"Собрание сочинений (Том 3)" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)Глава пятая ЛЕТОЧто за лето! Где засушливое, где дождливое не в меру — недоброе лето! Теперь уже и загадывать нечего, и обольщаться надеждами, ясно — не соберет народ столько хлеба, сколько рассчитывал собрать; забота — сохранить что возможно, извернуться в беде. Эх! Не впервой затягивать пояс потуже. Извернемся, то ли бывало. Советское государство не даст народу пропасть. Наша с вами, товарищи, задача — невзирая ни на что, поднимать совхоз на высоту. Силоса, силоса побольше заготовить для скота. Подрастет новая трава, даст бутоны, скосим на силос. Уберем капусту на силос. Подсолнух — он в наших местах вырастает выше человеческого роста, головки — во! — только что не вызревает подсолнух на силос. Осоку туда ж. Свекольную ботву. Солома будет, мякина будет. Сеном не обижены. Отруби… По одежке протягивай ножки. Опять беда: башни наши рассчитаны каждая на триста тонн силоса, а практически придется закладывать по двести. Старые башни, верхи рассохлись, а с ремонтом в этом году не поспеть… Скотники, доярки, поварихи, конторщицы, кто там свободен из механиков, администрация, уборщицы, заведующая библиотекой, няни из детского сада, комсомольцы из райцентра — все на закладку силоса! Сообщает бюро прогнозов: предвидится полоса проливных дождей. Звонок из треста: убирайте сено, зальет… Что ты скажешь! Поварихи, конторщицы, скотники, кто там свободен из механиков, администрация, рабочкомовцы, няни, комсомольцы города — все на субботник по уборке сена! Грабли конные и ручные, стогометы, волокуши — все в ход! Председатель рабочкома, зажав грабли под мышкой, подходит с претензией: почему нет кипяченой воды. Ах ты, затмение произошло, все учел — кипяченую воду забыл. Товарищ Гирина, друг, кидай волокушу, поезжай за баками, и чтоб обязательно в столовой вскипятили воду, а то рабочком мне даст жизни. Едва успели сложить сено в стога и укрыть соломой, как на целую неделю без просвета, без передышки грянул дождь. У людей ни дождинки, а к нам зачастил. Не насмешка? Хлеба полегли… Бабка изучает астрономию, сказала давеча, что явления в природе происходят от пятен на солнце. Будь они прокляты, эти пятна, если от них такие явления. Фундаменты для новых телятников были заложены еще прошлым летом, теперь возводили стены. На строительной площадке хорошо пахло чистой влажной стружкой. Заведовал постройкой Алмазов. Его запой прошел. Как дал тогда Тосе слово, что больше не прикоснется к водке, так и не пил с того дня. Он был хмур — не пошутит, не улыбнется. «Что-то ему не нравится, думал Коростелев, наблюдая за ним. — Хозяйство ли наше не нравится, или дома нелады, а может, работа не по душе?» Нет, дело не в работе: Алмазов строитель настоящий, хорошо учит молодежь, под его началом дело пошло спорее и лучше. Он попросил, чтобы его ознакомили с общим планом строительства. Коростелев принес ему сметы и чертежи. — В сметах не разбираюсь, — сказал Алмазов. — Интересуюсь объектами, числом и размером. У вас телятники запроектированы на этот год, а дворы для взрослой скотины на сорок седьмой и сорок восьмой — чем руководствовались? — Молодняку надо в первую очередь. — Дворы тоже в плохом состоянии. Ремонт будет тяжелый. Возьмет много материала и рук. Невыгодно. — Не ремонтировать нельзя. — Я понимаю. И вы хотите иметь телятники к осени? — Обязательно. Профилакторий и родилку — не позже как к первому сентября. — А если на полтора месяца позже, а зато план сорок седьмого и сорок восьмого уложим в будущий сезон? — Как это? — Я считаю так. Надо теперь же становить все объекты, что для телят, что для коров. Использовать строительный сезон. — Ну что вы. — Можно успеть. Возвесть стены, покрыть крышу. — А внутреннее оборудование? Вы себе представляете, какая это морока? Стойла, стоки, клетки, кормушки… — Внутренние работы будем делать под крышей, когда холода придут. Внутренние работы всю зиму будем делать. И рамы вставлять, и штукатурить можно зимой. И летом сорок седьмого года закончим. Такое мое предложение. — Тут что-то есть, — сказал Коростелев. — Я подумаю. Алмазов внушал доверие сжатой, дельной речью, хозяйственным подходом к делу, а главное — чистотой своей работы. Но предложение все-таки рискованное. Нагородим стен, не успеем даже оконные рамы вставить, и опять телята в старом профилактории, и коровам телиться в старой, негодной родилке. Иконников был решительно против алмазовского проекта. Безусловно, ничего не успеем закончить толком и что скажем тресту? Как можно брать на себя такую ответственность? Нет уж, давайте достраивать что начали, чтобы в сентябре записать в отчет: закончен профилакторий. Не сделаем лишнего с нас не взыщут, а невыполнение плана чревато огромными неприятностями… Но на сторону Алмазова встал Бекишев: разумный проект, хозяйский проект, на целый год сокращает сроки строительства, экономит большие суммы. Сезонников надо придать Алмазову, вот, к примеру, ребята из веттехникума выражают согласие на каникулах поработать, надо их оформить… Когда Коростелев сказал Алмазову, что его предложение принято и через пару дней к нему придут новые помощники, Алмазов выслушал сообщение равнодушно. Было похоже, что его гложет болезнь: он исхудал, щеки его запали. — Товарищ Алмазов, у вас, часом, легкие в порядке? — спросил Коростелев. — Сходили бы на рентген. Алмазов стоял перед ним в старой гимнастерке без пояса, зажав папиросу в узких губах, глаз его, сощуренный от папиросного дыма, тускло смотрел на Коростелева. — Нет, я здоров, — сказал Алмазов и взялся за рубанок. Железные жилы