"Возвращение Императора, Или Двадцать три Ступени вверх" - читать интересную книгу автора (Карпущенко Сергей Васильевич)Ступень одиннадцатая ГРАНИЦАОглушенный, обсыпанный известкой, с сильно болевшими от ушибов рукой и правой стороной груди, с ослепленными пылью и грязью глазами, осмеянный, униженный, в нелепом костюме с эполетами и аксельбантами, Николай, повинуясь воле все тех же сильных рук, опустился на что-то неудобное, проскрипевшее и покачнувшееся под ним. — Кто вы? Где я? Что случилось и зачем, зачем вы меня сюда привели? стараясь протереть руками глаза, чтобы поскорее увидеть, где он и кто тащил его по коридорам театра, спросил он. Но вначале раздался лишь чей-то издевательский смешок, а потом Николай услышал и очень тихий, но такой знакомый голос: — Что, батюшка, доигрались? Царем при большевиках стать захотелось? Думали, раз гражданина Урицкого к праотцам отправили, так вам теперь все позволено? Ну ладно, поиграли бы, потешили бы свою царскую великую душу, но зачем же себя на лобное место выводить? Царям, батюшка, повелевать народом надо, а не по своей доброй воле голову на плаху класть… — Да кто вы, кто это со мной говорит?! — воскликнул Николай, возмущенный, скорее, тем, что кто-то смеет указывать ему, как поступать. — А вы ещё не узнали? — хихикнул голос. — Лузгин я, раб ваш преданный, тот, кто вам советовать изволил в сфинкса до поры до времени превратиться. Ну, знаю, что бородку-то свою вы… кхе-кхе… но потом, оказалось, вновь её и приклеили, да так, что ещё более похожими на… кхе-кхе… себя и стали. Я же говорил вам, Николай Александрович, что не только я один в Петрограде такой глазастый буду, — ведь узнали вас и кому нужно о том донесли, поспешили. Занялось вами одно известное в питерской ЧК лицо, Сносырев, шельма известная, даже на Урал отправился, чтобы вашу ложную смерть открыть. Еще пришли на вас полюбоваться господа чекисты, посланные Бокием, начальником чекистов. Был я уверен ещё и в том, что вы одной игрой в царя не обойдетесь, что готовите ещё одно представление, поинтереснее этого фарса, а поэтому, поелику люблю вас, решил предупредить ваш, с позволения сказать, номер. Оригинальным, правда, способом… — И Лузгин снова хихикнул, самодовольно и как-то сытно. — Это вы подложили бомбу? — понял Николай значение смешка своего спасителя. — Я-с, признаюсь, а кому же еще? — Тут Лузгин нагнулся к самому уху: Но вы не извольте меня грехом корить, потому что ежели бы вы сами на рожон не полезли, так и я бы динамитом баловаться не стал. А ведь для меня-то душ двадцать-тридцать ради вашего престола к Отцу Богу отправить — что сморкнуться. Надо было бы, так я и тысячу жизней ради вас на жертвенник… кхе-кхе… самодержавия возложил бы, не сомневаясь. Большевики-то что сейчас делают? Так вот и я вроде них — только наоборот. Но ведь все эти словеса — метафизика, батюшка, а я вам о сугубой конкретике сказать хотел. Доподлинно знаю, что заинтересовались вами чекисты. Знал я допрежь сегодняшнего дня, что придут на действо это сатанинское, посмотрят на вас, вот и устроил трамтарарам. Допустим, спас я вас сегодня, но не сдобровать вам в будущем. Уезжать вам из России надо. Жаль, что не получилось у нас с вами, батюшка-царь, общего дела, погнушались вы мною, ну да что об этом. Уезжайте, да чем быстрее, тем лучше для вас, не то и этот трамтарарам на вас запишут. Есть способы у вас? В голове Николая, покуда человек с конусовидной головой говорил, вертелись, сверкали, сталкивались одна с другой мысли противоположного свойства. Он понимал, что ради его спасения вновь пролилась кровь, теперь уж и совсем неповинных людей, и поэтому тяжесть содеянного словно разделялась между тем, кто устроил взрыв, и тем, ради которого он осуществлялся. Он не мог забыть, с какой ненавистью зрители относились к нему, а поэтому удваивать или даже утраивать силу этой ненависти, беря на себя вину за взрыв, он, конечно, не хотел. Но что он мог сделать тогда, когда обстоятельства требовали его быстрого отъезда? И вдруг здесь, на чердаке, — а ведь именно сюда завлек его Лузгин, Николай внезапно нащупал необходимое решение задачи. Эта мысль родилась неожиданно, и она была единственным разрешением проблемы, проблемы, мучившей его последние месяцы. — Да, я уеду, — сказал он, — у меня есть способы, чтобы перебраться через границу нелегально, но я хочу обратиться к вам, господин Лузгин, с одной просьбой. Еще в августе, когда я приехал в Петроград, в коридоре Чрезвычайной комиссии на Гороховой я случайно увидел женщину, которая следовала под конвоем… — Интересно, — послышался взволнованный полушепот Лузгина, — и кто же эта женщина? — Анна Александровна Вырубова, близкий друг моей супруги. У Александры Федоровны, вы сами можете понять, нервы совсем уж расшатались, и именно Вырубова, о судьбе которой жена все время переживает, могла бы восстановить её нравственные силы. В России у императрицы не было человека ближе… — Чем