"Собрание сочинений (Том 3)" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)

Глава восьмая ЗИМА

Громадные четырехугольные шапки сена движутся по дороге. Сено возят трактором с лугов в совхоз «Ясный берег».

Замечтался тракторист и не видит встречного «газика». «Газик» останавливается и сигналит. Тракторист встрепенулся, сворачивает в сторонку, к обочине. «Газик» осторожно проезжает, клочок сена остается на ручке дверцы…

Сороки-белобоки нахально переходят дорогу, не пугаясь ни машин, ни лошадей. Серое небо над равниной тоже словно замечталось, задумалось: начать сыпать снегом или погодить? Ровно бы пора: вот уже подул холодный ветер, предвестник зимы, передумал — перестал дуть, и опять бездельно дремлет-мечтает серое небо.

По горизонту окаймлено оно широкой темной полосой: не поймешь — лес или туча. На фоне этой темной полосы силосные башни, обшитые серой дранкой, отсвечивают свинцовым светом. Издали они похожи на башни крепости…

Все фермы совхоза на первый взгляд одинаковы: много построек, деревянных и кирпичных; крыши — те крытые дранкой, а те железом. На каждой ферме жилые дома, скотные дворы, телятники, конюшни, склады, ледники, овощехранилища, сады, — но у каждой свои особые приметы и свой вес в хозяйстве. Например, контора, мельница и главные зерновые склады находятся на первой ферме. Подсобное хозяйство — овцы, свиньи, куры, гуси — на второй. А на третьей выращиваются племенные бычки, которые потом передаются племзаготконторе.

Фермы отстоят друг от друга далеко: с одной другую видно еле-еле, и то лишь в ясную погоду. Между первой и второй фермами стоит в чистом поле новенькое кирпичное здание школы под ярко-зеленой крышей.

Ежедневно, в будни и в праздник, из совхоза ранним утром выходят грузовики с большими бидонами молока. Они едут в Кострово, на сливной пункт. Из Кострова молоко с утренним поездом отправляется на завод молочных консервов. В центре молочного края стоит завод, все окрестные колхозы и совхозы — его поставщики…

Земли совхоза «Ясный берег» расположены по обе стороны речки, они соединяются нешироким деревянным мостом. На левом берегу — заливные луга, летние выпасы, клеверные посевы.

Тот человек, которому пришло в голову дать совхозу название «Ясный берег», — наверное, глядел тот человек с правого берега на левый в весенний день, когда половодье еще не спало и под весенним солнцем в золотом пару стояли молоденькие вербы по колено в воде, или глядел он на левый берег летом, когда на лугах пестрым-пестро от цветов и не трава стоит — лес густой… Но даже сейчас, в день сумрачный и холодный, в канун зимы, хорош наш берег! Серой дымкой подернут он, в дымке вербы и высокие стога, а за вербами, за стогами — бескрайняя, туда-туда уходящая, до боли ненаглядная русская даль…


Перед маленьким зеркалом стоит веттехник Толя, он же Анатолий Иваныч.

Анатолием Иванычем он стал недавно, когда, окончив техникум, поступил в совхоз на работу. Сейчас он уже привык к новому имени и, чтобы его оправдать, пошел на некоторые жертвы: держится солидно, покуривает. Толя чувствует к табаку отвращение, Анатолию Иванычу как-то неудобно говорить «спасибо, не курю», когда предлагают папиросу. (Могут подумать, что Анатолий Иваныч очень молодой, чуть ли не мальчик.)

Он любит свою специальность, любит также писать пьесы и играть в них смешные роли. Любит свою маму, которая живет в Саратове и которой он из каждой получки посылает деньжат. Любит танцевать и танцует хорошо. У него добрые темные глаза с пушистыми ресницами и мягкие детские губы.

Сейчас он собирается в город, в Дом культуры, на вечер, посвященный XXIX годовщине Октября. Будет торжественная часть, потом концерт и танцы. На концерте выступят артисты, приехавшие из областного центра. На танцах, может быть, будет Марьяна Федоровна. На последнем вечере Толя танцевал с нею и спросил:

— Вы будете здесь шестого ноября?

Она слегка нахмурилась и сказала: «Может быть». Подумав немного, добавила: «Не знаю». Но все-таки «может быть» сказано. Это сильно поднимает Толино настроение.

Другой, с его наружностью, заставил бы любую красавицу сказать не «может быть», а «да». Другой наговорил бы красавице комплиментов, заставил бы ее смеяться и кокетничать. Толя этого не умел. Чего не умел, того не умел. Он умел танцевать и старательно работал ногами.

Сегодня утром он попросил у соседки, жены управляющего фермой, паровой утюг и разгладил свой выходной костюм. Гладил он не хуже заправского портного. Любо было посмотреть, как выглядели брюки и борты пиджака, когда Толя обрабатывал их через мокрую тряпку.

Хорошо, что дорога замерзла и не надо надевать высокие сапоги и засучивать брюки: когда их потом опускаешь, они не имеют никакого вида.

Толя завязывает галстук. Галстук новый, запонки новые (в виде маленьких шахматных досок). Часы на руку. Чистый платок в карман. Еще раз пройтись гребешком по волосам, одновременно заглаживая их свободной рукой назад… Невозможно, чтобы Марьяна Федоровна не обратила внимания на все это праздничное великолепие.

В новом зимнем пальто с воротником из того меха, который называют «электрический кролик» или «кролик под котик», Толя выходит из комнаты и сталкивается с человеком, который говорит:

— Там вас требуют в третью бригаду. Велели, чтоб сразу.

— А что такое? — спрашивает Толя.

— Да вроде Печальница при смерти, — говорит посланец.