налились на его маленьких руках. «Может, по водке скучает», — подумал Коростелев и сказал: — Вот закончим постройку — отметим, выпьем. — Не пью, спасибо, — отрывисто сказал Алмазов. — Кончил с этим делом. Люди, работавшие с ним, были свидетелями, как иногда он вдруг бросает работу и уходит в поле, идет-идет — и остановится, не за нуждой, а просто так: стоит, заложив руки в карманы, закинув голову, долго стоит и словно слушает что-то, потом опустит голову и понуро возвращается на свое место. — Контуженый, — говорили между собой люди. — Они, контуженые, чего не вздумают. Всю жизнь Алмазов плотничал, столярничал — строил. Он любил свою профессию. Ему нравилось, что от его усилий есть государству наглядная польза. Нравилось делать вещи, которые будут служить долго. Сделает, бывало, что-нибудь, взглянет быстрым взглядом на свою работу, ничего не скажет, только в углах узких губ мелькнет довольная усмешка — и пошел работать дальше. Когда его призвали, он думал: не привыкну я к военной жизни; солдат, надо полагать, буду не хуже других, а привыкнуть не привыкну. Но он привык скоро. Человек здоровый, с простыми обычаями и смелым сердцем, он легко принимал тяготы войны: зной, холод, усталость, бездомность. Служил так же исполнительно, как в мирное время работал. И даже по вкусу ему пришлась военная жизнь, потому что он чувствовал, что делает дело, что он нужный в армии человек, что от него тоже зависит победа его родной страны и спасение мира от фашизма. Первые ранения у него были пустяковые: дальше санбата он с ними не попадал. И служил, как служили другие. Получал из дому письма и изредка отвечал на них (он не любитель был писать). Читал на привале газетку, оберегал табак, чтобы не отсырел, любил, чтобы кто-нибудь сыграл на гармони или на гитаре. Все больше переставал он быть строителем и становился солдатом. Все дальше отодвигалась прежняя жизнь — дом, семья, работа. И страна родная осталась позади: на австрийской земле воевал Алмазов. В Вене он был тяжко ранен в голову и в ноги. Месяц ничего не видел, и не слышал, и не соображал, только чувствовал боль. Потом стал видеть и слышать, и его повезли: перекладывая с носилок на койку и с койки на носилки, многими поездами, через многие госпитали, через муку и боль, везли и везли и привезли на Урал. В Н-ском госпитале он лежал долго. Раны в голове зажили, но очень болели ноги. Доктора говорили, что он вообще сохранил их чудом и что они заживают. Алмазов не верил: как же заживают, когда он истекает гноем? Он был брезглив и не мог привыкнуть к этому запаху, который мучил его больше, чем боль. …Уж кончилась война, уж по домам поехали люди, а ты лежи на койке и играй до одури в шашки. Сидит посреди палаты сестра и читает тебе вслух книжку, как маленькому. Таскают тебя то на перевязки, то в ванну, то под какую-то лампу, и до того перестаешь чувствовать себя человеком, что даже не стыдишься перед женщинами своей наготы. И невольно лезет в голову, что кончена твоя жизнь, что ни для чего и ни для кого ты не нужен, что возятся с тобой из жалости, что, наверно, сестрицам противно разматывать твои бинты… Он даже сердился на сестриц — зачем скрывают, что им противно, зачем настолько жалеют! Но вот настал час, когда он поднялся и на костылях, неумело, неуверенно, пошел по палате, потом по коридору. А потом ему позволили выходить в сад. Раненым скучно было гулять в саду, они проделали в заборе отверстие и через отверстие выходили на улицу. Вышел и Алмазов. Госпиталь находился на окраине города. До войны это был Дом культуры. Он высился среди маленьких домов, похожих на деревенские избы. Кругом домов были садики. На окнах висели кружевные занавески и стояли цветы. В один такой дом зашли Алмазов и еще двое раненых и попросили напиться. Им не хотелось пить, а просто хотелось взглянуть, как кто-то живет забытой ими жизнью… Женщина с русой косой, высоко положенной кругом головы, встретила их. Она подала воды и поспрашивала — кто, откуда. Алмазову понравился ее разговор. Когда шли обратно и товарищи по-мужски откровенно стали разбирать наружность этой женщины, Алмазов рассердился… Спустя сколько-то дней он один к ней зашел. Зачем — не знал: сами потащились костыли к ее воротам… Она его встретила как знакомого. Посидели, рассказали друг другу о себе: он — про Тосю и детей, она — что у нее тоже муж в госпитале, далеко, в Москве. Она работала на заводе, на сборке моторов. Алмазов стал заходить к ней все чаще и чаще, и когда его наконец выписали из госпиталя — тоже пришел и остался у нее. В эту ночь он заснул на мягкой, широкой кровати. Теплая женская рука лежала на его груди. Была в этой руке тишина и защита, и материнская нежность, и обещание жизни: награда, покой, земля родная — д о м!.. Теплынь стояла в избе, пахло печеным хлебом, сверчал сверчок за печкой… Никогда он не таскался с бабами и всегда считал, что они с Тосей проживут вместе до конца дней в том спокойном содружестве, которое с годами пришло на смену их прежней пылкой любви. Но разве он знал, что можно так полюбить? Разве знал, что может женщина стать тебе ближе всех людей на свете? Любимую и мать, и друга-товарища, и ненаглядное дитя сочетаешь в ней. Она засмеется — и тебе весело и легко; ей грустно — тебе еще грустнее… И зачем это бывает с человеком, который уже женат и имеет детей, на котором уже лежит большой справедливый долг? Может, в ранней молодости этого не бывает? Может, надо пройти все суровые мужские пути, чтобы созрело сердце для такой любви? Утром после той первой ночи он проснулся — она еще спала, оделся, надел ее ватник — свою шинель не захотелось