я могу помочь? — спросил Лузгин скоро, будто напрашивался на просьбу человека, положению которого поклонялся. И Николай тотчас понял, что преданностью Лузгина можно располагать всецело. — Я вас прошу, — тоном человека, обращающегося к своему подчиненному, заговорил Николай, — как можно скорее выяснить, что случилось с фрейлиной Вырубовой. Если её расстреляли — это одно, а если она томится где-нибудь в застенках чека, то я бы хотел знать где. Знаю, что без… денег у вас ничего не получится, так вот завтра, или нет, даже сегодня, сейчас вы получите их. Стоит лишь пройти ко мне домой. К тому же необходимо спешить, иначе скоро я смогу не застать в своей квартире моих родных. — Да, я буду вас сопровождать, — сказал Лузгин, подавая руку Николаю, сидевшему на каком-то ящике, прислонившись к стропилам. — Но только как же вы пойдете? — усмехнулся бывший сыщик. — На вас этот… императорский костюм, а на улице — зима и полно патрулей. Вот незадача! Что поделаешь — я одолжу вам свое пальто, у меня под ним пиджак. Ну, снимайте поскорее свой царственный наряд! Николай, негодуя на себя за то, что увлекся, разрешил каким-то нечистоплотным лицедеям потрафить большевикам, злой и смущенный, стал стаскивать с себя мундир с мишурными эполетами и орденами и вдруг услышал голос Лузгина: — А бородку, ваше величество, не выбрасывайте — пригодится. Вдруг мы с вами снова задумаем в царя поиграть, только теперь… кхе-кхе… по-настоящему. Вот и приклеете быстренько, чтобы из сфинкса опять в человека превратиться. Ну, подставьте ваши царственные ручки. Я вам пальтишко свое натянуть помогу. По черной лестнице они спустились на задний двор, откуда через проломы в стенах, как видно, хорошо знакомых Лузгину, вышли на мрачный, заснеженный Средний проспект. У того самого дома, где находился театр, стояло несколько автомобилей, подводы, на которые суетящиеся люди укладывали тела — мертвых или ещё живых, издали не видно было. — Идемте, ваше величество, не нужно вам на эти картины смотреть. Ничего не поделаешь — любая идея, если её в жизнь-то претворять, дорогонько людишкам обходится. В эту ночь Николай, какой-то раздавленный, униженный душевно, со страдающим от жестоких ушибов телом, много думал о прошедшем дне. Он страдал оттого, что опять явился причиной человеческого горя, хотя и невольной причиной, но вместе с тем в душе свило гнездо и новое чувство, родившееся от слов Лузгина о необходимости жертв, когда желаешь произвести какие-то значительные перемены не только в стране, городе, но даже в семье или в собственной жизни, поэтому и страдания его в ту ночь тоже были какие-то смягченные, не слишком уж и казнящие. Николай нарочно вызывал в своем воображении лица тех, кого видел в зале, чтобы сильнее проникнуться состраданием к ним, к их боли, к боли их родных, внезапно узнавших об их смерти. "А они сочувствовали мне? — вдруг задал Николай вопрос и даже приподнялся на постели. — Ведь я тогда, в театре, был не актером, а самим собой, обращался к залу со своими страданиями, а эти животные лишь смеялись надо мной, улюлюкали, напутствовали Распутина, чтобы он унизил меня до конца, до предела, оскорбил во мне все мужское, отцовское, царское! И этих безжалостных животных, пришедших посмотреть, как втирают в грязь их недавнего монарха, я буду жалеть? Нет, они получили по заслугам, и прав Лузгин, уничтоживший бомбой весь этот сатанинский балаган!" И бывший царь стал размышлять о том, что надо бы действительно поскорее уехать из России, забыть этот неблагодарный народ, не оценивший дарованных им свобод, конституции, ставящих русских людей в один ряд с развитыми европейскими нациями. Но вдруг Николай подумал, что уехать из России, оставив о себе такую память, уехать оплеванным, обесчещенным, освистанным очень обидно, и он бы до конца дней не простил себе такого малодушия. "Нет, я не уеду! — в который уж раз за последние месяцы сказал сам себе Николай, но тут же из-за поворота сознания словно выскочила навстречу этому утверждению противоположная мысль: — Но как же я смогу сберечь свою семью, если мною уже заинтересовалась чека? А, я знаю, нужно отправить за границу их, а самому остаться!" И тут же Николай представил, как ему будет больно и одиноко без своих любимых, но ещё более одиноко он почувствовал бы себя без России, и вот уже другая мысль прогнала все прежние: "Для чего я велел Лузгину отыскать место заточения Вырубовой? Разве я искренне хочу освобождения этой женщины? Ведь я не любил эту дурочку, боготворившую Распутина, присутствие которого во дворце скомпрометировало меня, семью, монархию. Нет, дело не в Анне, а в моей жене, потому что я хочу оправдаться в её глазах после того, как Аликс заявила, что я виноват в её гибели. Да, точно, хочу оправдаться, но есть и ещё что-то, какое-то темное, пока ещё не решенное, но очень нужное. Да, Анну нужно спасти. С этого начнется мое движение вверх!" Он встретился с Лузгиным уже через три