведь года нет, как он получил партийное взыскание, а теперь новое дело — травля беспартийного специалиста. И завтра же он, Иконников, пойдет к Марьяне и потребует, чтобы ноги Коростелева не было в доме. Писать ли Данилову? Пусть знает, как тут сложились взаимоотношения. Нет, лучше вот как сделать: написать письмо старшему зоотехнику треста совершенно частное письмо, в тоне грустном и лирическом, — что устал сверх меры, многолетняя напряженная работа сказывается на здоровье, что-то с сердцем, что-то с нервами, а тут еще, между нами, со стороны директора непристойные и дикие выпады… Старший зоотехник треста пойдет с этим письмом к Данилову, так будет гораздо лучше: и цель достигнута, и вроде не жаловался, только вскользь упомянул в частном письме. А вдруг Коростелев возьмет и от всего отопрется? Свидетелей нет, вполне можно отпереться. С работы Коростелева все равно не снимут, успел себя зарекомендовать, несмотря на историю с Аспазией. Будут их мирить, предложат сработаться. «Жизни не будет, — подумал Иконников, — он обозлится и начнет меня всячески топить и подводить под монастырь, что называется, и в конце концов подведет». «При таких отношениях работать невозможно, — думал он в середине ночи. — Не разумнее ли, не поднимая шума, воспользоваться тем предложением Петра Иваныча и Ивана Петровича и попытаться перейти в облзо?» Эта перспектива показалась вдруг ему очень привлекательной: наказать совхоз своим уходом, ускользнуть от мстительных интриг Коростелева, а попутно — развязаться с брачными делами. «Уеду за двести километров и сразу отрезвлюсь. Зачем мне жениться? Ну, зачем? Еще предложения не сделал, а уже скандалы и неприятности, что же дальше будет?» И вместо заявлений и жалоб Иконников сел писать письмо своему знакомому в облзо — письмо, с которого началась обширная ведомственная переписка об отпуске выдающегося специалиста Иконникова из совхоза «Ясный берег» и о переводе его в областной земельный аппарат, где его опыт и способности могут быть использованы в надлежащих масштабах. — Правильная вещь, — сказал Коростелев Бекишеву. — Это он придумал гениально, честное слово! Я бы на месте Данилова его не удерживал и минуты: в облзо аппарат большой, должностей много, найдется нашему кабинетчику штатное сидячее местечко — просиживай стул в полное свое удовольствие. Будет статистиком, и, кроме учета, с него ничего не спросится — и от него польза, и ему хорошо, так? А мы человека найдем, Бекишев, не сомневайтесь, пусть не с таким стажем, да помоторнее, подходящего — живого человека, Бекишев, найдем! — Ну, — сказал Бекишев Нюше, — и что дальше? Она притворилась, что не понимает: — Вы про что именно, товарищ Бекишев? Он смотрел на нее любопытными глазами и молчал. Занятная девушка. Подняла тоненькие брови, лицо невинное и серьезное, а ведь прекрасно знает, что он имеет в виду. Кокетка. Уверенности набралась… В работе неутомима. Большое будущее у нее. Сколько раз он это видел: живет-живет человек незаметно, будто особенного от него и проку нет, и вдруг сверкнет и удивит. Наши люди — они такие. — Учиться вам надо, вот что, — сказал Бекишев. — Учиться? — повторила Нюша. — Вы считаете? — А вы сами разве не считаете? Мне комсорг говорила — у вас целый план. Они стояли во дворе. Подняв брови, задумчиво улыбаясь, она водила по земле хворостинкой. Пусть поманежится около нее парторг товарищ Бекишев. Пусть поуговаривает. — Я думаю так, — сказал Бекишев. — Нет вам смысла возвращаться в школу. В области есть краткосрочные курсы по подготовке в техникум. За лето пройдете курсы и сразу в студенты. Через три года — зоотехник. Чем плохо? — Да, конечно, не плохо, — протяжно-тоненько сказала Нюша. — Но только я еще не знаю. Может быть, я еще надумаю в ветеринарный. И потом, могут быть планы личной жизни, как вы считаете? — Замуж, что ли, собрались? — Все может быть, — сказала Нюша и белыми зубами откусила кончик хворостинки. — Слушайте, не стоит, — сказал Бекишев огорченно. — Доучитесь сперва. Рано вам еще. — А если чувство с одной и с другой стороны? — Чувство никуда не денется. — А если условие есть? — Подождет! — Подождет? — А не подождет — куда же он после этого, Нюша, годится? — Вот вы какого мнения. Вы, значит, верите в вечное чувство? — Верю! — серьезно сказал Бекишев. — И верю в то, что вы очень стоящий человек и вам учиться нужно. Да вам и самой хочется. Чего ради вам отказываться от образования? Она подняла глаза и смотрела мимо его плеча, в зеленеющие, солнечные, весенние дали. — Думайте скорей и пишите заявление! — Без меня Стрелка снизит удои. Никто за ней не будет ухаживать так, как я. — Уж это просто обидно слушать. Я вам слово даю, что за Стрелкой будет тот уход, к которому она привыкла. — А Дмитрий Корнеевич меня отпустит? — спросила Нюша. — Отпустит. Я говорил. «Легко отпускает», — подумала Нюша. — Конечно, ему не хочется вас отпускать, — сказал Бекишев, угадав ее мысль по омрачившемуся взгляду и краске, выступившей на лице, — ясно. Но я это устроил. Я убедил его, что это для производства нужно. Вы вернетесь работать сюда, в «Ясный берег». Мы вас никому не отдадим. Она закинула голову и засмеялась от удовольствия. — Еще захочу ли вернуться, вы спросите. — И спрашивать не буду. Вернетесь. Так пишем, Нюша, заявление? Бекишев протянул руку. — Ну, что мне с вами делать, пишем! — ответила она и положила свои тонкие, огрубевшие пальцы в его большую спокойную руку. У Лукьяныча лучезарное настроение. Вторая ферма, состоящая на хозрасчете, досрочно закончила сев. Перевод фермы на хозрасчет — инициатива Лукьяныча; даже Данилов, любитель хозрасчета, сомневался, говорил — рановато. Вот вам и рановато, Иван Егорыч! Лукьяныч знает, что делает! Первую и третью я вам не предлагал переводить на хозрасчет! С кредиторами расплатились, счет в банке свободен от претензий, директор банка всегда лично выходит к Лукьянычу и здоровается с ним