надевать — и вышел во двор. Закурил, стоя на крыльце. Румяно поднималось над снежными крышами морозное солнце… Вдруг он увидел в открытой двери сарая топор, валявшийся возле дров. Топор, первейший плотницкий инструмент, первейшая вещь — для жизни вещь! Алмазов спустился с крыльца, взял топор и усмехнулся: насадка никудышная; сразу видать — женские руки насаживали… Он исправил насадку. С удовольствием потряхивая топором, шел по двору и искал, что бы сделать. Увидел — желоб плохо держится: укрепил. Увидел кол в частоколе покривился: забил. Потом пошел в сарай рубить дрова. Она проснулась от стука, вышла на крыльцо, румяная, веселая, как заря: — А я проснулась, слышу — кто-то хозяйничает во дворе. Со сна не сразу догадалась… …Три месяца прожил Алмазов с нею, в ее доме — солдат и солдатка, счастливее которых никого не было на свете! День ото дня она становилась ему дороже (куда бы еще дороже, кажется!), и он радостно чувствовал, что и ей он ближе и роднее с каждым днем… И пришло письмо от ее мужа. Он писал, что руку ему все-таки пришлось отрезать — примет ли она его, безрукого? Или ехать ему в другую какую местность, в одиночку ладить свою судьбу? Они расставались. Она стояла на коленях и укладывала его вещи в деревянный сундучок; все она перестирала, перегладила, починила своими руками. Складывала бережно, будто невесть какие дорогие то были вещи, и слезы светлыми ручьями бежали по ее лицу и капали в сундучок. Алмазов сидел, смотрел на нее и говорил: — Ну, и как я должен жить? Скажи — как? И она сказала дрожащим шепотом: — Как надо, так и будем жить. А что у нас любовь не получилась никого не касается, кроме тебя и меня… — Нас-то больно касается, вот в чем дело, — сказал он устало. Она покрыла белье сверху чистой тряпочкой и сказала все так же шепотом, словно у нее совсем пропал голос: — Вот как снарядила тебя на разлуку. У него не стало силы смотреть на нее, он вышел из избы. Было начало апреля, еле обозначились на деревьях почки, легкое, светлое голубело небо… Алмазов обошел избу кругом, посмотрел на — С какой стати!.. Но она взяла его за плечи и оторвала от себя, и усадила, и заговорила шепотом те слова, что говорила уже раньше: — Нельзя, нельзя, душа… Детки ждут, пятый год ждут… И мой без руки придет, куда ж я его дену, куда совесть свою дену?.. Людьми надо быть, людьми, последняя радость моя… Шепот слабел, глаза закрывались от горя. Стиснув зубы, Алмазов прижал ее к себе, в последний раз спрятал лицо на мягком, теплом, родном плече… Как уходил потом, не оглядываясь, и у поворота ослаб, оглянулся и увидел, что она стоит у калитки, — как завернул за угол и счастье оставил за углом, — как потом уносил его поезд все дальше, дальше, — нельзя вспоминать: просто не надо, чтобы такое случалось в жизни. Спасибо Тосе, что едва приехал — залила на радостях водкой память, а то неизвестно, что бы сделал тогда. Может, сел бы в поезд и уехал. Может, пешком ушел бы… Как уйти, шальная голова? От детских глаз, которые смотрят на тебя с такой верой: «Папа приехал!» От Тоси, которая тебя ждала четыре года?.. И куда уйти? Место занято: сидит там безрукий, ни в чем перед тобой не виноватый, то же самое солдат, как и ты… Коростелеву принесли почту: обычная трестовская корреспонденция инструкции, формы отчетности. Выписка из приказа, отмечающая высокие темпы сеноуборки в совхозе «Ясный берег». О телке Аспазии, с тех пор как Коростелев отправил докладную записку, не было ни звука. Видимо, Данилов удовлетворился той запиской. Это от кого письмо? А, от Ивана Николаевича Гречки! «Незабвенный друг! — писал Гречка. — Как живешь-можешь? Что поделываешь? Давно хочу тебе написать, но все не мог собраться за отсутствием времени. Пришлось пережить этим летом громадную тревогу, видя, как засуха шаг за шагом подкрадывается к нашим полям. Не балуют стихии дорогую Родину, на другой же год по окончании войны поразили нас недородом! Но в нашей местности, хоть и пришлось покланяться матушке-земле за каждую горсть зерна, скажу прямо — знаменитые леса, которые в свое время укрывали партизан от извергов-фашистов, спасли и посевы наши от лютой беды, и мы собрали урожай вполне нормальный, так что и государству дадим хлебушка, и себе останется для безбедного существования. А теперь расскажу тебе следующее. Не так давно вызвал меня секретарь обкома и лично вправлял мне мозги по поводу, как он выразился, моих партизанских действий в деле приобретения телок для колхозного стада. Возвращаясь из обкома, мне пришла мысль, что, может быть, и тебя постигли из-за меня неприятности, чем я очень был бы огорчен и даже опечален, потому что чувствую к тебе громадную дружбу и скучаю по твоей приятной и культурной беседе. Пиши же! Привет многоуважаемой бабусе. Что касается телки Аспазии, то она живет и здравствует и нормально прибавляет в весе, и надеемся, что с будущего года начнет служить воспроизведению отечественной породы. Кланяется тебе моя супруга Алена Васильевна и детки Петрусь и Галя. Уважающий тебя И. Гречка». «Ах, молодцы Иван Николаевич и Алена Васильевна! — весело подумал Коростелев. — Сразу тебе — и Петрусь, и Галя… А мозги-таки вправили, голубчик, невзирая на все твои ордена…» Он взял перо и начал писать ответ: «Дорогой Иван Николаевич! Прежде всего, поздравляю тебя. Хотел бы повидать всю твою семью…» И задумался: врет Гречка насчет дружеских чувств или не врет? Разве от одной встречи может зародиться дружба? Но ведь вот ему действительно хочется повидать Гречку и поговорить с ним, и будь время, он бы охотно съездил в Белоруссию и посмотрел, как там живет и действует Гречка. Должно