дня после спектакля у сфинксов, где их никто не мог слышать и где эти два смотрящие друг на друга каменные изваяния хранили многовековую тайну человеческих страстей. — Ну, и что же вам удалось узнать? — закуривая папиросу, спросил Николай, замечая, что Лузгин ждет этого вопроса как подтверждения того, что в нем нуждается сам бывший император. — Средства, которые вы мне вручили, батюшка-царь… — Я попрошу вас, не юродствуйте, — строго сдвинул брови Николай. — Я не царь! — Но вы им снова будете, я уверен. Впрочем, хорошо, если вы не возражаете, я буду обращаться к вам так: Николай Александрович. Вас это удовлетворит? — Вполне. Итак, к делу. — И вот, ваши деньги позволили мне узнать, что Анна Александровна заключена в Выборгской одиночке. Это вполне современная по конструкции тюрьма, трехэтажная, с железными лестницами, удобно соединяющими все этажи. Камеры, правда, очень небольшие, но двери железные… — Для чего все эти подробности? Вы полагаете, что я приду в тюрьму с инструментами для взлома, чтобы ломать запоры? Нет, вот вам ещё деньги, пятьдесят тысяч, нет, лучше сразу сто, — Николай протянул Лузгину пачку кредиток. — Составьте для меня мандат, удостоверяющий мое право… право комиссара Романова на передачу в мои руки заключенной Вырубовой для перевода в какую-либо другую тюрьму — придумайте сами. Я хочу, чтобы этот мандат был готов в самое ближайшее время. — Господи, да неужели вы сами отправитесь в тюрьму? А вдруг какой-то недочет, мелочь навлекут на вас подозрение, вас схватят, убьют! воскликнул Лузгин, по-женски всплескивая руками. — Чей же недочет? Мой? Или ваш? И вы предлагали мне сотрудничество, в то время как сами не уверены в своих… способностях? — усмехнулся Николай. — Нет, что вы, — испугался Лузгин. — Я изготовлю вам такой документик, что даже лучший эксперт чрезвычайки не сумеет определить его подложность, и почерк высшего начальственного лица изображу, и печать, и бланк самый нужный. Только, почтеннейший Николай Александрович, зачем же вы снова по проволоке идти собираетесь, для чего это, извините грубого человека, фиглярство? — Что вы имеете в виду? — из-за плеча резко спросил Николай, уязвленный дерзостью собеседника. — Как что, а вот это ваше желание назваться в мандате Романовым. Ладно, спектаклик кое-как для вас сошел благополучно — все чекисты, что в первом ряду сидели, в лучший мир отправились, многие актеры — тоже, с режиссером вместе… — Господи, какая жестокость! — прикрыл лицо ладонью Николай. — Не спорю, жестоко, но, как уж вам говорил, необходимо, — каким-то тонким, гугнивым голосом сказал Лузгин. — Но теперь если вы снова объявитесь перед светлыми очами чекистов, где немало людей неглупых и проницательных, вроде Сносырева, да ещё в деле с монархисткой Вырубовой, то вас и за границей достанут. Для чего же сук-то рубить, на коем ещё сидеть нужно? — Хорошо, — нахмурился Николай. — Кем же мне в мандате назваться? Комиссаром Ивановым или каким-нибудь Гольдбергом? — А не надо Ивановым, не надо Гольдбергом. Сносыревым и назовитесь. Он, как с Урала приедет, так и наколется на наш гвоздик. Нет, ещё лучше: мы вас, так и быть, Гольдбергом назовем, а того, кто вам бумагу эту выписывал и печать на ней ставил, Сносыревым. Заверим числом задним, ещё до его отъезда обозначенным. Ну, неплохо ваш верный слуга измыслил? Николай полупрезрительно улыбнулся: — Что ж, ваши способности достойны не просто похвалы, но и восхищения. Он не хотел скрывать своей недоброжелательности к этому человеку, но чувство досады на самого себя из-за необходимости пользоваться услугами того, кого презираешь, умеряло неприязнь. — Если хотите, послезавтра я принесу вам мандат на это самое место, в десять утра. — Тон Лузгина был предупредительным. — Идет, — коротко сказал Николай, бросил в воду окурок и стал подниматься по гранитным ступеням. Через два дня после этого разговора к воротам Выборгской тюрьмы, мягко шурша резиновыми шинами по слежавшемуся снегу мостовой, подкатил четырехместный экипаж, с которого ловко соскочили двое мужчин в кожаных на меху куртках, в барашковых папахах со звездами, со шлепающими по бедрам лакированными коробками маузеров и решительно направились к дверям караульной части. — Комиссар Гольдберг, Чрезвычайная комиссия, — резким движением выдернул из внутреннего кармана куртки какой-то лист бумаги тот из мужчин, кто был пониже и постарше своего спутника, статного красавца с заломленной на затылок шапкой, с папиросой во рту, смотревшего на караульных с наглым вызовом и готовностью набить морду каждому, кто хотя бы искоса посмотрит на него. — К коменданту вам надо пройти, — одышливо заявил пожилой начальник караула, прочитав протянутый ему документ и продолжая другой рукой держать стакан с горячим морковным чаем. — Онищенко, проводи товарищей. В сопровождении караульного с винтовкой, взахлеб сообщавшего дороiгой «товарищам», сколько баб сидит в этой тюрьме да какие они до