"Смерть — мое ремесло" - читать интересную книгу автора (Мерль Робер)1945 годКрематории № 3 и № 4 были закончены к положенному сроку — с января 1943 и до конца того же года все четыре крематория работали беспрерывно. В декабре 1943 года меня назначили инспектором лагерей. Я уехал из Освенцима, перевез семью в Берлин. В Освенцим я все же еще вернулся и пробыл там часть лета 1944 года. Надо было помочь моему преемнику разрешить проблемы, связанные с особой обработкой четырехсот тысяч венгерских евреев. Свою последнюю инспекционную поездку я совершил в марте 1945 года. Я посетил Нейенгамме, Берген-Бельзен, Бухенвальд, Дахау, Флоссенбург и лично доставил комендантам этих лагерей приказ рейхсфюрера не уничтожать больше евреев и во что бы то ни стало понизить в лагерях смертность. Лагерь Берген-Бельзен, в частности, находился в ужасном состоянии. Не было ни воды, ни пищи, уборные не очищались. На территории лагеря валялось и разлагалось более десяти тысяч трупов. Кормить заключенных было нечем. Местный отдел снабжения категорически отказывался доставлять в лагерь какое-либо продовольствие. Я приказал коменданту лагеря навести во всем этом порядок, научил его сжигать трупы во рвах, и через некоторое время санитарные условия в лагере улучшились. Однако продуктов все же не было, и заключенные мерли как мухи. В конце апреля 1945 года положение стало столь критическим, что я получил приказ перевести управленческий аппарат, к которому принадлежал и я сам, в КЛ Равенсбрюк. Автомобили эсэсовских начальников и их семей, грузовики с папками бумаг и оборудованием отправились караваном по дорогам, запруженным гражданским населением, спасавшимся от бомбежек. Из Равенсбрюка мы перебрались в Рейсбург. Единственное, что мне удалось найти здесь, чтобы разместить людей, был какой-то хлев. На следующий день я все же устроил женщин и детей на ночь в школе. С этого времени наша жизнь превратилась в настоящий ад. С одной стороны наступали русские, с другой — их союзники. Нам приходилось все время уходить от наступающих вражеских войск. В Флейсбурге я вспомнил о нашей бывшей освенцимской учительнице. Фрау Мюллер жила в Апенраде. Я сразу же отвез к ней Эльзи с детьми, и фрау Мюллер любезно согласилась временно приютить их у себя. Я продолжал путь один, с Дитсом, до Мурвика, а оттуда — вместе с основной группой сотрудников управленческого аппарата. Я еще раз встретился с Гиммлером. Он сказал, что больше ему нечего нам приказывать. Через некоторое время мне вручили подложную морскую книжку, раздобыли для меня боцманскую форму. Выполняя приказ, я вырядился в нее, но по собственной инициативе сохранил в своем багаже мундир эсэсовского офицера. 5 мая я получил приказ отправиться в Рантум. Я прибыл туда 7-го и через несколько часов после прибытия узнал, что маршал Кейтель подписал в Реймсе акт о безоговорочной капитуляции. Из Рантума меня перевели в Брунсбюттель. Здесь я пробыл несколько недель. В своем регистрационном листке я указал, что занимался до войны сельским хозяйством, и 5 июля меня демобилизовали и отправили на ферму некоего Георга Пютцлера в Готтрупель. Здесь я проработал восемь месяцев. Это была довольно приличная ферма. На ней было несколько неплохих лошадей. Узнав, что я занимался коневодством, Георг поручил мне ухаживать за лошадьми. Я с радостью занялся этим делом, и Георг — я жил в его доме, — смеясь, говорил про меня, что я не сплю на конюшне со своими лошадьми лишь потому, что не хочу обидеть его. Георг был довольно пожилой мужчина маленького роста, но очень сильный, жилистый, с подбородком в форме галоши и пронизывающим взглядом голубых глаз. Очень скоро я узнал, что он занимал когда-то значительный пост в СА. Я признался ему, кто я, и с этого момента он стал относиться ко мне по-настоящему дружелюбно. Когда жены его не бывало дома, мы часто подолгу беседовали с ним. Однажды утром я находился один на лугу с лошадьми. Внезапно он появился