за руку… А какая погода! Праздник. Поднимешь глаза от счетов — в распахнутом окне синь, золото, блеск, медвяный дух льется в бухгалтерию. Только прижимай бумаги прессом, чтобы не унес сквозняк, когда откроют дверь. Хорошо Лукьянычу. Приплыви к нему золотая рыбка и спроси, как в сказке: «Чего тебе надобно, старче?» — А то самое, скажет, и надобно, что у меня есть: жить на Ясном берегу, царить над финансами совхоза, и чтоб Пашенька мне варила и пекла своими ручками, и чтоб люди меня почитали и кланялись мне: придите, Павел Лукьяныч, проверьте наши балансы, оформите наши отчеты, а мы вам за это гонорарчик — то, се… А на берегу стоит новый челн. Лукьяныч его уже опробовал — хороший челн, устойчивый, не тяжелый, красота челн. О встрече с ним Лукьяныч мечтает с нежным томлением. Сегодня он позволит себе уйти с работы раньше обычного, использовать, так сказать, пару отгульных часов (у него этих часов тысячи, ввек не отгулять), сегодня он обещался покатать на челне детвору. Желающих много. Собственно говоря, когда дела улучшатся, годика через два, почему бы не купить совхозу моторную лодку — этакий речной автомобиль — катать детишек, пусть радуются, ну, и для служебных надобностей… Всё, товарищи, впереди, и всё в ваших руках, а пока что, детвора, вас много, челн один, и покатаю я тех, кому давно обещано. Сережа мне вроде внука. Сколько лет просится — покатай. Марьяша запрещала, а сей год разрешила. Сергей на седьмом небе, ждет не дождется. Никак невозможно его не взять… Васька, сосед: ему катанье обещано за то, что героическим усилием перешел из третьего класса в четвертый. Мамаша не ждала, прослезилась от умиления; необходимо наградить Ваську. Еще есть у меня одна знакомая рыжая красавица. На полотенце ее водил, когда она ходить училась, — некая Фимочка, помбухгалтера Марьи Васильевны дочка и Марьяшина ученица. Марья Васильевна давеча спрашивает: «Павел Лукьяныч, вы же возьмете мою рыжую?» Какой может быть разговор. Рыжая, да не поедет? С другой барышней имею честь быть знакомым недавно, но она произвела на меня сильное впечатление. В Доме культуры демонстрировалась школьная самодеятельность, и данная барышня всех затмила как совершенством техники, так и неутомимостью: танцевала семь, не то восемь раз, и с шарфиком, и без шарфика, и на каблучках, и в одних носочках. Надя зовут. Исключительный успех имела. И что же оказывается — дочка Тоси Алмазовой, члена нашего коллектива. В знак восхищения вручил шоколадку и обещал покатать на челне. Часа за полтора до назначенного времени на берегу около Лукьянычева челна сошлись Сережа, Васька и Фима. — Вот эта девочка, — сказал Сережа Ваське по секрету, — была на елке в совхозной школе, ее зовут Фима. — Плевал я на девчонок! — сказал Васька довольно громко. Сережа не осмелился при нем поздороваться с Фимой, присел на корточки и занялся мокрым песком. Но он чувствовал, что поступает подло, и терзался муками совести. Он придумал хитрость: стал рыть траншею по направлению к челну, на борту которого, вызывающе свесив крепкие загорелые ножки, сидела Фима. Сережа, энергично копая песок, подползал к ней все ближе, когда подошвы ее сандалий были над его головой, он сказал: — Здравствуй. — Здравствуй, — ответила Фима со своей высоты. — Ты что-то совсем не вырос, какой был маленький, такой и остался. Сережа понял, что она оскорблена его подлостью и мстит ему. Он смиренно пополз обратно вдоль траншеи, размышляя о том, как невыгодно быть подлым — все презирают. — Однако, — сказал Васька после десятиминутного ожидания, — похоже на то, что старик надул. Подходила Надя в белой блузке с пионерским галстучком и в зеленой шляпе с красной лентой. — С ума он сошел, — сказал Васька. — Сплошные девчонки. Знал бы, не поехал. Когда Лукьяныч, с веслом на плече, явился на берег, ребята сидели понурые, измученные ожиданием, разуверившиеся во всем на свете. Сережа и Фима кинулись навстречу Лукьянычу с криком: — Мы думали, вы не придете! Посмеиваясь, Лукьяныч достал из кармана часы, показал: — Без пяти пять. Условились в пять. Вы тут небось с утра? Без обеда? Ладно, сейчас поплывем. Повторяю, товарищи, запоминайте: челн — не пароход, нельзя вскакивать, нельзя наваливаться на борт. Не будете сидеть смирно — другой раз не возьму. На-ка, держи весло. Сникают замок, гремит цепь, усталости как не бывало, сердца бьются, глаза блестят — до чего хорошо, сейчас поедем, до чего счастливый этот мальчишка, которому дали весло… Только Надя держится томно и тонно, она большая, балерина, она выше всего этого. — Навались, помогай! Эй, дубинушка, ухнем! Раз-два — взяли! Каждому кажется, что именно оттого, что он схватился за борт своими руками и со стоном ударился о челн своей грудью, — челн тронулся, с тихим шипеньем тронулся по мокрому песку и пополз к воде. — Поддай, поддай, богатыри! Челн на воде. — Сели. Девочки у одного борта, мальчики у другого. — И не забывать лозунг: аб-со-лютно смирно! За бортом зазмеилась быстрая серебряная вода. — Водичка, водичка! — скороговоркой сказала Фима и опустила руку в воду. Надя тоже опустила, визгнула и сказала: — Холодная. Ваське очень хотелось опустить руку в воду, но он не сделал этого, чтобы девчонки не подумали, что он им подражает. Сережа сидел тихий и смотрел на волшебные берега, плывущие мимо. А погода была яркая, тревожная — солнце и кучками в небе густые, круглые облака, ветер, налетающий порывами, солнце печет, а ветер холодный. Все время дуют холодные ветры, до сих пор нельзя купаться, купаются только отпетые мальчишки вроде Васьки; старики говорят, что настоящее лето начнется после того, как пройдет проливной дождь с хорошей грозой. Плыли против течения. Ветер подувал от устья, плыть вверх было нетрудно. Лукьяныч правил с осторожной силой. — Вот я вам покажу одно местечко, — сказал он. Высоко на берегу росла группа старых осин. Когда набегал ветер, их серебряная листва струилась, как