мужиков жадные и охочие, Николай и Томашевский, понимавшие, что именно сейчас, у коменданта и будет проверено качество работы Лузгина, вошли в здание тюрьмы, прошли по коридору нижнего этажа и скоро были введены в сводчатую комнату с зарешеченным окном. Комендант, молоденький, худенький, почти мальчик, вскинул голову, когда его, сидящего за небольшим, совсем детским письменным столом, застали вошедшие Николай и Томашевский, сопровождаемые караульным. — По вашу душу, товарищ Лапин, — пробубнил красноармеец, — из чеки пожаловали… Сказал — и вышел в коридор, а Николай смело шагнул к коменданту, по-товарищески протянул для приветствия руку, а потом подал и свой мандат. Мальчик долго читал, нахмурясь и озадаченно потирая свой безволосый подбородок. — Так, Вырубову, говорите? Она у нас политическая, важная птица. А что ж это Сносырев с председателем этот вопрос-то не согласовал? У нас для переводки ещё и подпись председателя Петроградской Чрезвычайной комиссии требуется, а тут — нет её, и все — нелады… — Да бросьте вы волокитничать, — уговаривающим тоном сказал Николай, выискав в своей памяти это никогда не употреблявшееся им канцелярское словечко. — Сносырев — тоже человек в Чрезвычайке немаленький контрольно-ревизионной коллегией заведует. Выдавайте, комендант, нам эту контру, и мы уезжаем. Ей-Богу, некогда ждать… Этим своим нетерпением он, как видно, лишь усугубил сомнения коменданта. — Нелады, — повторил комендант, стремясь придать своему полудевичьему по тону голосу как можно больше грубой мужской весомости. — Вначале позвоню на Гороховую… И комендант взялся за трубку телефонного аппарата, притулившегося на его неудобном крошечном столе. Николай, точно и не видел он прежде в своей жизни разницы между жизнью и смертью, лишь глазами показал Томашевскому на юношу, честно исполнявшего свой служебный долг, и Кирилл Николаевич, только и ждавший сигнала, как огромная кошка, мягко и стремительно, в два шага оказался за спиной коменданта, широкой своей ладонью накрыл сразу рот и нос парня, глаза которого стали необыкновенно широкими, другой рукой схватил его правую руку, державшую телефонную трубку. И недолго судорожно лапал пальцами левой руки комендант свою новенькую желтую кобуру, в неудобной позе силясь расстегнуть её. Но вот уже эта рука как плеть упала вдоль худенького, обмякшего от удушья тела и закачалась, точно маятник. Усадив, осторожно и легко, тело на стул, утвердив мертвую голову на сложенных на столе руках, Томашевский оглянулся, будто ожидая в качестве награды хотя бы одобрительного взгляда, но увидел, что Николай, сильно закусив нижнюю губу, смотрит на зарешеченное окно. — Уходить надо, — шепнул Томашевский, и они вышли в коридор, к часовому, оставив в сводчатой комнате того, кто сильно был похож на спящего человека. — Все в порядке, идем за заключенной, — желая говорить твердо и беззаботно, сказал Николай часовому. — Не хочешь ли, братец, во дворе побыть? Мы быстро, не замерзнешь. Покури вот наших папирос, пока мы ходим. Караульный, видя щедро раскрытый портсигар, не отказался и заграбастал сразу три папироски, сказав с улыбкой: — Ладно, постою, только уж поторопитесь — время ныне зимнее. Только солдат ушел, как Николай и Томашевский, не говоря друг другу ни слова, но связанные сейчас каким-то общим чувством, прислушиваясь к глухим звукам, проникающим в мрачный коридор тюрьмы через стены, свернули направо, потом налево, и тут перед ними открылась огромная, квадратная в плане лестничная клетка, металлические марши которой хитро пересекались, имели мостики, галереи, ведущие, как поняли мужчины, к камерам. Паутина железной сетки закрывала проемы, и все это сложное сооружение, казалось, было измыслено неизвестным архитектором совсем не для чьего-либо удобства, а, напротив, чтобы вызвать у обитателей тюрьмы ещё более сильное чувство подавленности и беззащитности перед безумно страшными вещами, которые назывались «люди», «правосудие» и "жизнь". — Наверх, к тем камерам! — указал рукой Николай на лестницу, круто уносящуюся вверх, хотя он и не знал, почему именно эта дорога привлекла его. Они взбежали на одну из галерей, где сразу же увидели двух надзирательниц, одетых в гимнастерки и мужские штаны, заправленные в сапоги. — Где Вырубова, мы из ЧК! — подошел к одной из них Николай. Предоставить свой мандат он не мог, потому что бумага так и осталась лежать на столе убитого коменданта. — Здесь нет такой, — отрицательно покачала головой женщина с темным, испитым лицом и сиплым голосом. Но голос Николая был услышан не одной лишь надзирательницей — тотчас в камерах-одиночках, крошечных, с зарешеченными окошками, началась какая-то возня, послышались чьи-то сладострастные вздохи, исторгаемые измученными долгим воздержанием женщинами — воровками, убийцами, проститутками с источенными сифилисом лицами. Те, кто слышал шаги проходящих мимо их камер мужчин, бросались к железным дверям, приникали к