быть, так и начинается дружба — и почему бы Гречке не питать к нему, Коростелеву, такого же интереса и симпатии?.. Подали телеграмму, приказ Данилова: немедленно явиться в трест. — Нашли время вызывать, — сказал Коростелев. — Тут уборка началась… «Неужели будет разговор о той проклятой телке? Не может быть: после трехмесячного молчания, после похвалы в приказе… Совещание какое-нибудь». Вызвал Иконникова и Лукьяныча, велел в оперативном порядке составить отчет на сегодняшнее число. Стал записывать — какие кому оставить распоряжения на время своего отсутствия. Письмо к Гречке осталось незаконченным. Здание, в котором помещался трест, было заново выкрашено серо-сиреневой краской, у двери висела новая стеклянная доска с золотыми буквами, стекла протерты, лестница чисто выметена. На всем лежал отпечаток даниловской опрятности. «Уже навел порядок, — мимолетно подумал Коростелев, идя к директорской двери, обитой черной клеенкой. Аккуратист». Данилов встал ему навстречу. На нем был офицерский китель без погон, такой чистый и свежий, словно только вчера выдали Данилову новое обмундирование. Лицо и голова у Данилова атласно выбриты. — Садитесь. Как доехали? Коростелев сел в прохладное клеенчатое кресло. — Как дела? — Убираем зерновые. Кирпича заканчиваем восьмую сотню тысяч. Вот, захватил полный отчет. — Отчет — вещь полезная, — сказал Данилов, перелистав бумаги, поданные Коростелевым, — но недостаточно подробная. Как люди, настроение людей? — Настроение было тревожное, боялись, что дожди помешают уборке. — А сейчас? — Взбодрились. Коллектив у нас крепкий. — Это хорошо, — сказал Данилов, — что вы своевременно управились с сеном. Не управься вы своевременно, большая беда была бы для совхоза. Трест отметил вас в приказе, вы получили выписку? — Да. Выписок получаем много. — Бумажное руководство? — А что, Иван Егорыч? За полгода к нам из треста хотя бы одна душа заглянула. — Плохо, конечно. Но учтите, что аппарат треста до сих пор не укомплектован как следует. Министерство обещает, но пока что никого не видать. А у нас есть совхозы, где приходится сидеть невылазно, чуть ли не самому за грабли браться, чтобы навести хоть какой порядок. В «Долинке» вовсе завалили сеноуборку… Ваш совхоз, сравнительно с другими, в блестящем состоянии. «Нет, — подумал Коростелев, — не будет разговора об Аспазии». — Но все же никакой ценой, товарищ Коростелев, не покупается право на преступление. Коростелев дернулся всем телом, сжал подлокотники кресла: — Вон какая формулировка? — А как иначе велите формулировать, если директор по своему усмотрению раздает доверенное ему государственное имущество? — Как это — раздает? — повысил голос Коростелев. — Один случай был, и то при чрезвычайных обстоятельствах. — Знаю обстоятельства. Три раза прочел вашу докладную записку вдоль и поперек. Хотел вычитать что-либо, что оправдало бы ваш поступок перед законом. — И ничего не вычитали? — Ничего. Данилов сидел в кресле как статуя, широченные его плечи были развернуты, как в строю. — Так-таки решительно ничего не вычитали? — Вычитал, что сердце у вас доброе и что человек вы широкий. Для хозяйственника этого недостаточно. От раздражения у Коростелева сперло дыхание. — Потому что вы не фронтовик, — сказал он. — Вы, говорят, всю войну замполитом проездили в санитарном поезде. А фронт надо глазами повидать, чтобы понять, почем фунт лиха и что такое тот партизанский колхоз. Данилов принял упрек — не дрогнули чугунные плечи, только покраснел слегка. — И вы считаете, что без вашей щедрости партизанский колхоз не выйдет из затруднений? Никто не печется о колхозе, один товарищ Коростелев, дай ему бог здоровья… И Коростелев покраснел — даже лоб у него стал темно-красным. — Гречка говорит… — А мне безразлично, что там говорит Гречка. Он и в другие наши совхозы заезжал, да не вышло дело — отказали… Вы знаете, какую помощь оказывает государство освобожденным районам? Я вам цифры покажу: сколько туда завезено скота, инвентаря, стройматериалов. Гигантские масштабы восстановления иначе как плановым порядком немыслимо осуществить. А ваша благотворительность липовая. Никому не нужна и ничего не решает. Не говоря уже о том, что здесь преступление, за которое следовало бы исключить из партии. И вас, и Гречку. У Коростелева в глазах помутилось, пот большими каплями выступил на висках. Исключить из партии! Нет, он, кажется, сказал «следовало бы». Бы. Да-да, он сказал — «бы»… — Вы знали о том, что распределение скота идет централизованно, через Племзаготскот? Знали, что за народное имущество, вам доверенное, вы головой отвечаете? Знали, что у нас социалистическое хозяйство, а не частная лавочка? Данилов спрашивал тихим голосом, жестко двигая тонкими губами маленького рта. Поблескивал золотой зуб… — В воинских рекомендациях отмечается ваша дисциплинированность. Решили, что если война кончена, то дисциплину побоку?.. Должен вам сказать, что вы на волоске висели, товарищ Коростелев, с того самого дня. Сильно чесались у меня руки — снять вас, что называется с треском, чтобы другим неповадно было. Потом подумал: дай погляжу, как он выдержит летний сезон. Обеспечит совхоз кормами, заложит фундамент для дальнейшего развития — прощу за Аспазию, не буду ставить вопрос о снятии… Коростелев вынул платок и вытер лицо. — Но разговор в партийных инстанциях должен все же состояться. Я не допущу, чтобы в моем тресте разбазаривали племенной скот. Коростелев слушал, машинально водя платком по щекам и по шее… Данилов глянул внимательно, лицо его смягчилось. — Соображать надо, — помолчав, сказал он другим тоном, с досадливым