Толя забывает о Марьяне Федоровне, хватает инструменты и во всем своем параде устремляется на скотный двор.

Печальница лежит на боку, забросив голову назад, и дышит тяжело, с мучительными хрипами. Доярка Гирина стоит над нею и плачет.

— Давно?.. — спрашивает Толя.

— Вот только сейчас, — отвечает Гирина. — Кушала и жевала, а я подошла доить — она вот так упади и захрипи, и с чего — кто ее знает…

Толя снимает пальто и пиджак, надевает халат и, поддернув на коленях брюки, садится на корточки. Корова задыхается, громадный бок ее растет и опадает перед Толиным лицом, как холм, глаза выходят из орбит.

— Неужели прирезать будем? — спрашивает другая доярка. Они столпились тут всей бригадой и со страхом смотрят, как кончается Печальница.

— Асфиксия явная, — бормочет Толя. — Но причина? Шок?.. Она ничего не испугалась?

— Дорогая моя! — уже в голос начинает рыдать Гирина. — Чего ж она на своем дворе испугается!..

— Тише, пожалуйста, — говорит Толя. — Я же слушаю сердце.

Рукава халата мешают ему, он засучивает их до локтей, а заодно и рукава своей шелковой рубашки. Исследует глотку коровы и обнаруживает отек. И в этот момент является Коростелев, весь изрезанный после бритья: тоже собирался на вечер.

— Отек гортани, — говорит ему Толя. — Придется проводить трахеотубус.

— Ну, что ты! — говорит Коростелев, опускаясь на корточки рядом с Толей. — Что ты, что ты, что ты… — и сам исследует отек. Ветеринар пробуждается в нем, и вся его коростелевская решимость, решимость до азарта, пробуждается.

— Представляешь, трахеотубус здесь на дворе, без подготовки… говорит он, прощупывая длинными пальцами границы вздутия. — Загноим ей глотку к чертовой матери. Давай неси ртутную мазь.

— А не рискованно? — спрашивает Толя. — Мы вызовем обострение, которое может…

— Все рискованно. Все-таки меньше риска, чем с трахеотубусом. Давай живей, а то на мясо пойдет наша Печальница.

Толя приносит мазь, и они втирают ее в глотку Печальницы. Почти сразу удушье усиливается. Корова вытянула шею, пасть ее раскрыта, глаза, налитые кровью, с смертным ужасом смотрят в потолок, хрипы редки и страшны. Доярки стоят тихо, даже Гирина замолчала.

— Что? — спрашивает Коростелев.

— Аритмия, — говорит Толя, слушающий сердце.

— У человека давно бы остановилось, — говорит одна из доярок. — Это надо же такое мученье…

Опять молчанье и зловещие хрипы. После каждого хрипа ждут — вот сейчас конец.

— Улучшается, — говорит Толя.

— Ну да? — с надеждой спрашивает Коростелев.

Печальница на мгновение приподнимает голову и взглядывает на людей. Все облегченно улыбаются.

— На меня посмотрела, — говорит Гирина. — Матушка моя, на меня…

Коростелев исследует отек — он заметно уменьшился — и говорит:

— Будет жить.

Они с Толей смотрят друг на друга, и им смешно.

— На танцы вырядился? — спрашивает Коростелев. — Так, так. Она тебя ждет, понимаешь, а ты тут… Теперь и не ходи: не оправдаешься. Скажет: между нами все кончено…

— Ничего и не начиналось, — говорит Толя. — Два раза потанцевали.

— Что ж, это тоже вещь… Так ты иди. Эндоскоп оставь и иди.

— Ну как же…

— Теперь уж дело ясное — часа через два-три поднимется. Я еще тоже, может быть, успею на концерт. Заскочу домой переодеться и приду.

Толя тоже находит, что корова скоро поднимется и что он может уйти, если Коростелев подежурит. Ему хочется уйти и неловко. Чтобы оправдаться, он говорит:

— Я, правда, обещал Марьяне Федоровне, учительнице, что буду сегодня.

— Вот видишь, — говорит Коростелев, — я так и знал, что у тебя свиданье. На тебе это написано.

— Да не свиданье, — говорит Толя, расстроенный тем, что соврал. — Так просто…

— Иди, иди! — говорит Коростелев.

— Ботиночки-то запачкали, — говорит Гирина. — Дайте, Анатолий Иваныч, оботру.

Доярки ведут Толю мыть руки, помогают ему одеться, снимают соломинки с его пальто. В этой бригаде всё пожилые женщины, и как сына они провожают его на праздник. Они любят его, потому что он молодой, хороший и спас Печальницу.

Толя уходит веселиться. Он идет по замерзшей, крепкой, как железо, дороге, в колеях насыпан белый снежок. Вдали огоньки города, свет на небе от транспаранта, установленного у входа в Дом культуры. Толя идет и думает: как хорошо, что все кончилось благополучно, — и, честное слово, он заработал, чтобы Марьяна Федоровна, в своем синем платьице с белыми горошками, ждала его в танцевальном зале.

А Коростелев остается около Печальницы. Расходятся доярки, ночной сторож заступает смену. Дышат, фыркают, хрустят жвачкой коровы.

«И весь этот свет, — думает Коростелев, — и все это, чему даже не подберешь названия, — для того, чтобы покрутиться по залу с парнем? Ты о ней бог знает что думаешь, а она назначает свидания на танцульках». Он понимает, что несправедлив; другой, справедливый голос в нем говорит насмешливо: «Ты с ума сошел: что же делать молодой женщине в праздничный вечер?» — «Не знаю, пусть сидит дома и книжку читает, концерт послушала, и иди домой». — «Да зачем тебе надо, чтобы она сидела в одиночестве, вдовье горе горевала? Шестой год ее вдовству, сколько можно убиваться? Пусть повеселится, посмеется». — «Не знаю, если у тебя такие глаза, так нечего топтаться с парнями под музыку. Другие — пожалуйста, а она — не хочу».