окошкам. Глаза женщин горели огнем животной страсти, они выли, как волчицы, бросая вслед проходившим: — Ну куда вы, дядечки! Такие хорошие мужички! — Ко мне, ко мне зайдите! Меня, меня возьмите! — Кого ищете, соколики? Какую Вырубову, а? А я тебе шо, хуже? Глянь-ка, покажу тебе одну штучку, ну-ка, посмотри! Николай и Томашевский пытались выяснить у них, где находится политическая Анна Вырубова, но женщины или бесстыдно кривлялись, или начинали браниться по-черному, плевались, задирали подолы своих арестантских платьев, и вся тюрьма, включая самые дальние закоулки, охваченная каким-то бесовским пылом, пламенем болезненного возбуждения, выла, и вой этот прокатывался волнами из одного угла здания в другой. Надзирательницы хрипло кричали на заключенных, грозили им карцером, расстрелом, но вой не мог уняться, и Николай, никогда прежде не видевший буйства толпы, был подавлен общим безумием. И вдруг на третьем этаже, заглянув в одно из окошек, Николай увидел женщину, которая не кричала и не подбегала к двери, — это была полная женщина, но полнота её казалась болезненной, рыхлой. Она сидела на койке, забравшись на неё с ногами, какими-то уродливо толстыми, обхватив колени руками и глядя на окошко двери обезумевшими от страха глазами. — Заключенная Вырубова? — негромко спросил он, узнавая в искаженных страданием чертах лица арестантки знакомые черты. — Да, это я, — так же тихо отозвалась сидящая женщина. — Меня… на расстрел? — Узнаете потом, — для чего-то очень строго сказал он, как будто эта строгость сейчас могла помочь обмануть надзирательниц. И, уже обращаясь к одной из них, ещё более строго и властно сказал: — Немедленно отоприте дверь. Приказ коменданта! — А где же письменное распоряжение? — лениво подошла к Николаю толстая, разжиревшая на обкрадывании скудного арестантского пайка женщина в гимнастерке и фуражке. — Мы из Чрезвычайной комиссии, дура! — прокричал Томашевский, отбрасывая крышку лакированной коробки маузера и демонстрируя надзирательнице рубчатый эбонит рукояти пистолета. — Я вам не дура. Разрешение давайте, — спокойно сказала надзирательница, как видно, дорожившая местом куда больше, чем жизнью. — Ключ, говорю! — захлебываясь яростью, с треском выдернул Томашевский из футляра маузер, матово блеснувший вороненой сталью, взвел курок, и было видно, что женщина поняла — этот человек шутить не будет. — Подчиняюсь грубой мужской силе, — просипела надзирательница, презрительным жестом бросая ключ прямо под ноги Томашевского, и через несколько мгновений огромный ключ уже скрежетал в замке. Поддерживая Вырубову, которая едва могла ковылять на своих изувеченных в железнодорожной катастрофе ногах, опиравшуюся на палку и какую-то окаменевшую от страха, Николай и Томашевский повели женщину вниз, и Романов, не желая быть узнанным Анной Александровной, отворачивал в сторону свое лицо. Но вот они уже были на первом этаже, вышли во двор, и тут Николай, увидавший, как вздрогнула и стала трястись от холода бывшая фрейлина, нагнулся к её уху и сказал тихо, но строго: — Потерпите немного. В экипаже у нас есть шуба для вас. Веселый караульный балагурил, нахваливал папиросы, явно напрашивался на добавку, и Николай молча протянул ему раскрытый портсигар, рассчитывая найти временного союзника хотя бы в этом красноармейце. Вошли в караульное помещение, и Томашевский, разыгрывая из себя рубаху-парня, сказал с легкомысленной беспечностью: — Ну вот, заполучили мы эту контру. Теперь на Гороховую с ней без всяких проволочек. — Нет, так не годится, — поднялся из-за стола одышливый пожилой начальник караула, — вначале предъявите документ на вывод арестованной. Где документ за подписью коменданта, товарищ Гольдберг? Томашевский, боявшийся, что Николаю не хватит хладнокровия вовремя найти необходимый ответ, поспешил сказать с небрежной наглостью: — Знаешь что, папаша, к своему коменданту с этим вопросом и обращайся — нам он ничего не дал. Запамятовал, должно быть, ваш мальчишка. Пропустите-ка скорее — нам некогда! — Нет, постойте! — стал ещё более сухим и деловитым голос караульного начальника. — Что значит «запамятовал»? У нас такого не случалось, чтобы комендант забыл дать пропуск на вывод арестованной! Сейчас все выясню, спешить не надо! И начальник потянулся за телефоном, поднял трубку и хмуро ждал, покуда провод, соединявший караульню с комендантом, донесет до него голос юного начальника тюрьмы. Но телефон молчал. — Довольно странно, — обескураженно проговорил он наконец. — А ну-ка, Залинш и Викулов, быстро к коменданту — проверьте, где он и почему на вывод Вырубовой не дал бумагу. Очень странно… — повторил он снова, исподлобья бросая взгляды то на Николая, то на его спутника. Когда караульные вышли, в помещение оставалось ещё человек восемь задремавших у пылающей «буржуйки» солдат. Винтовки были в пирамиде. Внезапно Томашевский ударил себя по лбу ладонью, будто вспомнил что-то очень важное: — Ах да, совсем