сожалением. — Не взыскать с вас — другие тоже начнут раздавать направо и налево. Чувствительных-то сердец много. Ведь уже по всем совхозам звон пошел. Шуточки — дочь Брильянтовой. Брильянтовая записана во всесоюзную книгу высокопродуктивных животных. Целая литература о ней существует, и о потомках ее, и о предках. Не читали небось? Возьмите, поинтересуйтесь, в тресте есть… И вот что мне скажите: допустим, Гречка не вас разжалобил бы, а кого-нибудь из ваших подчиненных, хотя бы Иконникова, и Иконников ему вот этак, из рук в руки, отдал бы дочку Брильянтовой, — взыскали бы вы с Иконникова? Нет, уж будьте добры, ответьте на вопрос: взыскали бы или нет? — Взыскал, — мрачно ответил Коростелев, отвернувшись. — Вот то-то. Дело это принципиальное. Речь не просто о телке. Речь о всем нашем высшем порядке, надо понимать. — Данилов снова взял отчет, стал перелистывать. — Кирпича восьмую сотню заканчиваете? Хорошо. И куда предназначили?.. — Они заговорили о строительстве, и об Аспазии больше не было сказано ни слова. Данилов приехал в августе. Три дня он провел в совхозе, все осмотрел: тока, и зерно на токах, и постройки, и завод. Обещал, что к будущему сезону совхоз получит станок для выделки черепицы, есть договоренность с ленинградским заводом. Обещал подбросить стройматериалов… Был на пастбище, смотрел стадо, ночевал с пастухами на левом берегу. Данилова знали в совхозе давно, с довоенных времен, и любили, хоть был строг. Как-то вечером застал его Коростелев на квартире у скотника Степана Степаныча, в компании старых рабочих. Степан Степаныч играл на гармони, а гости, и Данилов в том числе, пели: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». У директора треста оказался высокий тенор, он часто фальшивил, но пел истово и серьезно, отбивая в воздухе такт большой рукой, сложенной лопаточкой… «Кажется, я один с ним держусь натянуто, — думал Коростелев, видя, как все кругом запросто обращаются к Данилову, — а для других он добрый мужик, свой брат». На четвертый день Коростелева вызвали на бюро райкома. Когда вошел в знакомую комнату и увидел, что в углу на диване сидит Данилов, — понял: сейчас будет поставлена точка над делом об Аспазии. В первый момент обрадовался: пусть точка, пусть положат ему взыскание, какое сочтут справедливым, — и конец. Больше это не повторится. Но вдруг подумал: а ну, как исключат? Горельченко — человек крутой, неожиданный… Бледнея и забыв поздороваться, Коростелев тихо сел на стул у двери. Начали с больших вопросов: о ходе обмолота в районе, о работе элеватора. Данилов сидел прямо, слушал, вычерчивал в блокноте, положенном на колено, какой-то сложный чертеж. Ему что, он может сидеть так спокойно и чертить чертежи… Кругом знакомые лица, сколько раз видел их здесь Коростелев. Несколько месяцев назад, весной, он чувствовал себя среди этих людей уверенно, говорил с ними как равноправный, гордясь своими хозяйственными замыслами. И вот сейчас он сидит бледный и понурый. Эти люди, покончив с более важными делами, обратят свое внимание на Коростелева и обсудят его… что? Ошибку, промах, преступление? Как они это назовут? Как назовет это Горельченко?.. Отворилась дверь, вошел Бекишев, сел рядом с Коростелевым. Ох как долго говорит инженер, заведующий элеватором. Скорей бы кончал. Скорей бы решалась судьба. «Исключат — жить не буду», — подумал Коростелев. Но вот кончает говорить инженер, кончают говорить все, кому было что сказать об элеваторе, — век это длилось. — Информация о совхозе «Ясный берег». Слово имеет товарищ Данилов. Данилов говорит тихим голосом, что сделано в совхозе с начала года. Отмечает недостатки. Кратко излагает первоочередные задачи. Коростелев слушает, слушает, вникая не столько в слова, сколько в даниловские интонации… — Но вот, товарищи, мы столкнулись в «Ясном береге» с фактом вопиющего нарушения всего нашего порядка, с фактом разбазаривания номенклатурного скота. Этот факт я должен довести до вашего сведения. Речь идет о незаконной, в обход всех правил, продаже телки Аспазии одному белорусскому колхозу. Проще сказать, телку вывели из стойла, подняли на грузовик и увезли, к недоумению коллектива. — Ловко! — замечает председатель колхоза имени Чкалова, барабаня пальцами по столу. — Вот это ловко! Данилов читает докладную записку Коростелева. — Теперь вам ясны побуждения товарища Коростелева. Личной заинтересованности не было. Тем не менее факт беспримерный, и без выводов обойтись невозможно. — Вопросы есть? — спрашивает Горельченко. Вопросов нет — все понятно из слов Данилова и из докладной записки. Только чкаловский председатель спрашивает: — Так-таки вывели и увезли, а? — Кто желает высказаться? Бекишев желает высказаться. Не о телке: он говорит о единоначалии, долге, воле. Коростелев смотрит на Горельченко и не может понять выражения, с которым Горельченко переводит свои черные глаза с Бекишева на него, Коростелева. — Товарищ Коростелев? Коростелев молчит. — Желаете что-нибудь сказать? Коростелев встает, он очень бледен. — Что ж… — перевел дыхание. — Нарушил закон, причинил производству ущерб… — Признаете, значит, что партия должна с вас взыскать? — Да, — говорит Коростелев. Сейчас, когда сломлено его упрямство, он понимает, что с самого начала признавал себя виноватым: с той минуты, как смотрел вслед грузовику с уезжающим Гречкой… Среди слов, которые говорятся кругом, отчетливо раздается слово: выговор. Потом строгий выговор. — Кто за, кто против, кто воздержался?.. Постановили — записать товарищу Коростелеву строгий выговор… …Коростелев выходит в коридор. За закрытой дверью, в одиночестве, он, стыдясь, утирает