В двенадцатом часу Печальница поднялась и потянулась к кормушке как ни в чем не бывало.


Год кончается.

Как будто прожили этот год как надо, не положили охулки на свою честь. Сдали государству молока, мяса, шерсти, зерна больше, чем требовалось по плану. Кормами запаслись: еще не по-богатому, не так, как запасались в довоенные урожайные годы, но все же скот будет сыт. И новый скотный двор, и два новых телятника, помимо профилактория, — не подвел Алмазов! — к первому января будут закончены полностью.

Доярки и телятницы подсчитывают, сколько премиальных набежало им за год. Многим набежало порядочно, по тысяче и больше. Лукьяныч и управляющие фермами составляют производственно-финансовый план на тысяча девятьсот сорок седьмой год. А в кузне стучит молот, взлетают к закоптелому потолку жаркие искры: хоть зима только что укрыла землю своим одеялом и пожелала спокойного сна — и долог будет этот сон, — но придет весна и снимет белое одеяло, и мы загодя готовим наши плуги и сеялки, чтобы на проснувшейся земле провести новые борозды и заложить в них новые семена.

Вечерком, дома, Лукьяныч играет в шахматы с председателем колхоза имени Чкалова.

Играет он плохо. Чкаловский председатель, научившийся шахматной игре только в армии, в Отечественную войну, играет еще хуже.

— Думайте, думайте! — говорит ему Лукьяныч. — Пока вы думаете, я с вашего разрешения газетку прочитаю.

Между двумя ходами председатель заговаривает о цели своего приезда.

— Мы к вам с просьбой, — говорит он. — Сделайте одолжение, помогите соответственно оформить годовой отчет.

— Конь так, между прочим, не ходит, — говорит Лукьяныч. — Конь ходит вот так, либо вот так… Не знаю, как я вам помогу. Своих дел хватает.

— Гонорар будет такой, какой сами назначите, — говорит председатель, прибирая коня на место.

— Мы с Пашенькой люди скромные, нам немного надо. Если бы я был заинтересованный, я бы в деньгах ходил с головы до ног.

— Скажите ваши условия, мы вам пойдем навстречу.

— Шах! — говорит Лукьяныч.

Председатель пробует улизнуть, но, зашахованный со всех сторон, вынужден сдаться.

— Сильный вы игрок! — говорит он, вытирая вспотевший лоб, и они с Лукьянычем садятся пить чай.

— Так как же? — спрашивает председатель за чаем. — Мы в этом году вышли в области на первое место. Обороты миллионные, на базаре наша продукция самая видная — нашему балансу особое будет внимание; в Москву, возможная вещь, пойдет наш баланс — так как же, Павел Лукьяныч?

— Да уж что поделаешь. Придется помочь, как дружественной державе.

— А в смысле гонорара?

— В смысле гонорара мне требуется бревно.

— Бревно?

— Челн новый думаю ладить к лету, старый больно плох.

— Есть такие бревна, сделайте ваше одолжение.

— Я знаю, что у вас есть такие бревна.

— Сделайте одолжение. Только какой же это гонорар при вашей квалификации. Не желаете ли, помимо того, медку, яблочек?

— Ну, можно медку, яблочек, то, се, — говорит Лукьяныч равнодушным голосом. — Пашеньке и Сереже побаловаться.

Каждому хочется представить годовой отчет в полном блеске. Когда отчет оформлен как конфетка, к хозяйству уважение и интерес. У чкаловской бухгалтерши, хоть девушка и старается, блеска еще нет. Блеск — он со стажем приходит. Каждый год перед первым января в районе на Лукьяныча великий спрос.


В кабинет к Коростелеву вошел Иконников, держа в руке листки отчета.

— Дмитрий Корнеевич, — сказал он суховато и с достоинством, — я прошу добавить к отчету небольшой комментарий.

— О чем это? — спросил Коростелев.

— Оговорить, что выкидыш у Мушки произошел в мое отсутствие. Если припомните, я был в это время в командировке. Рацион составлялся без меня. Я настоятельно прошу отметить это в особом примечании.

Коростелев посмотрел на него в упор.

— Кстати, — сказал он, — а как сейчас поживает Мушка?

Он знал наверняка, что не получит ответа: не был Иконников на скотном, не интересовался Мушкой, ничем вообще не интересовался, кроме собственного спокойствия.

Иконников слегка смутился, но выдержал взгляд Коростелева.

— В данный момент у меня нет сведений. К вечеру, пожалуйста, — могу представить.

Бумажку представишь. Обложишься бумажками и из них добудешь сведения. А как там на производстве живая жизнь идет — тебе начихать. О, терпеть не могу.

— Хорошо, — сказал Коростелев, — составьте примечание. Пусть отвечает Бекишев.

Иконников пожал плечами:

— Согласитесь сами, Дмитрий Корнеевич, — в данном случае было бы странно, если бы за Бекишева отвечал я.

В самом деле, это было бы странно. В самом деле, виноват Бекишев. И все равно, Бекишева уважаю, а тебя терпеть не могу — и уходи ты скорей с глаз моих.


Зима.

Снег летит за окошком.

К северу и югу, к востоку и западу — на тысячи километров кругом «Ясного берега» снег, снег.


Женщина, которую любил Алмазов, была умная. Начнет, бывало, Алмазов рассказывать ей про свои тяжелые думы в госпитале или станет жаловаться, что от работы отвык, нет, чувствует, прежней сноровки и мастерства, — она слушает тихо, смотрит серьезным, ласковым взглядом, потом положит на руку Алмазова свою теплую руку и скажет: «Ну, что разволновался? Жизнь человеческая не только из выпивки-закуски состоит; из всякой всячины, душа, жизнь состоит. В народе живем, с народом участь делим: что людям, то и нам».