рядом со мной. Расставив кривые ноги, он посмотрел на меня в упор и значительно произнес: — Они арестовали Гиммлера. — Попался-таки им в лапы! — пробормотал я. — Да нет же, — ответил Георг, — послушай, это они попались! Когда они захотели его допросить, он покончил с собой! Потрясенный, я взглянул на него. — Послушай-ка, — продолжал Георг, гримасничая и похлопывая рукой об руку, — вот ведь хитрец, Гиммлер! У него во рту была ампула с ядом. Он разгрыз ее — и все! — радостно воскликнул он. — Он их перехитрил! — Покончил с собой! — крикнул я. — Да что с тобой? — сказал Георг. — На тебе лица нет! Он сыграл с ними хорошую шутку, вот и все! Неужели ты не согласен? Я смотрел на него, ничего не отвечая. Георг потер подбородок и смущенно взглянул на меня. — Не понимаю тебя. Большому начальнику вполне пристойно покончить с собой, если его берут в плен, не правда ли? Это общее мнение. Сколько ругали Паулюса за то, что он не поступил так, вспомни! Да что с тобой? — после короткой паузы с тревогой продолжал он: — Скажи же что-нибудь. У тебя такой ошарашенный вид! Что, по-твоему, он неправ? Боль и бешенство ослепили меня. Я почувствовал, что Георг трясет меня за руку, и беззвучно произнес: — Он предал меня. — Рейхсфюрер? — послышался голос Георга. Я увидел его глаза — он смотрел на меня с упреком — и закричал: — Ты не понимаешь! Он давал нам жуткие приказы, а теперь вместо него должны расплачиваться мы. — Рейхсфюрер! — воскликнул Георг. — Ты говоришь так о рейхсфюрере! — ...Вместо того, чтобы прямо посмотреть в глаза врагам... вместо того, чтобы сказать: «Я один несу за это ответственность!» Так вот что он сделал!.. До чего просто! Разгрызть ампулу с цианистым кали и бросить своих людей на произвол судьбы! — Не скажешь же ты... Я разразился смехом. — «Моя честь — это верность». Да, да, это для нас! Не для него! Для нас — тюрьма, позор, веревка... — Они тебя повесят? — изумленно проговорил Георг. — А ты что думал? Но мне все равно, слышишь? Мне все равно! Смерть — этого я боюсь меньше всего. Но мысль, что он... вот что приводит меня в бешенство. Я схватил Георга за руку. — Неужели ты не понимаешь! Он улизнул! Он, которого я уважал, как отца... — Да, конечно, — с сомнением проговорил Георг, — он улизнул... Ну а дальше? Останься он, это не спасло бы тебя. Я в бешенстве встряхнул его. — Кто тебе говорит о жизни? Наплевать мне, я не боюсь веревки! Но я умер бы вместе с ним! Вместе со своим начальником! Он бы сказал: «Это я дал Лангу приказ подвергать евреев особой обработке!» И никто бы не смог возразить! Я не в силах был больше говорить. Горечь и стыд душили меня. Ни отступление на дорогах, ни разгром не потрясли меня так, как это сообщение. После этого дня Георг начал сетовать на то, что я стал еще молчаливее, чем прежде. На самом же деле я просто был очень озабочен: приступы, которые когда-то, после смерти отца, так мучили меня, начались снова, все учащались и с каждым разом становились сильнее. Но даже когда я находился в нормальном состоянии, меня, не покидала смутная тревога. Я заметил, что и тогда бываю рассеянным, путаю слова, произнося одно вместо другого, а иногда заикаюсь, не в силах выговорить какое-нибудь слово. Нарушение речи пугало меня даже больше, чем сами припадки. Никогда еще со мной ничего подобного не случалось, по крайней мере в такой степени. Я начинал опасаться, что мое состояние ухудшится и окружающие заметят это. 14 марта 1946 года я сидел за завтраком с Георгом и его женой, как вдруг во двор фермы въехала какая-то машина. Георг вскинул голову и сказал: — Поди-ка посмотри, кто это. Я поднялся, быстро обогнул дом и почти столкнулся с двумя американскими солдатами: блондином в очках и маленьким брюнетом. Маленький брюнет усмехнулся и сказал по-немецки: — Не спешите так, сударь. В руке у него был револьвер. Я взглянул на него, затем на блондина и увидел по наплечным знакам, что оба они — офицеры. Я стал навытяжку и