забыл! Мне же ваш комендант на самом деле пропуск дал. А я-то, забывчивый какой, его в кобуру пихнул — карманов-то нет! Он откинул крышку лакированного маузеровского ящика и полез внутрь, словно на самом деле пытался выудить оттуда пропуск, но вытащил не бумажку, а пистолет, который тут же был наведен прямо в середину лба караульного начальника, от неожиданности резко отпрянувшего назад и принявшегося ловить ртом воздух. — Дядя, разрешите выйти без шуму и лишней крови… — сказал Томашевский. Переводя ствол маузера с одного караульного на другого, он заметил краем глаза, что Николай держит караульных на прицеле. И, не дожидаясь ответа, Томашевский, решительно взял под руку Анну Александровну, едва не падавшую в обморок от переживаемого страха, повел её к выходу из караульни, а ствол его маузера продолжал грозить смертью оставшимся. — Скорее, к экипажу, скорее! — торопил он, почти неся на себе Вырубову, ноги которой подкашивались от ужаса. — Николай Александрович, берите вожжи, а я тут, сзади — нужно их задержать! Рессорная коляска сильно качнулась, когда они забирались в нее. Застоявшиеся на морозе лошади рванули вперед так резво, что Томашевский чуть не выпал из коляски. А из караулки уже выбегали солдаты, успевшие разобрать винтовки, и палили в уезжающих, но тут же двое из них, сраженные пулями Томашевского, устроившегося на заднем сиденье, распластывая руки, хватаясь ими за воздух, будто в нем желая найти опору, неловко упали в грязный снег тротуара и обагрили его своей молодой кровью. А коляска с возницей, в котором ни один человек во Вселенной не узнал бы сейчас бывшего русского монарха, неслась вперед, заставляя редких прохожих прижиматься к стенам домов, покуда не скрылась за углом ближайшего к тюрьме здания. — Анна Александровна, вы не узнаете меня? — спросил Николай Вырубову, оборачиваясь с козел к женщине, заботливо укрытой нарочно припасенной шубой. Вырубова, щуря свои близорукие глаза, глянула на безбородое лицо человека в кожанке, лихо правившего лошадьми, и светлая радость озарила её лицо, в каком-то экстазе она протянула к нему руки и прошептала: — Господи Святый, услышал Ты мою молитву и спас государя земли русской! Слава Тебе, Всеблагий! Николай, описывавший события своей жизни, последовавшие после его спасения в Екатеринбурге, довольно скупо, точно детали совсем и не интересовали его, вопреки правилу, сделал довольно подробную запись, относящуюся ко времени, когда Анна Вырубова вошла в квартиру Романовых. Поелику эти страницы дневника не только интересны тем, что в них видны мотивы дальнейшего поведения Николая-царя, но и дают представление о руке Николая-литератора, мы их представляем читателю без искажений и комментариев. "Право, у женщин слезные железы содержат неисчерпаемое количество влаги. Аликс и Аня, как она называла свою подругу, долго плакали, припадая поочередно головами к груди, заключая друг друга в жаркие объятия и говоря всякий вздор. Затем они не меньше времени молились перед единственным оставшимся в квартире образом, перед которым, впрочем, стояли и я, и дети, и даже Кирилл Николаевич. А потом, когда бедная Вырубова, полуголодная, давно не мытая, истерзанная постоянными допросами, переводами из тюрьмы в тюрьму, страхом расстрела, терзаниями о нашей судьбе, приняла более или менее нормальный облик, начались взаимные рассказы о пережитом. О нас рассказывала в основном Аликс, и Анна все время плакала и то и дело крестилась, благодаря Бога за наше избавление. После описания наших мытарств стала живописать свои Анна. Претензии к ней со стороны Временного правительства, а потом и большевиков заключались в основном в том, что ей не могли простить близость с нашей семьей. Пока я слушал страшный рассказ Ани, переводил взгляд с её лица на лицо Томашевского, геройское поведение которого при спасении Анны у всех вызвало восторг, особенно, как я заметил, у Маши и Алеши, смотревшего на Томашевского глазами влюбленной девушки, в моей голове окончательно оформился один план. Вот два человека, думал я, преданность которых нашей семье беспредельна. И, освобождая Вырубову из тюрьмы, я действовал, побуждаемый своими дальними планами, а не потому, что очень любил эту особу. Итак, я отправляю семью за границу, потому что терзаться страхом за их жизнь больше не могу — мне это тяжко и неприятно. Томашевский и Анна, покуда я, оставаясь в России и стремясь к своей цели, не добьюсь наконец её достижения, станут теми, кто сумеет заменить меня. Дочерям я уже не нужен, им нужны мужья, и за границей они отыщут их с превеликим проворством. Анна же будет заменять меня Аликс, а Томашевский — Алеше. Уверен, что этот благородный, но в общем-то ограниченный человек станет тем, кто сумеет сделать из сына настоящего мужчину, достойного принять позднее из моих одряхлевших рук венец русского монарха. Итак, моя совесть такого рода соображениями была успокоена весьма надежно, но оставалось