Много она знала таких слов и умела сказать их вовремя и подать человеку душевную помощь. Алмазов дивился: откуда такое? Четыре класса окончила, на конвейере какую-то гайку накручивает, а ума палата!

И его тянуло все ей рассказать и обо всем узнать ее мысли.

Тося пристанет: расскажи, как ты жил эти годы; два года назад в этом месяце где был, что делал? Он начнет нехотя. Она сейчас же всплескивает руками и перебивает:

— Ох, да что ты! Ох, вот ужас! Надя, послушай, что папа рассказывает! Ох, и натерпелись же люди!

И окончательно пропадает охота рассказывать…

Та женщина поддерживала в доме чистоту и сама ходила чисто. А у Тоси никакого порядка: только бы мужа накормить и приодеть, а за собой не смотрит. Вся ее приборка — раз-два махнуть веником да набросить косо-криво чистую скатерть на стол. И девочек не приучает к работе: только приказывает — подай то, принеси это, а чтобы научить их самостоятельно что-нибудь сделать, этого нет.

Наде было уже двенадцать лет, Кате девять.

До войны они были маленькие, занятные. Щебетали, как воробушки, Алмазов слушал их щебет и улыбался. Он сделал им маленькие табуретки и стол. Сделал дом для кукол. Крыша дома снималась, крыльцо было с перильцами, на нижней ступеньке крохотная скоба для вытирания ног, в угловом окне форточка. Соседи приходили посмотреть на дом и ахали — ну и игрушку сработал Алмазов для своих детей. Такую ни в каком магазине не купишь, ни за какие деньги!

Теперь дома не было: развалился, дощечки потерялись… Дочери выросли. У Нади появились неприятные гримасы. Держалась она развязно. Катя старалась во всем ей подражать. В куклы они уже не играли, они танцевали.

Надя научилась танцам в школьном кружке. Она танцевала, собираясь в школу, возвращаясь из школы, накрывая на стол. Танцевала дома, во дворе и на улице. При этом она напевала: «Ля-ля-ля-ля…» И Катя, глядя на нее, тоже танцевала и пела. Алмазова это раздражало до головной боли:

— Перестаньте вы прыгать!

Тося вступалась:

— И потанцевать детям нельзя.

— Делом бы занялись! — говорил он. — В глазах рябит.

— Танцы — тоже дело, — говорила Тося, глядя на Надины приплясывающие ноги. — У нее большие способности.

Щека Алмазова начинала дергаться:

— Кто тебе сказал, что большие способности?

— Старшая вожатая.

— В балерины ее готовишь?

— А чем плохо, если будет балериной?

— Научила бы чулки штопать.

— Все ты недоволен! — уже с тоской говорила Тося. — Все тебе не нравится — просто руки опускаются, не хочется жить!

И прекращала разговор. И Алмазову становилось жалко ее, потому что тоска у нее была неподдельная, от тоски она чахла и старела.

Она горячо любила мужа и детей и горячо желала, чтобы в семье всем было очень хорошо, но не знала, как это сделать. Она хваталась то за одно дело, то за другое, взваливала на себя все заботы, всем старалась угодить, и ни муж, ни дети не испытывали к ней за это благодарности.

Как-то Алмазов позвал старшую дочь:

— Надя!

Та вошла с готовностью, напевая «ля-ля-ля» и думая, что ее позвали по какому-нибудь привычному необременительному делу — достать отцу из комода чистую рубаху или сбегать за спичками.

— Вымой-ка пол, — сказал он. — Вон как наследили.

Она удивилась, но стала мыть. Вдруг бросила тряпку, громко заплакала и сказала:

— Я маме скажу. Мама никогда не заставляет мыть.

— А я заставляю! — сказал Алмазов. — И если не вымоешь, в кружок тебе больше не ходить, поняла?

Плача, она домыла пол и убежала из дому. «Встречать мать, жаловаться», — подумал Алмазов.

Эх, недаром он всегда хотел сына. Уж так хотел сына, а Тося рожала девочек…

Тося пришла расстроенная, мельком взглянула на вымытый пол и сказала:

— Хоть домой не приходи, право. Меня мачехой ругал, а сам хуже отчима. Как она помыла? Все равно не мытье это.

— Один раз плохо помоет, — сказал Алмазов, — другой раз плохо, потом научится.

— Да к чему это, детей заставлять, — сказала Тося. — Как будто я не сделаю.

— Вот именно, чтобы тебе не мыть, я ее заставил. Должна приучаться.

— Меня с шести лет бабка с дедкой заставляли все делать, — сказала Тося, слегка задыхаясь, — так пускай мои дети в неге живут. Это им советская власть дает.

— Советская власть тебя не учит паразитами детей растить! — не сдержавшись, закричал Алмазов. Тут же раскаялся: уж это никуда не годится — кричать на Тосю.

— Жизнь, — сказал он обычным своим негромким голосом, — не из одних танцев состоит. Из всякой всячины она состоит. Сама знаешь. И к жизни надо детей готовить. За это с нас спросится, с тебя и с меня.

Говорил и видел: ничего она не понимает, только мучается. «Неужели так вот и будем жить вечно, мучаясь друг за друга? Дорогая моя умница, ты меня к этому присудила, понимаю, что правильно присудила, — а тяжело!.. Ты, может, уже сладила свою жизнь, может, все уже забыла, радуешься, и смеешься, и цветешь, как цветок в саду, — а мне еще трудно… Снег летит за окошком, от меня до тебя — тысячи километров снегов…»


На Нюшином попечении было десять коров, каждая требовала ухода, и на каждую у Нюши был свой расчет.