скупую слезу — слезу и горя, и облегчения… После заседания Горельченко повел Данилова к себе ночевать. Пересекли сквер, где вокруг памятника Александра Локтева гуляла молодежь, и пошли по Большой Московской. Из-за заборов и плетней свешивалась густая пыльная зелень черемухи. Темнело. — Сильно переживает парень, — сказал Горельченко. — Это полезно, — сказал Данилов. — Теперь двадцать раз подумает, прежде чем превысить власть. — Горяч. Все от горячего сердца. — Вот, — сказал Данилов. — Такого если не держать твердой рукой, он делов наделает. — А парень ничего. Жить будет. — Будет. Потому с ним и обошлись по-хорошему. Если б человек безнадежный — ему бы после такой истории на директорском посту не быть. Тут бы его хозяйственная деятельность и кончилась. — Пришел на готовое, — сказал Горельченко. — Не видел, как строилось плановое хозяйство, сколько стоило борьбы, пота, жертв, чего хочешь. — Да, было всего, — сказал Данилов. И замолчали, вспомнив каждый что-то свое. Есть что повспоминать человеку, коммунисту, на пятом десятке лет. Опять, невзирая на ночной час, освещены окошки, в доме не спят неужели Гречка приехал? С него станется. Вот уж не вовремя… Коростелев даже приостановился: входить ли в дом, или удрать в совхоз, переночевать в кабинете? Никого не хотелось видеть. Рассердился на себя: человекобоязнь? Это еще что? Постарался принять беззаботное выражение, вошел. Никого нет, только мать. Она сидит, подперев голову рукой, лицо усталое. Давно пора ей отдыхать, а она сидит, ждет. Редко это случается. Значит, уже знает. Молоко на столе и чистый стакан, опрокинутый донышком вверх. Она повернула голову и посмотрела на сына своими голубыми, ясными, в легких морщинках глазами. Он подошел и сел рядом. Помолчали. — Пей молоко-то. Ведь не обедал? — Не успел. — Хочешь, каши разогрею. — Нет. Я молока… — Ну, пей. — Вот какие, мама, дела, — сказал он вдруг. В их отношениях никогда не было чувствительности. На первый взгляд казалось, что и родственной близости нет, что каждый живет своей жизнью. Уходили на работу и возвращались в разное время, так что дома почти не виделись. Встречаясь на работе, говорили о деле, и она его называла: директор. Когда он был совсем маленький, она голубила его и ласкала. Потом ушла в большую жизнь, переложив попечение о нем на бабку. Он считал, что это правильно. Бабка латала ему штаны и сказывала сказки. Бабка больше ни на что не годилась, а мать годилась. Матери дали орден. Коростелев гордился матерью. Он любил ее без нежности: она сильная, не слабей его, на что ей нежность? С другими людьми ему было интереснее. Иногда он даже забывал о ней. И не испытывал угрызений совести, потому что знал, что и она порой забывает о нем и что ей с другими людьми интересней, чем с ним. И считал, что это тоже правильно. Но в очень важные минуты жизни их мысли обращались друг к другу. Когда Коростелев уходил на фронт, его мучило, что не удалось проститься с матерью. Всю войну — нет-нет, и засосет в сердце: «С матерью не простился…» Демобилизовавшись, поехал прямо к ней; и только когда встретил и обнял — спала эта тяжесть с души… И сейчас потянуло сесть рядом. — Обидно все-таки, — сказал он. Она ответила мягко: — Что зарабатываем, сынок, то нам и дают. — Могли более чутко подойти. С сеноуборкой-то мы как справились. Если бы я в свой карман положил… — Об этом и не говори, — сказала она. — Это совсем другой разговор. В свой карман — тогда иначе бы с тобой на бюро разговаривали, и я бы иначе разговаривала. Ему стало стыдно, он поправился: — Или частному лицу бы продал. — Да как бы ты осмелился. Что ты говоришь, Митя. Дочку Бральянтовой частному лицу! Этого быть не могло бы, не тому тебя с детства учили. Что и толковать о том, чего быть не может. Она говорила спокойным, немного усталым голосом. — Совсем не о том думаешь. Не знай что перебираешь в голове, а дело ясное: должен постараться перед партией заслужить, чтоб сняли выговор, вот твоя линия. А обижаться, да считаться, да фантазии всякие выдумывать не партийная линия… Я вот думаю: ведь ты хозяйственник неплохой, откуда у тебя это, что вдруг возьмешь и размахнешься делу в ущерб, безо всякого соображения? И я думаю, что это у тебя от войны. — Как это? — Очень много в войну гибло всякого хозяйства. Считать было некогда и жалеть тоже. По собственным городам приходилось палить, чтоб врага выбить. Последние годы воевали богато: сто снарядов истратите — вам тыщу новых рабочие шлют; на место одного сбитого самолета — нате, получайте десять новых… А пока ты так роскошно воевал, мы здесь над каждым теленком тряслись, своими юбками его укрывали, своей мукой, из пайка, ту же Бральянтовую, случалось, подкармливали, берегли для вас, для армии, каждый грамм зерна и каждую каплю молока… Правильно дали строгий выговор. Справедливость. Учись счет вести нашему добру… и пей молоко, голодный ведь. — Насчет войны — уж очень это вы глубоко в корень смотрите, — сказал Коростелев, хмурясь. — Попросту — свалял дурака с этой Аспазией. Как будто я не признаю, что свалял дурака. Я только говорю, что для первого раза можно бы и помягче. — Нельзя тебя, Митя, помягче. У тебя такой характер — тебя надо бить побольней. Иначе ты почешешься и сразу забудешь. Тебя всю жизнь будут очень больно бить, уж я вижу. — Спасибо за доброе предсказание, — сказал он уныло. И мать родная против него. И мать родная говорит: «Тебя надо побольней». Утихни, Коростелев, пей молоко. Утром чуть свет он верхом уехал на третью ферму, велев Тосе быть наготове: как только Данилов соберется — везти его на станцию. На третьей ферме веяли