теперь решить, каким же образом я сумею отправить семью через границу, а сам останусь в России. Если бы я предложил такой вариант своим близким, они бы никогда не приняли его. Тогда я решил прибегнуть к одной хитрости, рискованной, но сулящей мне успех. — Скажите, какие способы вы намерены предложить нам для переправки через границу? — спросил я как-то раз у Томашевского. — Всего один, — сказал он. — Как я уже говорил, есть начальник одной пограничной заставы на финской границе. Он-то за хорошее вознаграждение готов заставить своих подчиненных смотреть в другую сторону, когда мы станем пересекать пограничную реку по льду. Сейчас, кстати, самое удобное время… — сказал и почему-то смущенно осекся Томашевский. Конечно, я понимаю причину его смущения: если здесь, в большевистской России, избавившейся от аристократов, он, плебей, ещё может рассчитывать на руку Маши, хотя бы в благодарность за свои услуги нашей семье, то в Европе, где мои дочери могут подыскать себе куда более достойных женихов, он останется не у дел. Ни я, ни Аликс никогда бы не допустили столь неравного брака. — Скажите, до границы мы дойдем при помощи проводника? — спросил я, не желая замечать сконфуженности героя. — Я уже был на той заставе и мог бы взять на себя роль этого проводника, но необходимо вначале договориться с теми, кто примет нас в Финляндии: едва мы поднимемся на финский берег, там будут находиться сани, чтобы быстро доставить нас в любой их населенный пункт, где имеются органы власти. Им-то мы и должны будем сделать заявление, что являемся эмигрантами по политическим соображениям. Обычно для таких препятствий не чинят, напротив, проявляют всяческие знаки внимания и заботы. — Хорошо, — немного подумав, сказал я, — а что, если именно вы, Кирилл Николаич, на финском берегу примете на себя заботу о моей семье и Анне Александровне? — Я рад сделать все, что в моих силах, — был польщен Томашевский, но, несмотря на свою простоту и неуклюжесть, заметил, что я недоговариваю чего-то. — Ну а вы-то, Николай Александрович? Ведь вы тоже пойдете с нами?.. Я ничего не ответил, вначале покурил, а потом сказал, указывая на комод: — Здесь — все наши драгоценности, на очень большую сумму. Их вам придется нести до границы… и дальше. В Европе вы, уверен, постараетесь распорядиться ими так, чтобы моя семья была обеспечена. Не забудьте и себя. Если захотите, чтобы мои родные имели со мной связь, установите её, но через человека, носящего фамилию… Лузгин. Потом я дам вам адрес. И успокойте их, пожалуйста, сказав, что наша разлука продлится совсем недолго. А ещё скажите им, что так надо. Впрочем, до границы мы пойдем вместе… Мы собрались в дорогу тщательно. Запаслись теплой одеждой, кое-какой едой. Томашевский несколько раз пытался заговорить со мной, прояснить себе мой план, казавшийся ему каким-то чуть ли не безумным, но от вопросов я уклонялся. Вышли спустя полторы недели после того разговора. На поезде доехали до Белоострова, потом пошли лесом по тропинкам, известным лишь Томашевскому. Больше всех радовался этой ночной, в общем-то очень опасной дороге, Алеша, не представлявший себе степень опасности. А прогулка была на самом деле дивная. Стояла нехолодная мартовская погода, и деревья, молчаливые и сказочные, казались вылепленными из темно-зеленого воска, сверху обсыпанного сахарной пудрой. После часа ходьбы Томашевский, все время мрачный и какой-то нервный, шепнул мне, что недалеко застава и ровно в час ночи его ждут в условленном месте, чтобы принять обещанную мзду за проход через границу. Так и случилось — на пересечении двух лесных дорог внезапно появился человек в шинели, принял от Томашевского пакет с деньгами, тщательно пересчитал их, повернувшись к свету луны, а потом махнул рукой, указывая направление. Я ещё слышал, как он сказал: "Там, метрах в тридцати от схода на лед будут наши, слева. Не бойтесь их, они предупреждены". Вышли на берег неширокой речки, и я, находившийся неподалеку от Аликс, услыхал, как она, перекрестившись, со слезами в голосе сказала будто самой себе, сказала почему-то по-немецки: "Ну, слава Богу, прощай Россия!" Я же, подойдя к Томашевскому, ожидавшему нас у спуска на лед, сказал ему: — Ну, Кирилл Николаич, не подведите. Главное, поддержите сейчас Анну Александровну и мою жену, а Алеша с дочерьми пойдет. Вступили на лед, покрытый неглубоким снегом. Шли цепью, один за другим: Томашевский с Анной впереди, я же замыкал шествие и с каждым шагом отставал, даже останавливался порой. И вот уже Кирилл Николаевич с Вырубовой стали взбираться на противоположный, финский берег, где уже маячили тени каких-то людей. "Очень хорошо, — подумал я, а сердце так и стучало, потому что именно сейчас должна была наступить моя минута. — Вот уж и сани для них готовы, но только не для меня…" Вытащил из кармана браунинг, снял шапку и, прикрывая ею ствол пистолета, стал стрелять в сторону того самого пограничного секрета, который