спросил: — Что вам угодно? Блондин в очках принял небрежную позу, вытащил из кармана какую-то фотографию, посмотрел на нее и передал брюнету. Маленький тоже бросил взгляд на фотографию, переглянулся с блондином и произнес по-английски: «Да». Поджав губы, он помахал револьвером в вытянутой руке и спросил: — Рудольф Ланг? Все было кончено. Я кивнул и почувствовал удивительное облегчение. — Вы арестованы, — сказал маленький брюнет. Наступило молчание. Потом я спросил: — Могу я сходить за своими вещами? Маленький брюнет усмехнулся. Он походил на итальянца. — Идите впереди. На пороге кухни один из американцев внезапно подтолкнул меня, я покачнулся, чуть не упал и, пробежав несколько шагов, ухватился за стол. Подняв голову, я увидел, что офицер в очках стоит позади Георга с направленным на него револьвером. Я почувствовал приставленное к моей спине дуло пистолета и понял, что маленький брюнет стоит за мной. — Георг Пютцлер? — спросил офицер в очках. — Да, — ответил Георг. — Положите обе руки на стол, сударь. Георг вытянул руки по обеим сторонам своей тарелки. — И вы тоже, мадам! Жена Георга взглянула на меня, затем на Георга и медленно повиновалась. — Пройдите вперед, — сказал мне брюнет. Я поднялся по лестнице и вошел в свою комнату. Маленький брюнет прислонился к окну и стал насвистывать. Я надел эсэсовский мундир. Переодевшись, я взял чемодан, положил его на кровать и подошел к шкафу за бельем. Как только я открыл шкаф, американец перестал насвистывать. Я выложил белье на кровать и стал укладывать его в чемодан. В этот момент я вспомнил о револьвере. Он лежал под подушкой в каком-нибудь метре от меня, со спущенным предохранителем. Я постоял секунду неподвижно — и внезапно на меня напала какая-то апатия. — Готовы? — спросил за моей спиной маленький брюнет. Я захлопнул крышку чемодана и двумя руками защелкнул замки. Лязг замков как-то странно прозвучал в тишине комнаты. Мы спустились вниз, и я вошел в кухню. Жена Георга окинула взглядом мой мундир, руками прикрыла рот и посмотрела на мужа. Георг не шевельнулся. — Пошли! — сказал маленький брюнет и слегка подтолкнул меня. Я пересек кухню, обернулся к Георгу и его жене и сказал: — До свиданья. Не поворачивая головы, Георг глухим голосом ответил: — До свиданья. Маленький брюнет улыбнулся во весь рот и насмешливо произнес: — Меня бы это удивило. Жена Георга не ответила. Американцы увезли меня в Бредштадт. Мы остановились перед бывшим зданием госпиталя и прошли через двор, заполненный солдатами. Они курили, прогуливаясь небольшими группами. Ни один не отдал честь конвоировавшим меня офицерам. Мы поднялись на второй этаж, и меня ввели в маленькую комнату. Там находилась койка, два стула, стол и посередине печь и ведро с углем. Маленький брюнет велел мне сесть на стул. Немного погодя вошел солдат. Он был ростом около двух метров, широкоплечий. Солдат развязно приветствовал обоих офицеров. Те называли его просто Джо. Поговорив с ним по-английски, они направились к двери. Я поднялся и стал навытяжку, но они вышли, не взглянув на меня. Солдат сделал мне знак сесть и сам уселся на койку. Он опустился медленно, тяжело. Койка заскрипела, он раздвинул ноги и прислонился к стене. Не спуская с меня глаз, он вытащил из кармана какую-то маленькую плиточку, развернул ее, засунул в рот и принялся жевать. Прошло довольно много времени. Солдат не сводил с меня глаз, и я начинал чувствовать себя неловко под его пристальным взглядом. Я повернул голову и стал смотреть в окно. Стекла в нем были матовые, и я не мог ничего видеть. Я посмотрел на печку. В комнате была и батарея, но, по-видимому, центральное отопление не действовало. Печка топилась, и было очень тепло. Прошел еще час. Вихрем ворвался маленький подвижный офицер, уселся за стол и начал меня допрашивать. Я рассказал все, что знал. После этого меня таскали из тюрьмы в тюрьму. В тюрьме мне было не так-то уж плохо. Я хорошо питался, и у меня