семенную пшеницу. Работали две веялки и триер. Веялки стояли на чистом, добела выметенном току, а триер — в закрытом помещении. Из-под триера семена относились в закрома. Женщины, работавшие на веялках, особо старательно и любовно собирали зерно и насыпали его в мешки. Коростелев заглянул в закрома и залюбовался чистым, крупным, светлым зерном. Да, подумалось ему, вот опять посеем, и опять заколосятся хлеба на полях — новый круг, вечный круг жизни… Он пересыпал в пальцах тяжелые семена и не слышал, как кто-то вошел в зернохранилище. Оглянулся, когда мужская рука тронула его плечо. Бекишев. — Любуетесь? Коростелев поздоровался сдержанно. — Не знаете, — спросил он, — уехал Данилов? — Уехал. Вас спрашивал. — Что ему надо? — Так, хотел проститься. Привет передавал. Коростелев только шмыгнул носом. Сначала выговор, потом привет. Тактика… Ему было неприятно, что Бекишев приехал вслед за ним. «Должен бы понять, что у меня за настроение. Может, мне одному хочется побыть». Он отвечал Бекишеву коротко, разговаривал с другими людьми, не обращая на него внимания. Но Бекишев как бы не замечал этого, держался просто, спокойно и дружелюбно, и постепенно Коростелев смягчился. А к середине дня с удовольствием думал, что вот Бекишев не оставил его в тяжелом настроении и тактично показывает ему свою дружбу. «Хороший парень Бекишев», — думал Коростелев, когда, объехав поля, где уже пахали под зябь, они верхами возвращались с фермы. Ехали по жнивью, напрямик, и выехали к речке. В лицо им пахнуло сладостной влажной прохладой. — Не искупаемся? — спросил Бекишев. — Можно… Привязали лошадей и разделись в тени под ивами. На речке в этот час было нелюдно, только метров на сто повыше прыгала и плескалась в воде стайка голых коричневых мальчишек. Коростелев сбежал с берега, нырнул, вынырнул и поплыл красивым кролем. Бекишев плыл рядом на спине, блаженно зажмурив глаза. — Ах… хорошо! — сказал он. Выходя на берег, чувствовали во всем теле свежесть, бодрость, могучий бег крови. Коростелев лег ничком на песок. — Хорошо! — повторил Бекишев. — Каждый бы день раза два так окунуться, — сказал Коростелев, прижавшись щекой к песку, — никакого курорта не надо. — Я каждый день купаюсь. — Не понимаю, — сказал Коростелев. — Чего не понимаете? — Как это вы ухитряетесь каждый день. Я с утра как закручусь — только тогда и опомнюсь, когда все люди спать полегли. Иной раз подумаешь: эх, сбегать бы на речку! — и ни черта времени не выкроишь. — Вот — выкроили же, — улыбнулся Бекишев, одеваясь. В белой рубашке с засученными выше локтей рукавами, коренастый, сильный, он сидел рядом с Коростелевым, выбирал, не глядя, из песка маленькие круглые ракушки и бросал их в воду, в какую-то ему одному видимую мишень. — Не знаю, — сказал Коростелев нехотя, — живу я как будто правильно… — Это вам кажется, — сказал Бекишев и, нацелившись, бросил ракушку. — По-вашему — неправильно живу? — Абсолютно неправильно. — Это почему же? — Даже искупаться времени не хватает. Что же тут правильного? Ну, купанье — полбеды, мелочь; а вот то, что вы не учитесь, это уже совсем неправильно и даже преступно. Эта мысль не раз приходила Коростелеву в голову, она была тревожная, он гнал ее. «Когда мне! — думал он. — Вот наладятся дела, тогда буду учиться». И сейчас он сказал: — Пока не приведем совхоз в цветущее состояние, мне учиться некогда. Данилов говорил, зимой курсы какие-то будут в области для директоров совхозов — значит, съезжу, поучусь. А что касается купанья и прочего, то я сколько раз, еще даже когда пионером был, составлял режим дня, и моментально этот режим летел кувырком, не знаю почему. — Вы уверены, — спросил Бекишев, внимательно дослушав до конца, — что вам удастся привести совхоз в цветущее состояние, не учась систематически и всерьез? Жизнь идет вперед — не боитесь отстать? — А наша практика? — возразил Коростелев, поднимаясь с живостью. Практику вы ни во что не считаете? — Не верю в теорию без практики, — сказал Бекишев. — Не верю в практику без теории. Через пять лет вы не сможете руководить совхозом. Даже раньше: через два-три года. — После каждой фразы он быстрым и резким движением бросал ракушку. — Через десять лет почувствуете себя балластом. Те самые люди, которыми вы сейчас руководите, опередят вас. И ничто вам тогда не поможет — ни боевые заслуги, ни практические знания, ни то, что вас любят, — да, вас любят, полюбили… очень хорошо относятся… но, все равно, отставания не простят. — А время-то, время! — закричал Коростелев. — Где я его возьму, ведь сутки-то мне никто не удлинит! И тут Бекишев рассердился — в первый раз. Словно туча нашла на его лицо, и взгляд стал жестким. — Не хочу уговаривать, будто вы маленький, — сказал он холодно, не глядя на Коростелева. — Ребяческая увертка. Вы ее придумали, чтобы перед самим собой оправдаться. А тут просто лень, обыкновенная мальчишеская лень, вот как школьнику не хочется учить уроки… Поехали. «Он прав, и нечем крыть, — думал Коростелев, одеваясь. — Надо, надо учиться! — думал он, едучи вдоль берега рядом с Бекишевым. — В этом году, кажется, уже поздно подавать заявление, но в будущем подам… обязательно! А то — в самом деле отстанешь, безнадежно отстанешь, пропадешь!..» Летом жизнь становится уже совершенно лучезарной. Летом человек купается в речке, потом вылезает на берег и обваливается в горячем песке, как котлета в сухарях, и тут же из песка строит крепости и города, потом опять лезет в воду, и вслед за ним ныряют с берега длинноногие лягушки, а на кончике ветки сидит, задремав, вся в солнце золотая стрекоза и чуть-чуть покачивается вместе с