Она пошла к Иконникову и попросила дать ей сведения, какие удои были у Грации в прошлом и позапрошлом году. Иконников достал из картотеки карточку Грации и дал точную справку: по первой лактации получено 1710 килограммов, по второй — 4402, то есть, в среднем, четырнадцать целых шестьдесят шесть сотых килограмма в сутки.

А какой рацион у нее был во второй лактации? Чем ее кормили, когда раздаивали? В основном — грубыми и сочными кормами. Сейчас тоже не особенно рассчитывайте на концентраты.

— У нас еще жмых есть, — сказала Нюша. — И отруби, говорят, будут завозить. А Грация — очень хорошая корова, элита…

Иконников поднял брови и что-то стал писать острым карандашом, показывая, что разговор окончен.

Нюша подумала и пошла искать Коростелева. Ее бросало в жар, когда она встречалась с ним или слышала его голос, и она боялась выдать себя, но все-таки пошла к нему.

— Опять что-нибудь не так? — спросил Коростелев. Он разговаривал с нею, как взрослый с малолетней, — она казалась ему подростком. Но было в ней нечто, что трогало его и внушало ему уважение: ее страстное и взволнованное отношение к работе. И на этот раз он тронулся ее волнением и сказал:

— Ладно. Скажу. Ставь Грацию на раздой, будут ей концентраты.

«Ну что за человек! — думала Нюша. — Такой сочувственный, всегда идет навстречу».


Грация, как и предполагала Нюша, оказалась очень отзывчивой на кормление: только усилили ей рацион, она стала повышать удои и к концу первого месяца дала двадцать два литра в день. Начали скармливать ей все больше и больше питательных кормов — удой увеличился, дошел до тридцати восьми литров, но вдруг Грация заскучала: перестала жевать, отказалась от еды. Взвесив ее, обнаружили, что она потеряла в весе сорок килограммов.

— Общее переутомление всего организма, — сказал Толя.

— Перестарались, — сказал Коростелев.

Пришлось ослабить кормление. Удой сразу резко уменьшился, дошел до двадцати — двадцати двух литров в сутки и на этом остановился. Двадцать два литра — это ничего себе; значит, за лактацию можно получить тысяч пять литров, но, откровенно говоря, Нюша ожидала большего…

Холмогорка Стрелка тоже вскоре должна была отелиться. Стрелка большая, видом неказистая корова, очень тихая, но с причудами: не по вкусу ей корм — она не мычит, не бунтует, но опустит голову, стоит как бы задумавшись и к корму не притронется. Нюша раньше сердилась на Стрелку за капризы и говорила: «Нечего дуться, ешь, как все едят!», а теперь Нюша стала опытнее и понимала, что каждая корова требует особого подхода. Взять ту же Грацию: ей, Нюше, Грация дает двадцать два литра, а придет Нюшина сменщица — Грация ни за что больше двенадцати не отпустит… Звездочка любит, чтобы сначала подоили ее соседок, а ее уж после всех. Крошка любит, чтобы с нею разговаривали, когда ее доят. Чего они мудруют, эти коровы, кто их знает, но приходится им угождать, если хочешь побольше получить от них.

Нюша стала готовить Стрелку к раздою сразу после запуска: чем упитаннее корова к отелу, тем больше даст молока. Только бы опять не зарваться, не перекормить, а то может сделаться ожирение молочной железы.

Концентратов Стрелке не выписывали, кормили ее сеном, мякиной, свеклой, силосом. За силосом Нюша теперь смотрела в оба, выбрасывала комья, нюхала: если пахнет хорошо — вином, печеным хлебом, мочеными яблоками, хлебным квасом, — значит, хорош, можно давать бесстрашно. Мякину она готовила так: запаривала горячей водой, клала дрожжи, а перед тем, как скормить, перемешивала с мелко нарезанным турнепсом. Солому за сутки до скармливания перестилала силосом, чтобы стала помягче.

— Цельную поварню развела для скотины! — говорила сменщица, ревновавшая, что Грация выдает Нюше молока больше, чем ей.

— Ну что тебе надо? — спрашивала Нюша у Стрелки. — Почему не ешь?

Стрелка смотрела на нее и не прикасалась к резаной свекле, насыпанной в кормушку.

— Может, целенькой захотела? — спрашивала Нюша и подкладывала целенькую. Стрелка забирала свеклу губами и принималась жевать.

— Мудровщица! Каждый день чего-нибудь вздумаешь. Царствовать хочешь надо мной.

Сорок шестой год Нюша закончила с приличными показателями: надоила сверх плана восемьсот восемьдесят три литра. Это почти девять центнеров, а девять центнеров — это почти тонна. В передовые стахановки Нюша с этими показателями не попала, но все-таки кое-кого оставила позади себя, в прошлые годы этого не было.

— Растешь, Нюша, — говорили доярки.

— Расту, — тоненько отвечала Нюша.

«Да, вот расту. Глядите, как бы вас не переросла».


«Если бы я вышла замуж за Иннокентия Владимировича, — думала Марьяна, — надо ли было бы, чтобы Сережа называл его отцом? С одной стороны, Сережа знает по карточкам настоящего отца, он скажет: какой же это папа, вот наш папа, на карточке, совсем не такой… Но, с другой стороны, так хорошо, когда ребенку есть кому сказать: папа. Так хорошо, когда в доме есть папа, отец, самый главный человек, опора семьи…»

Началось с того, что иногда летом Иконников подходил к Марьяниному окошку и разговаривал с нею. Однажды он сказал шутливо:

— Когда же вы пригласите меня к себе?