вода, и внизу в реке струились их отражения. Галки кричали в осинах. — Это местечко? — спросила Фима. — Нет, — ответил Лукьяныч. — То местечко за поворотом. Мы там, возможно, причалим, и вы, барышни, наберете водяных лилий. Я Сережину маму туда возил, когда она была маленькая. Сережа прислушивался. — Как ты думаешь, — спросил он у Васьки, — это не Галя-Галя кричит? — Еще выдумай, — сказал Васька. — Других галок нету, кроме твоей. — Какая Галя-Галя? — спросила Фима. — Это у него ручная галка была, — свысока объяснил Васька. — Я ему достал. — Ее звали Галя-Галя, — сказал Сережа. — Она улетела. Он продолжал вслушиваться. Глаза его стали большими и тревожными. Вдруг весь покраснел, даже уши покраснели, и с отчаянной надеждой крикнул что было силы: — Галя-Галя-Галя! «Кар!» — громко и явственно раздалось в ответ, и что-то черное метнулось в серебре осин. — Галя-Галя! — вне себя крикнул Сережа, вскочил и бросился к борту, у которого сидели девочки. За ним бросился Васька. Челн качнулся, хлебнул воды, ребятишки, как горох, посыпались в воду. Все это произошло в одну секунду. Лукьяныч и опомниться не успел. Он сидел один в пустом челне, челн, успокаиваясь, раскачивался все тише, в осинах кричали галки. — Ааах! — сказал Лукьяныч и стал срывать с себя сапоги. Лихорадочно разуваясь, осматривался: к челну, вытаращив полные ужаса черные глазенки, по-собачьи плыла Фима. — Не сюда! Не сюда! — крикнул Лукьяныч. — К берегу плыви, тут отмель близко! Челн все одно уйдет! Фима деловито повернула и поплыла к берегу. — Молодец! — крикнул ей Лукьяныч и прыгнул в воду. Рядом вынырнул Васька, сплюнул, высморкался левой рукой — правая держала за волосы Сережу. — К берегу! — сказал Лукьяныч. — Доплывешь? — Еще чего спросите! — отдуваясь, сказал Васька и поплыл, гребя левой рукой. — Где Надя? — крикнул Лукьяныч вслед. Васька не ответил, должно быть, ему приходилось трудно. Лукьяныч нырнул, вынырнул метров на пятьдесят ниже, огляделся: вольно качаясь, перед ним уплывал челн, а за челном плыла шляпа — течение играло концами лент. «Шляпу не могло сорвать, — сообразил Лукьяныч, — она на резинке, под самый подбородок резинка. Где шляпа, стало быть, там и голова…» …Он вытащил Надю на берег посиневшую, бесчувственную. Стал ей делать искусственное дыханье — ее вырвало водой, она стала дрожать, глаза открылись. Песок под нею размокал, растекался жидкими струйками… И как она не пошла на дно, не умея плавать? Может быть, по привычке, бессознательно перебирала ногами… Эх, танцевать научили, плавать не научили, воспитателиии! Подошел мокрый Васька. Вдали на берегу виднелись две убегающие маленькие фигурки — Фима и Сережа. — Я их послал домой, — сказал Васька. — Велел, чтоб бегом бежали. Простудятся еще. Девчонка сама выплыла… Лукьяныч смотрел вслед челну. Челн был далеко — словно пробка, кружась, уплывала по реке. Лукьяныч затопал босыми ногами и застонал… Прежде чем они добрались до города, им навстречу уже бежали люди: увидели мокрых, испуганных детей, расспросили их и бросились на помощь. Надю забрали в больницу. Фиму вместе с Сережей отвели к тете Паше. Тетя Паша встретила их на углу. Она сама тряслась, как в лихорадке, но была распорядительна и говорила твердым голосом. Марьяны не было дома. Детей уложили в постель, напоили горячим молоком, обложили горячими бутылками. Лукьяныч отказался от медицинской помощи, велел тете Паше истопить баню и купить пол-литра водки. — Водки! — говорила тетя Паша. — Аспирину лучше выпей. Никогда не пил, куда тебе пол-литра? Челн — бог с ним, пропади он пропадом, вот сапоги-то хорошие жалко! Но Лукьяныч ничего не хотел слушать и ни о чем разговаривать. Кликнул Ваську, велел и ему париться в бане и пить водку: «Пей, орел!» Вышел из бани свекольно-красный, лег в постель и до ночи стонал от стыда и горя. В этот день Алмазова с утра не было в совхозе. Прибыл из Ленинграда станок для черепичного производства. Совхозный механик, сопровождавший станок, примчался со станции в панике: железнодорожное начальство велит освобождать платформу, снимать станок без промедления, времени дают четыре часа. А как его, черта, снимешь, когда в нем восемь тонн весу. Коростелев велел подать грузовик и поехал на станцию с Алмазовым, механиком и двумя плотниками. Следом трактор ЧТЗ потянул площадку, заранее изготовленную для перевозки станка. На запасных путях, за каким-то забором, в закутке, стоял на платформе станок. Алмазов осмотрел его и нашел, что иначе не снять, как спустив по слегам. Там же, в Кострове, одолжили у кооперации бревна и сбили слеги. Работая впятером ломами, как рычагами, поставили станок на рельсы и по рельсам подвели к слегам. По слегам станок перешел на площадку… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается — в назначенный железнодорожниками срок все равно не управились, только часам к пяти вернулся Алмазов домой. Ни Тоси, ни детей не было. «И посплю же я сейчас!» — подумал Алмазов. Есть не хотелось — в Кострове заправлялись, директор угощал в станционном буфете. Только воды выпил, свежей, прохладной: наклонил ведерко и прямо из ведерка пил — долго, жадно. Разделся, переменил белье, лег на кровать, с наслаждением распрямил тело — сейчас бы уснул, но вдруг постучали. Пришел парнишка из стройбригады и принес письмо. Конверт мятый, на конверте ни марки, ни настоящего адреса, просто написано карандашом: совхоз «Ясный берег», Алмазову. Парнишка сказал, что письмо принес еще утром незнакомый человек, велел передать срочно и только в собственные руки; бригадные ребята несколько раз забегали к Алмазову, но не заставали. Алмазов разорвал конверт, прочел… — Ладно, — сказал он. — Иди. Когда парнишка ушел, он перечитал короткую записку, окончательно все понял и дрожащими руками стал одеваться. Какие шутки шутит судьба! Она в Кострове со вчерашнего вечера, ищет его, зовет повидаться, а он полдня провел в Кострове, и они