стоял на берегу и следил за нашим переходом. Стрелял я, конечно, гораздо выше, по деревьям, и мои пули не могли задеть людей, однако панику, переполох в секрете я все же вызвал — что мне и нужно было. Оттуда, с берега, послышалась частая винтовочная стрельба, но пули, я ощущал, летели далеко от меня, и мне не составило бы никакого труда добежать до берега и скрыться в зарослях. До берега российского, понятно. Но внезапно я взглянул туда, где на снегу чернели фигуры моих родных, которым Томашевский должен был разъяснить, что внезапная стрельба помешала мне перейти через лед и нужно поскорее уезжать, покуда пограничники не начали палить и по финскому берегу. И вот, посмотрев назад, я увидел, что мои родные не только не спешат взойти на чужой берег, но, напротив, не обращая внимания на выстрелы, бегут ко мне. Впереди всех, как я понял, бежала, сколько было сил, Аликс. Она кричала истошно и длинно: "Ни-к-ки-и! Я к тебе, Ник-к-к-иии". Я же стоял у русского берега, кусал губы, едва не плакал, то ли сожалея о том, что мой план провалился и я недооценил глубину любви моих родных к себе, то ли будучи расстроган их преданностью. Скоро Аликс, и дочери, и Алеша, задыхавшиеся от бега, уже обнимали меня, а пограничники все палили в нашу сторону. Тогда я сказал: — Кто-то нас предал, и мне не дали перейти границу. Зачем вы вернулись? — Мы хотим быть с тобой, — припадая к моей груди, простонала Аликс. С тобой. — Тогда придется возвратиться. Переход не удался, — сказал я и вывел свою семью на берег. Мы углубились в лес, очень боясь повстречаться с секретом, но не пограничники, а Томашевский нагнал нас уже в ста метрах от берега. — Где Аня? — бросилась к нему Аликс. — Я посадил её на сани. Теперь Анна Александровна в безопасности, на свободе. — Господи, ну хотя бы она… — с глубоким вздохом, полным неизбывной тоски, сказала Аликс. — Ладно, возвращаемся в Россию, чтобы погибнуть… "Нет, чтобы возвеличиться вновь", — подумал я радостно, хотя тревога за семью не могла быть изгнана из сердца. Через полтора часа мы были в Белоострове, а утром паровозик-подкидыш снял нас с холодного перрона, чтобы вернуть в Петроград". Анна же Александровна Вырубова благополучно добралась на санях до одного тихого, но довольно крупного финского поселка, где её радушно приняли местные власти, где она была накормлена, где нашла приют. Она прожила в Финляндии долго, до самой смерти, и историю своих злоключений описала в воспоминаниях, в которых ни строчки не написала о судьбе царя и его семьи, потому что знала — их жизнь не закончилась в Екатеринбурге. Ровно в половине одиннадцатого император, сопровождаемый двумя шотландскими колли, выходил на прогулку в парк, но совсем ненадолго. На обратном пути не реже, чем через день, он снимал пробу пищи, предназначавшейся солдатам Собственного его императорского величества конвоя, вахмистр или фельдфебель предлагали образцы блюд в особых запертых на ключ судках, и царь незамедлительно высказывал свое мнение о качестве солдатской пищи. Прозанимавшись ещё некоторое время с докладчиками по государственным делам, Николай шел завтракать, и в столовой он встречался с родными. Иногда к столу приглашались сановники и генералы свиты. Рабочий день возобновлялся около двух часов, когда царь снова принимал докладчиков, но, если их приходило мало, Николай до пяти часов мог посвятить время прогулкам, плаванию на байдарке, находясь в Петергофе, или катанию на велосипеде, но ровно в пять часов жесткий распорядок дня звал императора на чай в кругу семьи. За полдником могли продолжаться деловые разговоры, если этого требовала необходимость. Чаще же случалось, что именно в это время Николай предавался своему любимому занятию — чтению вслух. Но вот часы показывали шесть, и нужно было снова идти в кабинет, и от шести до восьми царь обыкновенно работал в одиночестве. В восемь часов императора ожидал обед с семьей, который заканчивался общей беседой, чтением или играми. А ужина не было, и, побыв некоторое время с родными, Николай покидал их, пожелав всем спокойной ночи, не забыв поцеловать и перекрестить каждого из них. Но на этом рабочий день царя не заканчивался — после половины десятого он снова отправлялся в свой кабинет, где необходимость вновь заставляла его работать с бумагами, и уже совсем немного времени оставалось ему на лаконичную запись в свой дневник впечатлений от прожитого дня — не было ни досуга, ни, должно быть, охоты пускаться в пространные описания, но Николай фотографически фиксировал буквально все, что его так или иначе поражало. Он очень специфичен, этот дневник, — здесь все зашифровано, сокрыто, потому что Николай не мог не знать, что когда-нибудь эти записи станут достоянием читателей. Только он один за этим краткими сообщениями о погоде, прогулках, обедах, встречах и церемониях мог увидеть свое прошлое в настоящем восприятии, если бы явилось желание снова окунуться в него. |
||
|