Марьяна смутилась и пригласила. Иконников пришел в условленный вечер, пил чай, спросил у Сережи, сколько ему лет и когда он пойдет в школу, сказал:

— Очень развитой мальчик.

Он являлся два-три раза в месяц. Сидели, пили чай, разговаривали. Марьяна уходила уложить Сережу — Иконников разворачивал газету или брал книгу с полки и читал, пока Марьяна не возвращалась.

Иконников?

«Он красивый, интеллигентный, — думала она, настраивая себя на эту волну, которая называлась — любовь и замужество. — Видимо, очень порядочный: сколько лет в совхозе, и никто никогда ничего дурного о нем не сказал…»

Он приходил. Уходя, спрашивал:

— Разрешите мне заходить и в дальнейшем, когда позволит время?

— Да, конечно, — отвечала она с смешанным чувством удовольствия и неприязни (отвратительное, гнетущее чувство!). — Пожалуйста, мы будем очень рады…

— Иннокентий Владимирович, вы были когда-нибудь женаты?

Он сощурил белые ресницы с таким выражением, словно припоминал: был он женат или не был.

— Да, был. Один раз. Очень давно. Это была ошибка молодости.

Больше он не счел нужным распространяться об этом. Он тогда работал в другой области, в городе, в земельном аппарате. Его жена была фабричная девчонка, картонажница, но пронзила ему сердце красотой. (Он не был равнодушен к таким вещам.) Прожили год, неважно прожили: его оскорбляла ее простецкая речь, берет набекрень, шумный хохот, она почему-то выходила из себя от каждого его слова. Через год она его бросила, обозвав на прощанье бюрократом, слизняком и совсем уже грубо — занудой. Детей, к счастью, не было.

Больше Иконников не женился — стал осторожен. Это опасная игра: за временное увлечение, за ошибку, по сути дела, закон и общество возлагают на человека громадную ответственность…

Теперь он укололся, так он выражался мысленно, о красоту Марьяны. Пугался этого чувства, боролся с ним. Давал себе зарок: больше не пойду, мальчишество, блажь, зачем мне это, мне и так хорошо, даже несравненно лучше… и шел.

Приходил в милый дом, где была женщина, к которой его влекло, смотрел на нее и ее ребенка и думал: «Нет, невозможно, ужасно — добровольно взять на себя такую ответственность. Если бы она согласилась просто так…»

Но он не мог предложить ей этого просто так, — она была защищена своей чистотой, своей профессией, своим Сережей, именем своего отца, любовью двух стариков, живших около нее. «Пожалуй, это было бы еще хуже. Не оберешься неприятностей».

Придется жениться.

Тут с первого дня встанут сложные вопросы. Прежде всего — где жить после женитьбы. В ее доме? Далеко от совхоза. Он привык, что из дому до конторы — три минуты ходьбы, это такое удобство. Привык к своей опрятной комнате в общежитии. Ее мальчишка будет все трогать, брать его книги с полок…

Жить с нею в общежитии? И мальчишка там же? Невозможно.

Идеально было бы под разными крышами. Муж и жена, пожалуйста, все законно и оплачено гербовым сбором, но для удобства живут под разными крышами…

Она не согласится.

И чтобы Сережа отдельно — тем более не согласится.

Поди тут решай — как быть.

И где гарантия, что через год-два она будет так же мила ему?

А между тем он все больше накалывался на эту булавку. С трудом заставлял себя уходить. Вот-вот скажет лишнее… Как нарочно, она становилась все красивее. Похудела, ей шло.

«Я гибну», — сказал себе Иконников.

В конце декабря он поехал в областной центр в командировку. Там встретился с знакомыми из облзо, ужинал с ними в ресторане, и они стали звать его на работу в областной аппарат. Пора ему возвращаться в город… Не отпустят? Это можно устроить, было бы его согласие. Иконников отшутился: куда ему в город, он привык к сельской глуши, его здесь задавит трамвай… но про себя серьезно задумался.

Если он безнадежно запутается в своих брачных делах — переезд в город, на другую работу, будет самым лучшим выходом.

Как-то Марьяна спросила:

— У вас есть карточка вашей жены? Покажите мне как-нибудь.

— Зачем?

— Мне интересно.

Что это значит? Конечно, она не может не придавать значения его визитам — все кругом, должно быть, уже придают значение… «Но если я принесу карточку, не примет ли она это за залог сердечной интимности? Кажется, я пока не дал никакого повода…»

Все-таки он принес карточку. Марьяна взяла ее с интересом. С карточки глянуло веселое молодое лицо. Лукавый прищуренный глаз как бы подмигнул Марьяне: эй, сестра, поберегись! Ничего тут хорошего не будет…

Скорей всего именно так.

Да, по-видимому, не ждать ничего хорошего, какой он ни будь интеллигентный и порядочный.

Уж потому не ждать, что нету в ней самой беззаветного радостного чувства, которое она испытала когда-то. Смотрит равнодушно и рассуждает.

Там была любовь, а здесь тоска по гнезду, желание свить гнездо.

Стыдно, Марьяна Федоровна.

Почему стыдно?

Потому что без любви. Вам хочется подойти к нему, прикоснуться? Узнать, как он прожил эти дни без вас? Не лгите: не хочется. Смотрите холодными глазами…

У вас сын, Марьяна Федоровна. У вас ученики. Вам есть чем дышать: кислорода вволю. Ну-ка, выкиньте бабьи бредни из головы.

Ну его, этого Иннокентия Владимировича. Ходить пусть ходит развлечение… и смешно ни с того ни с сего прогнать человека… а думать о нем ни к чему.

Против Марьяниного окошка лежал во дворе высокий красивый сугроб. Он начинался у калитки и шел вдоль протопки, ведущей по снегу к крыльцу, постепенно повышаясь, как горный хребет; когда светило солнце, он играл голубыми искрами — больно глазам смотреть.