не встретились. Уезжает вечерним поездом. Поезд отходит в одиннадцать. Сейчас полшестого, не больше. Успею. Увижу. Был уже за порогом, вдруг заметил, что плохо надета портянка, сапог трет ногу. Этак через два километра охромеешь и никуда не дойдешь. Вернулся, надел портянку как следует. Можно идти. По той же дороге, по которой он сегодня дважды проехал на грузовике, в Кострово и обратно, он шел теперь пешком, солдатским ровным шагом, выбрасывая руки. Он считал, что она и думать о нем забыла. Уславливались, что будут друг другу писать, до востребования. Он написал два письма, она не отозвалась ни словечком. Сколько ни справлялся в городе на почте — ничего не было на имя Алмазова. А тут позвала: «Извещаю тебя, что я нахожусь на станции Кострово, проездом, вчера вечером приехала и сегодня вечерним поездом еду дальше, приходи непременно, для той цели задержалась на сутки, чтобы повидаться». Чтобы повидаться! «Меня женщина пустила переночевать, так что ищи меня в общежитии железнодорожников, шестая комната во втором этаже. Остаюсь любящая тебя…» Остаюсь любящая тебя. Была и осталась любящая. Рана моя вечная, незаживающая! Как же, как же я был там, в двух шагах от этого самого общежития, в двух шагах от тебя, и не знал, и не встретились… Снится, что ли? В незнакомой, чужой комнате сидит дорогая женщина, любовь, друг, жена. Она готова в путь: увязанная в холст корзина у ее ног, черная в розанах шаль наброшена на плечи. Венцом сияют вокруг лица туго уложенные косы. Младенец спит у нее на коленях. — Сын? — Сын. — Сколько ему? — Семь месяцев скоро. — Звать как? — Егорушка, Егорка. Егорий означает — победитель. Слов у них мало. Что тут слова. Только смотрят друг на друга не отрываясь. — Далеко едешь? — Далеко. К свекрови. — Какой свекрови? — Мужней матери. Она ласковая ко мне. Ребеночка хочет повидать. Что ж это такое — бабья подлость или бабья высшая мудрость? — Получила отпуск — дай, думаю, съезжу к старухе, погощу. — Не гадал уже видеть тебя. — Надумала повидаться. Соскучилась… Здешняя хозяйка очень хорошая, в комнату пустила и билет мне перекомпостировала, якобы я с ребеночком отстала от поезда… Письма скучные твои. — Письма что. — Все-таки пиши иногда. — А ты? — Я плохо пишу. — Ты замечательно пишешь! — Откуда ты знаешь? — Записку твою читал. Она засмеялась: — Глупый… И уголком шали смахнула слезинку. — Ничего, родной, не поделаешь. Трудно, а надо пережить. Ты молодцом смотришь, загорел, поздоровел… Твои живы-здоровы? — Ничего. — Мой вахтером служит, приспособился к делу. У нас же на заводе, в проходной. Все помаленьку образуется… Стукнули в дверь: — К поезду выходите, время. Она встала. — Эко горе, не покормила. Придется в поезде покормить. Вот чайник, ты мне наберешь кипятку? Люблю ездить, а с ребенком хлопотливо все же, особенно летом: сквозняки. — Слушай! — сказал он. — Что я хотел тебе сказать?.. Да: я больше не согласен переносить, чтоб ты не писала. Знать, что ты на свете живешь, и то ладно. Она поднесла к нему спящего ребенка и строго сказала: — Поцелуй его. Он поцеловал маленькое теплое личико. Судорога свела горло… — Прощай. Пиши веселей. Может, еще удастся свидеться через сколько времени… …И поезд ушел. И вот и все. Шагай, Алмазов, обратно. В пути он почувствовал страшную усталость и присел отдохнуть на холмике у дороги. Пепельный, светлый вечер лежал над полями. Тихо качались травинки. Кузнечик трещал. Сиротливо показалось кругом Алмазову, и сиротой бездомным почувствовал он себя. Все люди, наработавшись, идут домой, а ему идти некуда. Где его дом? Травинки закачались сильней, ветер донес издалека мерный стук колес: тах-тах-тах-тах… тах-тах-тах-тах… Это ее поезд уходит. «Так нельзя», — подумал вдруг Алмазов. Жить так нельзя. Одна дорога должна быть у человека. К одному чему-то надо прибиться, на одном успокоиться. И опять стихли травы. Устал я, понимаешь. Не по мне это. Выбирать надо. Устроить душу, устроить жизнь. Жить надо. Ночь глубокая, а дверь в доме настежь, женские голоса разговаривают на крыльце: — Ты, Тося, не расстраивайся. Еще спасибо скажи, что так обошлось. — День-два подержат — и выпишут. — Да жар-то, сорок и две десятых, — говорит убитый Тосин голос. — От перепуга жар. От такого перепуга разрыв сердца может быть, не то что жар. Что случилось? — Вот муж пришел, — говорит голос на крыльце, — успокоит жену. Вдвоем какая хочешь неприятность легче. Ложись, отдыхай, Тося. Сном нервы утихомирятся. Этих ребят пока вырастишь — наплачешься с ними… Две женские фигуры спускаются с крыльца. Алмазов входит в дом. Горит электричество. Тося сидит в кухне, положив плечи и голову на стол. Катя в рубашонке сидит на кровати, смотрит большими глазами. Нади нет. — Тося, что такое? Где Надя? Тося поднимает серое лицо. — Балерина-то наша… — говорит она и опять опускает голову на руки. — Надя утонула, — говорит Катя. — Ее положили в больницу. У нее сорок и две десятых. Алмазов садится к столу. Его не держат ноги. — Постойте. Тося, ты была в больнице? — Была, — синими губами отвечает Тося, — так не пускают к ней. Температуру сказали, а в палату не пускают. При мне докторша по телефону в область говорила, какое-то лекарство затребовала, я не поняла. Что-то они страшное думают и скрывают. Я говорю: скажите, ведь мой ребенок, я имею право знать! А они говорят: «Идите, мамаша, домой, завтра выяснится». Голову бы я себе разбила, если ей не жить! Никого мне нет дороже Надички! Последние слова она прокричала в голос. Прокричав, зарыдала отчаянно, со стонами и выкриками: «Надичка! Надичка!» Алмазов слушал эти крики, они били его по лицу. Теперь, когда Надя чуть не утонула, когда она больна (не может быть, чтобы умерла, это Тосины страхи, а вдруг умрет?) — теперь ему, как и Тосе, казалось, что из всех близких она самая близкая и дорогая, что он был к ней несправедлив — мало любил, мало жалел, мучил придирками, не воспитывал, не