веткой. Летом роща, которая зимой так далеко, оказывается расположенной совсем близко от дома; Сережа ходит туда каждый день. Это первое лето, что мама разрешила ему ходить в рощу с мальчиками, без взрослых. А как без взрослых хорошо, если бы они знали! Летом не надо зашнуровывать и расшнуровывать ботинки (никчемное занятие, придуманное на страданье людям) и вообще тратить время на одеванье и раздеванье: бегаешь в трусиках, и только вечером мама кричит с крыльца: — Сережа, где ты, иди надень рубашку, уже свежо! И каждый день щедро дарит нежданные открытия и радости. Самая большая Сережина радость этим летом — галка. Галку принес Васька. Она была желторотая, летать не умела, ходила с трудом, припадая к полу и волоча хвост. — Где ты ее нашел? — спросил Сережа. — У нас в саду, на земле, — ответил Васька. — Из гнезда выпала. — А почему ты не положил ее обратно в гнездо? — На ней не написано, из которого она гнезда. Там галочьих гнезд до черта. Не в то гнездо положишь, они ее до смерти забьют. Галка открыла клюв и крикнула: «Кар!» — Есть хочет, — сказал Васька. Сережа ножиком раскопал землю под сиреневым кустом, нашел несколько дождевых червей и дал галке. Она проглотила их, давясь от жадности, и заорала еще громче: «Кар! кар!» — Подари мне ее, — сказал Сережа. — А что за нее дашь? — спросил Васька. — Я не знаю, — грустно сказал Сережа, чувствуя, что сейчас Васька его ограбит. — Ладно, сговоримся, — сказал Васька, не придумав сразу, какую бы цену положить за галку. — Ты ее, главное дело, корми хорошенько, а то издохнет. Они, воронье, ненасытные. Он ушел, а черная, взъерошенная, орущая и вертящая головой птица осталась у Сережи. Кот Зайка, разбуженный ее криком, вышел, потягиваясь, на террасу и осторожно принюхался. — Не смей! — закричал на него Сережа. — Не смей ее трогать! Я тебе дам! — Ох, Сережа, — сказала Марьяна, — и нажил же ты себе хлопот… Теперь Сережа с утра до вечера был занят работой: копал землю и добывал червей для галки. Галка жила в его комнате, в коробке от кубиков, выложенной внутри мягкими тряпочками и ватой. Целый день ее требовательные крики разносились по дому. Время от времени нужно было ее поить: она задирала голову и разевала клюв, и Сережа лил ей в рот воду из чайной ложки. Дверь и окно приходилось охранять, чтобы Зайка не забрался в комнату. — Отвратительная птица! — сказал Иконников. — Удивляюсь, Марьяна Федоровна, как вы позволяете. А как не позволить, если Сережа привязался к этой птице? — Галя-Галя! — кричал он со двора, неся ей червей в игрушечном ведерке, и галка отзывалась из комнаты неистовым «кар!». Он кормил ее и приговаривал: — Бедная! Голодная! Ну, ешь, ешь, Галя-Галя-Галя! Так он приучил ее к кличке. Прошло недели две, и галка отказалась сидеть в коробке. Она потребовала, чтобы ее выпустили на воздух. Сережа отворил дверь. Вертя головой, поблескивая бусинками глаз, галка перебралась через порог, перешла столовую и вышла на террасу. Там под стулом, развалясь, спал Зайка. Он открыл глаз и посмотрел на галку… Галка, выпятив грудь, подошла к нему, каркнула и ударила его клювом в глаз — Зайка едва успел зажмуриться… Он сел и некоторое время наблюдал за галкой; потом, видимо, решив, что лучше не связываться, угрюмо и обиженно удалился в комнаты. Галка росла. Деловитой походкой, переваливаясь и подскакивая, она ходила по дому и по двору. Сама копалась под кустами сирени — искала червей. За обедом взлетала на стол и выхватывала из тарелок макароны и капусту. И Зайка, и собака Букет боялись ее: она взлетала им на голову и больно клевала в темя. У кур поднимался переполох, когда галка приближалась к ним. Она воровала блестящие вещи: исчезали чайные ложки, пропали маленькие Марьянины ножницы. Не сразу догадались, что искать их надо в галкиной коробке (спала она по-прежнему у Сережи, в коробке от кубиков). Тетя Паша боялась снять очки: только положит их на стол или на подоконник — глядь, галка уже подбирается к ним, бочком, вприпрыжку, нацелившись вороватым глазом. — Ее нужно посадить в клетку! — сказал Иконников. Но никто с ним не согласился: в этом доме никогда не держали птиц в клетках. Мальчики Дальней улицы были от галки без ума. — Галя-Галя! — по целым дням раздавались крики на улице. — Кар! — отвечала галка, но на чужой голос не шла, чем особенно гордился Сережа. Она ходила с ним на прогулки. Он шел, окруженный мальчиками, а она сидела у него на плече. Однажды она исчезла из дому. Сережа бегал по всему городу и звал: «Галя-Галя!» Она не отзывалась. Сережа плакал и опять звал. Вечером Марьяна силой увела его домой и уложила в постель. Он посмотрел на пустую коробку, стоявшую на комоде, и залился слезами. Вдруг кусты за окном зашумели, и галка влетела в комнату — и прямо к Сереже! — Галя-Галя! — закричал он, вскочив. На ноге у нее был обрывок тряпки. — Подумай, Сереженька, — сказала Марьяна, — ее привязали, а она оборвала привязь и прилетела к тебе! Но потом галка все-таки покинула Сережу. К ней стала прилетать другая галка, они подолгу гуляли вместе по двору и о чем-то совещались. — Они улетят, — сказала Марьяна. — Они задумали вить гнездо. С этим ничего не поделаешь, Сереженька. Птица должна вить гнездо. И галка улетела. Это было очень грустно, но ничего не поделаешь Сережа понимал, что ничего не поделаешь. Два раза галка прилетала в гости. Ходила по террасе, пугала Зайку, выхватывала макароны из супа, а другая галка сидела на ветке и смотрела, как ее подруга безобразничает в гостях. Потом они перестали прилетать. Должно быть, они были очень заняты постройкой гнезда, и у них не было времени ходить в гости. |
||
|