Лучше всего, когда светит солнце. Но когда опускаются низкие серые тучи и начинается метель, тоже очень хорошо. Летит, летит снег, заполняет все пространство между небом и землей, заваливает деревья и крыши… Весело в такую погоду принести дрова из сарая и звонко рассыпать их перед печкой, и затопить печку жарко-жарко, когда на дворе не видать за метелью света белого. Весело потом, как прояснеет, влезть на крышу с лопатой, скидывать снег и покрикивать на редкого прохожего: «Поберегись!»

Просыпалась Марьяна в шесть часов: репродуктор будил ее гимном. Шла в кухню умываться — вода в кадушке к утру замерзала, и ковш, разбив ледяную корочку, сладко захлебывался льдинками. Ночь еще стояла в окнах. Марьяна ела что-нибудь наскоро, надевала старый тулупчик, из которого выросла (от него пахло сундуком, овчиной, детством), повязывала голову платком и шла в школу. Тетя Паша в этот час только поднималась, а Лукьяныч еще спал — он уходил на работу много позже.

Зимой, хоть как будь темно, а все-таки на снегу видно, что человек идет. И видно, кто идет. То и дело Марьяну догоняли люди, идущие в совхоз на работу. Пока дойдешь до школы — уже навстречаешься, наговоришься и узнаешь новости.

Как-то Марьяна шла с Настасьей Петровной. Высокий человек — Марьяна его узнала, но не окликнула — обогнал их, по колено проваливаясь в снег, и пошел дальше, валенки доверху в снегу, он их не отряхивал…

— Митя, — сказала Настасья Петровна. — Ишь и не оглянется, побежал…

Вскоре после этого Марьяне приснился сон. Будто она шла по улице и потеряла всю получку. Она пошла обратно, ища деньги по дороге, но нигде их не было. Навстречу Марьяне шел Коростелев в кителе, по-летнему. Он приподнял фуражку и сказал вежливо: «Здравствуйте, Марьяна Федоровна. Разрешите вас проводить». Они вместе пошли по городу, но это уже не был их городок, это был большой город, где Марьяна училась в педучилище, и даже еще больше, с никогда не виданными улицами… Шли, шли и пришли к лотку с пирожками. Марьяне захотелось есть, и она сказала: «Знаете что, угостите меня, пожалуйста, пирожком, а то я потеряла все деньги и мне не на что купить». — «С удовольствием», — сказал Коростелев и купил ей пирожок. Она надкусила — повидло было очень сладкое — и сказала: «Спасибо, но теперь я должна проснуться, посмотреть в тумбочке — наверно, деньги там лежат, это я во сне их потеряла». Она простилась с Коростелевым за руку; ей было приятно, когда их руки соприкоснулись; она даже подумала: «Может быть, не просыпаться, может быть, досмотреть сон, что-то будет дальше?..» И проснулась.

Весь день она нет-нет и вспоминала сон и улыбалась: надо же, какая чепуха!.. Потом сон стал забываться, почти совсем забылся, но еще несколько дней жило воспоминание о том соприкосновении. Не в памяти, не в мозгу, не в сердце. Жило в руке. В сгибах пальцев. В мякоти ладони.


Мама принесла елку, связанную веревкой и похожую на маленькое зеленое веретено. Веретено внесли в Сережину комнату, сняли некрасивую лохматую веревку, вставили ствол в деревянную подпорку. Елочка сразу стала расправлять ветки, пушиться, разворачиваться. По всему дому запахло зимним морозным лесом.

В первый день Сережа очень волновался и водил с улицы товарищей, чтобы они тоже полюбовались елочкой. Пришел и скверный Васька. Заложив руки в карманы бобриковой куртки, он взглянул с порога пренебрежительным взглядом.

— Красиво? — спросил Сережа.

— Ерундой, парень, занимаешься, — сказал Васька. — Шарики какие-то навесил…

— Это мама вешала, — сказал Сережа. — Я только подавал.

— Чепуха это все, — сказал Васька.

— А у вас в мужской школе разве нет елки? — спросил Сережа.

— У нас не такая, — сказал Васька. — У нас во — под потолок. И вся на электричестве. Свечей вовсе не жгем, они противопожарные. Лампочки электрические: седьмой класс делал проводку. У нас на елке самодеятельность и подарки дают. А у вас она всего ничего, с веник ростом. Поставили около кровати и радуются.

— А ты меня пригласишь на вашу елку?

— Ну вот, скажешь. Разве я могу с тобой в школу прийти? Подумают, что я с тобой дружу. И потом, я занят буду. Я в самодеятельности читаю «Полтавский бой».

И Васька ушел, задрав нос, шапка с торчащими ушами сидела на его голове лихо и вызывающе. А Сережа остался около елочки, грустный, пристыженный и разочарованный, и задумался — когда же наконец он будет таким же большим и независимым, как Васька?

Но тут пришла из школы мама и сказала:

— Сережа, я тебя возьму к нам на утренник.

— А самодеятельность будет? — спросил Сережа.

— До чего ты образованный, — сказала мама. — Да, будет самодеятельность. Если хочешь, можешь тоже прочесть что-нибудь. «Проказница Мартышка, Осел, Козел». Только повтори хорошенько, чтобы не сбиться.

Первого января был сильный мороз. Солнце светило Так ярко, что все кругом сверкало и искрилось — и снег, и небо, и воздух. Закутанного Сережу, похожего на большой мягкий узел, посадили на саночки, и он поехал на елку.

Саночки везла мама. Сережа не мог смотреть по сторонам и видел только мамины валенки, шагающие быстро и однообразно. Ему надоело смотреть на валенки, и он попросил:

— Поразговаривай со мной.