уберег — кругом виноват! — что свет померкнет, если не станет Нади, дочки, девочки с серо-зелеными глазами, обведенными темной каемочкой. Он смотрел на Тосину опущенную голову, содрогающуюся от рыданий, и явственно видел сединки в ее волосах — раньше не видел — и знал, отчего до времени стала седеть Тося. И понимал, какое было бы преступление — оставить девочек, оставить Тосю с ее материнством, ее сединками, ее тревогами и скорбями. И так их было жалко — разрывалось сердце. — Ну, будет, — сказал он. — Будет, Тося. — И, подойдя, погладил ее по волосам. Она вся сникла от его прикосновения, рыданья стали тише. Он гладил, гладил ее волосы, пока она не стихла совсем. — Теперь пойди, — сказал он, — отдохни. Утром вместе пойдем в больницу. Он отвел ее в комнату. Она упала на кровать и сразу уснула. А он сидел рядом, курил и думал: что бы ни было, не уйти ему отсюда, из этого жилья, от Тоси, от Нади и Кати — что бы там ни было, душой не уйти. Спит в столовой рыженькая Фима, укрытая четырьмя одеялами. Прикурнув возле нее, уснула Марья Васильевна, Фимина мать. Из-за Лукьянычевой двери доносятся длинные мучительные «а-а-ах!» — это Лукьяныч переживает свой позор и свою потерю. Марьяна вернулась из больницы; в чулках, сняв туфли в передней, проходит в свою комнату. Сережа спит, а лампа на столе зажжена, чтобы Сереже не было страшно, если проснется. Лампа заслонена бумажным щитом, чтобы свет не разбудил Сережу. Весь раскинулся Сережа, одеяла сбиты, с подушки сполз… Марьяна поправляет одеяла, кладет Сережину голову на подушку, целует в темя; при этом она рассказывает ему, что происходит: «Глупый, глупый, одеяла сбил, с подушки сполз, подушка сама по себе, он сам по себе, мама уложит на подушку, мама укроет, глупый, глупый…» Она задумалась, держась за изголовье кроватки и глядя на сына; лицо ее стало суровым. Эта разлука, которая чуть-чуть не совершилась, была бы ужаснее всех разлук. Сережа метнулся, заплакал тоненько, смешно — во сне, давешнее ему снится… Спи, милый, милый, мама тут, свет горит, ничего не страшно! Шаги, осторожный стук в дверь. — Войдите, — сказала Марьяна. Она знала, что это Коростелев. Весь вечер знала, что сегодня он придет. И он пришел, хоть поздно. Не побоялся прийти в поздний час. Робко сгибая спину, на цыпочках подошел к кроватке, заглянул: — Спит… Жара нет? — Нет. — У Тосиной девчушки тридцать восемь и восемь. Опасались менингита. Теперь говорят — не менингит. — Я знаю. Я только что из больницы. — Ну! Была? Я звонил. — Слава богу, что не менингит. — Подумай, что могло быть. Ты подумай. — Все мой. Сережка. — Ну да? — Из-за него опрокинулся челн. Я как чувствовала, ты знаешь, что нельзя его пускать. Я виновата. — Милая ты, да в чем ты можешь быть виновата, ты и твой Сережка… Их руки рядом на изголовье кроватки. — Марьяша! — говорит Коростелев и кладет горячий лоб на Марьянину руку. — Я тебя полюбил. Не прогоняй меня. Через два дня прошла гроза, и началось настоящее лето с знойными днями и теплыми вечерами. Теплым вечером в полях звучит то удалой, то грустный голос гармони. «Степан Степаныч играет», — говорят люди, заслышав этот голос. В красном уголке веселье на всю ночь — провожают Нюшу, завтра она уезжает учиться. Девушки устали танцевать и расселись, утираясь платочками, вокруг Степана Степаныча. Спели любимые песни: «Катюшу», «Москву мою», «Вышел в степь донецкую парень молодой». Потом Степан Степаныч заиграл старинные романсы. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», — радостным хором запели девушки. Это был любимый час Степана Степаныча: когда молодежь, устав носиться по залу, льнула к его гармони. Они могли петь до утра. Нюша сидела между Таней и Анатолием Иванычем, румянец горел на ее скулах. То она громко хохотала, то глаза ее блестели слезами в свете лампочек… Ну-ну, не горевать! Он все равно будет мой. Чья любовь приравняется к моей любви? Уеду и приеду, и он будет мой. Эй, вы еще не знаете Нюши! Чего захочет Нюша, того и добьется! «Рано мои косыньки на две расплетать…» Подождешь, мой золотой, красивенький! пели девушки. И Анатолий Иваныч, Толечка, подтягивал застенчивым неверным баритоном: Ничего не кручина, ничего не гложет. Любовь — веселье, радость, любовь — торжество! А что, если сказать ему?.. Даже стул будто качнулся под Нюшей, когда она это подумала, сердце задрожало и замерло… Очень просто, подойти и сказать: Дмитрий Корнеевич, вы меня, смотрите, дождитесь… И тут в красный уголок вошел Коростелев. И с ним Марьяна Федоровна, учительница, которую он любил. И Марьяна Федоровна любила Коростелева. Они собирались пожениться… Никто не докладывал Нюше об их любви и их планах, она сама увидела сразу — по тому, как вошли, как взглянули друг на друга, как что-то сказал Марьяне Коростелев, Дмитрий Корнеевич… пели девушки, и пела с ними Нюша. — Товарищи, — сказал Коростелев громко, — прошу всех в столовую, проводим дорогую нашу стахановку банкетом. — И взглянул на Марьяну и сказал что-то тихо — только для нее… Банкет, тосты, опять гармонь. Молодежь перестает есть-пить, отодвигает стулья, снова устремляется в зал — танцевать. И опять возвращается к столу, и опять тосты, песни, смех… Коростелев ушел с Марьяной перед рассветом. Проводив Марьяну, пошел домой и стал будить мать: — Мама! Вы спите, мама? Она спала не на полатях, а по-летнему, на сеновале. Сеновал был устроен под крышей дома, из сеней вела к нему приставная лестница. Коростелев стоял внизу около лестницы и оттуда окликал тихонько. — Ну, не сплю, — отозвалась она наконец. — Что тебе? — Нет, так, ничего, — сказал он. — Я вам только хотел сказать, что Иконников на ней не женится. Я на ней женюсь. Спите дальше, мама. Не сердитесь, что разбудил. А Нюша после банкета пошла пройтись, проститься с родными местами. До сих пор ни на один день она не уезжала от них, и странно ей было думать, что завтра ее здесь не будет, — что-то новое, непривычное окажется перед глазами, какая-то другая начнется жизнь… — Танечка, — сказала она подруге, которая не отставала от нее, — ты иди, пожалуйста, тихо, не говори ничего. — Нюшечка, я понимаю! — ответила Таня. — Я буду молчать. Она пошла не рядом с Нюшей, а шага на два позади и честно молчала всю дорогу, только громко вздыхала от чувств. И Нюше было приятно, что Таня тут близко и сочувствует ей. Чуть рассветало. Прошли по спящему поселку и вышли на полевые просторы. Не сговариваясь, скинули туфли: от высоких каблуков, от танцев горели ноги. Дорожная пыль была глубокая и мягкая, еще по-ночному прохладная. Пепельная зыбь пробегала по высоким овсам. «Значит, — думает Нюша, — впустую цвела-расцветала любовь…» Проснулись птицы, ликующий щебет несся из рощи. «И чем она его приворожила? Ничего в ней нет такого особенного…» Они вышли к кирпичному заводу. Рабочий день еще не начался, нигде ни души, из труб больших печей, в которых вчера обжигали кирпич, еле заметный сочился дымок, и пахло гарью. Цвели ромашки. В карьерах ярко-коричневые срезы глины: «Большие какие ромашки», — подумала Нюша, сорвала ромашку и воткнула в волосы над ухом. И Таня сорвала ромашку и воткнула в волосы… «Совсем ничего особенного. И это несправедливо. Это самое обидное! Он пожалеет. Мы еще увидимся, и он пожалеет. Эх, подумает, не ту полюбил, было б мне Нюшу полюбить… Так, значит. Не вышла у меня любовь. Но все другое выйдет, вот выйдет же, хоть бы что тут! В соревновании моя победа, и во всем дальше будет моя победа, я докажу! Вот такими слезами еще поплачет Дмитрий Корнеевич, что меня упустил!» «Звоннн… Звоннн…» — донеслось издалека. Это утренний сигнал к началу работ, подает его сторож на второй ферме, ударяя молотком о стальную рельсу. — Пошли, Нюшечка, обратно, — жалостным голосом сказала Таня. — Мне на работу время. — Иди, — сказала Нюша, — я еще пройдусь. Она пошла через город. Улица Дальняя. «Вот в этом доме она живет. Красивенькая, конечно. Ну, и что? Только что уезжать надо, а то бы еще поборолись, Марьяна Федоровна! Еще неизвестно, чья бы взяла. Образованные вы и красивенькие, а еще ни-че-го неизвестно…» Марьяна Федоровна в этот час сладко спала. Снились ей счастливые сны, и не знала, не ведала она о том, что мимо ее дома, по другой стороне улицы, прошла маленькая девушка с горем в сердце и с обидой против нее. На левом берегу, в тишине, под теплым бархатным ветерком медленно похаживали коровы. Среди них Нюша разыскала Стрелку. — Ну, прощай, — сказала она. — Не забывай. Стрелка перестала щипать траву и повернула голову к Нюше с тем довольным, разнеженным видом, какой бывает у животных на летнем пастбище. — Да, вот уезжаю, да! — звенящим голосом сказала Нюша. — Не я теперь с тобой буду, да, да. А ты ничего не понимаешь! Стрелка махнула длинным хвостом и вдруг замычала — так тревожно и грозно, что со всех сторон послышалось ответное взволнованное мычанье. Нюша засмеялась, заплакала и пошла проститься с другими своими коровами… На обратном пути, уже в послеобеденный час, усталая и заплаканная, она еще раз забежала в профилакторий. Настасья Петровна очень занята: двадцать семь новорожденных телят! Все-таки она оторвалась от работы и постояла с Нюшей на порожке. Солнце пылало и палило, и у Настасьи Петровны сами собой зажмурились глаза, когда она вышла из пахнущей свежим сеном прохлады профилактория. — Едешь? — Еду, — вздохом уронила Нюша. — А грустить не надо, — сказала Настасья Петровна. — Сколько раз еще приедешь и опять уедешь. И проводы, и встречи — все еще будет. — Все будет, правда? — переспросила Нюша, перебирая концы пояска. — Все. Нюша коротко, глубоко вздохнула и обняла Настасью Петровну. — До свиданья, — сказала она ей в плечо. …Под вечер линейка, запряженная добрым жеребчиком, стояла около дома. Степан Степаныч укладывал поудобнее сено и накрывал его ковриком: лучший выезд предоставил совхоз для Нюши. Девушки, пришедшие проводить, стайкой стояли в сторонке. Степан Степаныч вынес чемодан, а мать кошовку с едой, ручки кошовки были связаны вместе, чтобы еда не растряслась и не выпала, горлышко бутылки, бело-мутное от молока, торчало из кошовки. — Молочко-то спеши выпить, — сказала мать, — а то не скисло бы. — А ты его кипятила? — спросил Степан Степаныч. — Нет, — сказала мать, опустив руки. — Не кипятила. — Кипяченое не скиснет, — сказал Степан Степаныч. — Как же я вскипячу, — сказала мать, — она кипяченого сроду не пьет. Они говорили взволнованно и серьезно, будто невесть что зависело от этого молока. Торопливо подходила Таня, вся красная: красная кофточка, красное лицо, красная роза в руке. — Ой, жара! — сказала она. — Да, — сказал Степан Степаныч. — Лето берет свое. — Зима лучше, — сказала Таня. — Вот не знаю почему — чем холоднее, тем мне дышится легче. — Зима хороша, — сказал Степан Степаныч, — а лето все же лучше. И они стали обсуждать этот вопрос. И девушки приняли участие в разговоре. Нюша слушала, горько сложив губы: вот всегда так — когда уезжает кто-нибудь, то все молчат либо говорят о чепухе, и никто не говорит о главном. Одна Настасья Петровна сказала о главном. — Ну, время! — сказал Степан Степаныч. Нюша сидит, поставив ноги на подножку, боком к жеребчику, спиной к отцу. Отец говорит: «Н-но!» — и жеребчик, рванув, трогает. Нюша смотрит девушки бегут за линейкой, машут, кричат хором неразборчивое, мать стоит посреди дороги, а рядом Таня с красной розой; утирая глаза, тоже крикнула что-то… Нюша подняла руку, махнула… Улица поселка пустынна в этот час: люди на работе. Кончилась улица, сразу за нею дорога уходит в разливы овса. Две маленькие девочки стоят, взявшись за руки, на границе овсяного поля и смотрят, как уезжает Нюша… Как бы трудно ни отрывался человек от привычного места, какую большую часть сердца ни оставлял бы там, а есть в самой дороге утешение, и надежда, и зовущая радость. Вьется дорога среди полей и