Но так как он сказал это в шарф, которым был завязан его рот, то мама не услышала. Сережа вздохнул и стал повторять басню: «Проказница Мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка…»

Вдруг произошло непонятное: мамины валенки куда-то исчезли, и перед саночками зашагали чьи-то чужие, огромные. Над чужими валенками была военная шинель. Сережа откинул голову, чтобы увидеть, что над шинелью, и увидел серую армейскую ушанку.

«Здорово!» — подумал Сережа. Ему стало очень приятно, что его везет военный. Пусть бы это увидел Васька!

Военный побежал, взбивая ногами сверкающий снег, Сережа взлетел на горку, потом слетел с горки, от удовольствия громко смеясь в шарф. Военный остановил саночки, наклонился к Сереже и сказал:

— Ну, брат, хватит с тебя. Уморился конь.

Сережа узнал Коростелева и немножко огорчился, потому что Коростелев уже не военный, а простой человек, носящий военную шинель без погон.

Подошла мама, очень румяная от мороза. Коростелев что-то ей сказал, она ответила. Он опять сказал, она опять ответила.

— Мы опоздаем! — сказал Сережа.

Его не услышали, но, к счастью, мама сама вдруг заторопилась и стала прощаться. Коростелев хотел еще разговаривать, он задержал ее руку в своей руке, чтобы она не ушла, но мама отняла руку, сказала «до свиданья», и уже без задержек они с Сережей приехали в школу.

В школьной раздевалке вокруг Сережи сразу запрыгали девочки и закричали: «Ой, какой закутанный, какой закутанный!» Женщина в синем халате раздевала Сережу и спросила:

— Это кто же тебя так упаковал?

— Мама, — ответил Сережа. «Ни за что больше не дам надевать на меня столько, — подумал он. — Лягу на пол и не дам».

— Девочки, — сказала мама, — кто возьмет шефство над моим сыном?

— Я, я возьму шефство! — закричали девочки и ринулись на Сережу. Сережа испугался. Но девочка с рыжими косичками, завязанными крендельками на ушах, выручила его.

— Я! — сказала она и крепко взяла Сережу за руку. — Пойдем со мной.

Сережа пошел с нею, оглядываясь на других девочек, которые страшно шумели.

— Не обращай на них внимания, — сказала девочка с рыжими косичками. Я покажу тебе нашего директора.

— А елку? — спросил Сережа.

— Фу, елку! — сказала девочка. — Как будто ты никогда не видел елки. Директор страшно строгая. Один раз она увидела, что я из крана поливала себе голову, так сию же минуту вызвала родителей.

Они шли через длинную широкую комнату, где бегало, прыгало и шумело много мальчиков и девочек. Большой мальчик, больше Васьки, подмигнул Сереже, подмигнул необыкновенно — сначала правым глазом, потом левым, потом опять правым, потом опять левым…

— Ты всегда так ходишь? — спросила рыжая девочка. — Иди, пожалуйста, побыстрее и не оглядывайся. Ну, смотри: вот наш директор.

У окна стояли, разговаривая, две женщины.

— А другая завуч, — сказала девочка.

— А где елка? — спросил Сережа.

— Вот чудак. Мы же мимо нее только что прошли.

— Фима! Фима! — позвал кто-то.

— Постой здесь, — сказала девочка. — Меня зовут.

И она убежала, поставив Сережу у стенки. Сережа поискал глазами елку и нашел ее: она действительно была очень близко и вся была так опутана бусами, флажками и золотой паутиной, что за этими украшениями совсем скрылась ее живая, лесная зелень. Местами в золотой паутине, неяркие в свете солнечного дня, горели разноцветные электрические лампочки. «Интересно, — подумал Сережа, — из какого крана она поливала себе голову? Не из того ли бака, что там у двери?..» И он стал учиться мигать так, как мигал тот мальчик: закрыл правый глаз, потом открыл его и закрыл левый. Сначала дело шло медленно, потом пошло быстрее. Сережа с увлечением мигал, стоя у стены.

Мигал он и тогда, когда классы выстроились парами и началась самодеятельность — пение, танцы и чтение стихов. Вдруг он услышал, что кто-то читает: «Проказница Мартышка». Он перестал мигать и пошел через комнату к маме.

— Я тебе что-то скажу, — сказал он.

— Что, Сережа? — спросила она, наклонившись к нему и хмуря брови.

— Я тоже хочу это читать, — сказал он. — Я повторил.

— Мы с тобой опоздали, — сказала мама. — Нельзя двум читать одно и то же. В другой раз прочтешь.

«Для чего же я повторял?» — подумал Сережа.

Раздали подарки — мешочки со сластями. Стали играть в игры. Сережа пытался поиграть тоже, но его очень толкали, он ушел к своей стенке и занялся сластями. Большой пряник с белой сахарной корочкой он оставил для мамы.

Праздник кончился. Ребята разошлись. Мама одела Сережу и повезла домой.

На саночках Сережа заснул. Проснулся, когда въезжали в ворота.

— Ты меня все время везла? — спросил он.

— Да, — удивленно ответила мама.

— А Коростелев? — спросил он и не понял, почему она засмеялась и поцеловала его.

На другой день все мальчики на Дальней улице научились мигать и состязались в быстроте миганья.

— Дураки, — сказал Васька. — Кто вас научил?

— Это один мальчик в совхозной школе мне показал, — ответил Сережа. Я там был на елке.

— Да разве ж это так делается! — сказал Васька. — Во, ребята, смотри! — и он замигал обоими глазами с такой быстротой, что всем стало ясно: мальчику из совхозной школы копейка цена по сравнению с Васькой.