лугов, поля и луга веерами кружат от горизонта к горизонту, ветерок дует в лицо, огромный раздвигается мир, и в этот мир едешь ты за своей судьбой! Где-то слева фырчит трактор. «Это наш трактор», — думаешь ты. Немного погодя зафырчало с другой стороны, справа. «Это у чкаловцев», — думаешь ты. Вдали над полями попыхивают частые белые дымки, ветерок донес пыхтенье локомобиля «А это чей же?..» Круглое молочное облако с зарумянившимися перед закатом краями высоко и недвижно стоит в небе. «Тут остаешься, — думаешь ты, глядя на облако, — а я — где-то буду завтра?» Ветерок сначала слаб и горяч, потом усиливается и свежеет: покуда ехали к станции, солнце село за твоей спиной, и летние сумерки, смуглые и нежные, опустились на огромный мир. В сумерках мягко, неотчетливо рисуются избы и сады Кострова. За избами и садами в смуглом, по-вечернему тревожном небе горит один высокий фонарь. Облако, которое днем было ярко-белым, а при заходе солнца зарумянилось, начиная с краев, и постепенно стало густо-розовым, — сейчас оно лиловое, стоит рядом с одиноким фонарем, и кажется, что именно от этого облака ложатся на землю такие нежные, неуловимо густеющие сумерки… Тихо, и вдруг за селом, на станции, закричал паровоз, и тебе показалось криком заторопил тебя: скорей, скорей, поспешай за своей судьбой!.. Всадник мчится за линейкой, нагоняя ее: встает в стременах, понукает лошадь, падает на ее круто выгнутую шею — торопится всадник! Поравнявшись с линейкой, сдержал лошадь, засмеялся, блеснув зубами, — Толя, Анатолий Иваныч. — Все-таки догнал! Нюша молча, не удивляясь и не радуясь, смотрит на него. — Со мной даже не простилась. Захожу к вам, говорят — уж час как уехала. Как же так — вместе работали… Он очень доволен, что догнал Нюшу. Едут рядом. Станция. Толя соскакивает с лошади, берет кошовку и чемодан и несет на перрон, щеголяя своей силой (кошовка весит с пуд, чемодан из крепкого дерева — вдвое больше). Он, впрочем, замечает, встряхивая багаж в руках: — Ого, Нюша! А как же ты в городе одна? Тебе придется взять носильщика. — Ничего, — говорит Степан Степаныч. — У нее кость тонкая, а сила есть. Справится. Он угощает Толю махоркой. — Спасибо, — говорит Толя и закуривает с мученическим видом. — Что, — спрашивает Степан Степаныч, — папиросы лучше? — Нет, почему, — говорит Толя. — В общем — одно и то же. — Я папиросами не накуриваюсь, — говорит Степан Степаныч. — Самое сытное курево — махорка, я считаю. Нюша смотрит туда, откуда придет поезд. Ей надоели разговоры бог знает о чем. Пусть скорей придет поезд. Показался дымок, потом черкал голова паровоза. Голова увеличивается, приближаясь, — она увеличивается сначала медленно, потом все быстрее, быстрее, и кажется, что за нею ничего нет, никаких вагонов. И только когда паровоз помчался вдоль перрона — тогда развернулся, стал виден весь поезд, длинные вагоны, полные незнакомыми людьми, едущими каждый за своей судьбой. Толя с чемоданом побежал по перрону, побежала за ним и Нюша, вдруг испугавшись, что не успеет сесть. В страхе вскочила она на подножку и рассердилась на проводника, который преградил ей путь и спросил билет и плацкарту. Поезд стоял недолго. Едва Нюша, с помощью пассажиров, положила багаж на полку, как раздался свисток, что-то громыхнуло, — поехали! — Нюша, мы здесь! — крикнул Толя в открытое окно. Она подошла к окну и улыбнулась отцу и Толе. Они шли за вагоном, потом скрылись. И станционные постройки скрылись, и человек с флажком на краю платформы, и Кострово. Все. Пошли опять разворачиваться до горизонта поля, поля. Нюша стояла у окна и думала: «Прощай, любовь, уехала я от тебя…» На насыпи стоял человек с ножовкой на плече: должно быть, шел с работы и остановился, чтобы посмотреть на проходящий поезд. Человек был молодой и стройный, ветер трепал его непокрытые темные волосы. На секунду Нюшины глаза встретились с его глазами… И пролетел поезд, и насыпь пустынна, и первая звезда в окне — бежит за поездом, не отставая ни на шаг. «БССР. Колхоз имени Сталина. Председателю колхоза Ивану Николаевичу Гречке. Дорогой Иван Николаевич! Я тогда не ответил на твое дружеское письмо, потому что как раз получил наказание за нашу с тобой общую ошибку, и не до дружеских писем было. Не знаю, как тебе вправляли мозги, а мне так вправили, что в жизнь не забуду. Ну, да об этом что распространяться. Ошибки не повторю, думаю — и ты не повторишь. Долгое время не хотелось тебе писать и даже думать о тебе, а сейчас вдруг захотелось. Ты не более виноват, чем я, и между нами могла бы быть дружба на принципиальных большевистских основаниях. И на таковых основаниях — давай дружить! Поздравляй меня: следуя твоему совету, я привел в порядок все без исключения сердечные дела…» Коростелев пишет это письмо на террасе субботинского дома. Время к вечеру, под старым кленом в косом луче бьется мелкая мошкара, голенастые цыплята с черными крестами на белых спинах вереницей идут в сарай, на ночлег. — Знаешь, Марьяша, он был уверен, что я черт его знает какой донжуан. «Помимо того, еще один серьезный сдвиг в моих личных делах: принят заочником на биологический факультет. С осени начинаю учиться. Это безусловно необходимо! Иначе отстанем мы с тобой, Иван Николаевич, и через какие-нибудь пять-десять лет не будем годиться для нашей жизни. Может, еще встретимся с тобой. Может быть, даже не раз. Я бы этого хотел. Привет Алене Васильевне и детишкам. Твой Наде лучше. У нее было воспаление легких, оно прошло, через неделю-полторы Надю выпишут из больницы. У Алмазова лицо посветлело и подобрело — вишь, говорят люди, рад, что дочка поправляется… Тося ходит исхудавшая, с сияющим лицом, притихшая от счастья. Надичка, балерина ненаглядная, будет жить! И в горестные дни Надичкиной болезни сбылись горячие желания Тоси: муж-опора, муж — друг и товарищ, муж — глава — при ней! Хорошо стало в доме: ни ссор, ни тяжкого молчанья. Заговорит Тося — муж ей ответит, сделает Тося что-нибудь не так — он простит. Вместе ходят в больницу проведывать Надю (теперь к ней уже пускают). К гостинцам, которые Тося напечет-наварит дома, отец обязательно приложит свои гостинцы — конфеты, пряники. И так радостно у Тоси на душе, когда они с мужем идут рядом по дороге в город и несут дочке гостинцы, а люди замечают и думают: счастье Тосе, хороший муж у нее. Лукьяныч тоже проведывает Надю и носит ей шоколадки и петушков на палочке, — а Тося-то его передразнивала! И учительница Марьяна Федоровна, Дмитрий-Корнеевича жена, ходит в больницу, и сам Дмитрий Корнеевич, говорила докторша, три раза звонил, справлялся о Наде. До чего кругом люди дружные, сколько хорошего в жизни! Однажды Коростелев сказал Алмазову. — Товарищ прораб, вы вечером, пожалуйста, никуда не уходите, я к вам в гости приду. И не один. Алмазов, придя с работы, сказал Тосе. Она только что поставила машину в гараж (новый гараж, недавно законченный) и вернулась домой, а тут известие: сейчас гости прибудут. Тося кинулась печь ватрушки и пироги с ягодами. Пироги поспели, а никого не было. Уже зажгли электричество, и Катя, устав ждать гостей, заснула, когда пришел Коростелев и с ним Бекишев и Иван Никитич Горельченко. Алмазов встал растерянно, почуяв необычное. Коростелев вынул из карманов галифе две бутылки и с маху поставил на стол: — Закуска, вижу, готова. Умница, Тося, сообразила! Бекишев сказал, улыбаясь: — Вы нарушаете условленный порядок. — Нет, товарищ парторг, сегодня давайте без торжественной части! — Доклад сделать придется. Без этого не обойтись. — Ладно, коли так. Слово имеет товарищ Бекишев. Бекишев, улыбаясь: — Лучше товарищ Коростелев. Ему по штату положено. — Вы садитесь! — взмолилась Тося. Гости сели. Коростелев откупорил бутылку и налил водку в стаканы. — Слово имею я. Товарищи, по инициативе парторга Бекишева был произведен подробный анализ наших достижений и ближайших перспектив. Анализ был осуществлен нашей замечательной бухгалтерией под руководством товарища Бекишева. И стала ясна, между прочим, такая вещь, что в этом году у нас есть полная возможность, при наших кадрах и запасах материала, осуществить пятилетний план строительства по совхозу на восемьдесят пять процентов, то есть всего пятнадцати процентов будет не хватать до полного выполнения. — Не точно выражаетесь, — сказал Бекишев. — Не только есть возможность, но это, так сказать, неизбежно при нынешних темпах работы наших строителей. — Не перебивайте докладчика, — сказал Коростелев. — И вот мы, товарищ Алмазов, пришли вас об этом известить и принести товарищеское большевистское спасибо человеку, в короткий срок обучившему такие кадры. — Постой, — сказал Горельченко. — Значит, пятилетний план по строительству вы закончите в первой половине сорок восьмого года? — Безусловно, — сказал Бекишев. — Выходит, — сказал Горельченко, устремив свои черные глаза на Алмазова, — вы через год будете в следующей пятилетке? Мы еще в этой, а вы махнете в будущую? — Выходит, так, — подумав, сказал Алмазов. — Будете работать в счет тысяча девятьсот пятьдесят первого года. — Пятьдесят первого. — А с будущей управитесь года в три — дальше двинетесь? К коммунизму заявитесь в первой роте? — Товарищи, что делается! — Коростелев встал, громко двинув стулом, прошелся по тесной кухне — два шага от стола к печи, два обратно… — Ведь уже близко, а? Мы, мы, вот в этих наших рабочих сапогах, идем к коммунизму и придем! Алмазов бледнел, глаза его заблестели, дрожала рука с папироской… Слова Горельченко насчет будущей пятилетки и первой роты поразили его, никогда он не представлял себе это так наглядно. «Ну да, так и есть, тысяча девятьсот пятьдесят первый пойдет для меня с сорок восьмого года. Да, именно мы идем к коммунизму и придем…» По-новому увидел себя Алмазов, ярким светом озарился для него простой и привычный его труд. В этом ярком свете сердечные горести и неудачи показались вдруг Алмазову почти не стоящими внимания, образ женщины с золотым венцом вокруг прекрасного лица, с младенцем на коленях — даже этот образ отодвинулся перед тем огромным и ослепительным, что увидел Алмазов вплотную перед собой. — Как бы американцы не помешали, — сказал он. Сказал только для того, чтобы совладать с волнением: не верил он в эту минуту, что кто-нибудь может воспрепятствовать ему и его товарищам идти вперед и вперед! — Немцы пробовали помешать, — сказал Бекишев и поднял стакан. Выпьем, товарищи, за время, в которое нам выпало счастье жить! — Какими в него войдем, в коммунизм? — сказал Коростелев задумчиво. Достойны ли? — Поскольку осилим построить — кто скажет, что недостойны? — возразил Алмазов. — Все-таки не без того, — сказал Коростелев, — что есть в нас еще эти самые пережитки капитализма. Вот, по совести — все ли, что во мне есть, я хочу взять с собой в коммунизм? Конечно, не все. — Для того нас партия и воспитывает, — сказал Бекишев, — чтобы мы очистились от пережитков. Чем дальше строим, тем больше очищаемся. Люди создают эпоху, а эпоха переделывает людей. Нераздельный процесс. Алмазову непонятно было, куда вдруг свернул разговор. «Ну, замечается еще иногда в людях кое-что, чего не должно быть, — подумал он, — но все-таки: Родину от фашистов мы отстояли? Города восстанавливаем, хлеб сеем, сталь льем, — кто? — обыкновенные советские люди. Не плохи мы, стало быть: чего прибедняться?..» И, словно угадав его мысль, сказал Горельченко: — Крепкая кость у советского человека и крепкая вера. Повел нас в Отечественной Сталин, и мы победили. Ведет нас Сталин, и мы претворяем в жизнь самую высокую — нету выше! — мечту человечества. Если есть еще в сознании людей старая какая шелуха — всю скинем по дороге, в коммунизм ее с собой не принесем. А сколько принесем хорошего, товарищи? Посчитайте. И сильные мужские руки протянули стаканы над столом, чокаясь за тост, предложенный Бекишевым. |
||
|