совершенно прекратились припадки. И все же время тянулось очень медленно. Я мечтал, чтобы скорее все кончилось. Вначале меня очень тревожила судьба Эльзи и детей. С чувством огромного облегчения я узнал, что американцы не посадили их в концлагерь, как я того ожидал. Я получил несколько писем от Эльзи и сам мог ей писать. Иногда я размышлял о своей жизни. Удивительное дело — только мое детство казалось мне реальным. Правда, обо всех последующих годах у меня сохранились очень детальные воспоминания, но они походили скорее на воспоминания от произведшего глубокое впечатление фильма. Я как бы наблюдал самого себя в этом фильме, видел, как я говорю и действую, но мне казалось, что все это происходит не со мной. Мне пришлось в качестве свидетеля обвинения повторить все свои показания на Нюрнбергском процессе. И здесь, на скамье подсудимых, я впервые увидел некоторых высоких партийных сановников, которых знал лишь по фотографиям в газетах. В Нюрнберге мою камеру посетило несколько человек, и в частности один американский подполковник. Он был высокий, розовощекий, с фарфоровыми глазами и белыми как лунь волосами. Он хотел знать, что я думаю о статье, появившейся обо мне в американской прессе. Он перевел ее мне. В ней говорилось, что я «родился одновременно с рождением века и, по существу, как бы символизирую полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма...» — И нужды, господин полковник. Он с живостью сказал: — Не называйте меня господином полковником. Молча окинув меня взглядом, он стал задавать мне вопросы, делая ударение на «вы». — А сами Я посмотрел на него. Он был розовый, чистенький, как холеный младенец. Ясно, он не имел никакого представления о мире, в котором я прожил. — Да, и немалую. Он произнес внушительно: — Это не извинение. — Я не нуждаюсь в извинениях. Я повиновался. Он покачал головой и спросил с серьезным и огорченным видом: — Как вы объясняете, что могли докатиться до такого? Я подумал и ответил: — Выбор пал на меня из-за моих организаторских способностей. Он внимательно посмотрел на меня — у него были голубые глаза куклы, — покачал головой и сказал: — Вы не поняли мой вопрос. Вы и до сих пор убеждены, что необходимо было уничтожать евреев? — спросил он после короткой паузы. — Нет, теперь я в этом не убежден. — Почему? — Потому что Гиммлер покончил с собой. Он удивленно взглянул на меня, и я продолжал: — Это говорит о том, что он не был настоящим начальником. А если он не был настоящим начальником, то он мог мне лгать, представляя уничтожение евреев как необходимость. — Следовательно, если бы пришлось начать все с начала, вы бы не сделали этого? — Сделал бы, если бы получил такой приказ, — ответил я. Он секунду смотрел на меня, его розовое лицо побагровело, и он с возмущением воскликнул: — Вы бы действовали вопреки вашей совести?! Я стал навытяжку и, глядя прямо перед собой, сказал: — Простите, мне кажется, вам непонятна моя точка зрения. Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться. — Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли?.. Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны? Я устало ответил: — Мне без конца задают этот вопрос. — Ну и что же?.. Что ж вы отвечаете? — Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе бы я не мог продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город, — добавил я. Американец со злостью возразил: — Летчик никогда не уничтожал целый народ! Я задумался над его словами: — Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это. Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль. — И вы не испытываете угрызений совести? — снова заговорил он. — При чем тут угрызения совести? Возможно, уничтожение евреев и было ошибкой, но не я отдал такой приказ. Он потряс головой. — Я не об этом... Но вот теперь, когда вас арестовали, вы, быть может, иногда думали о тысячах несчастных людей, которых вы послали на смерть. — Да, иногда. — Ну а когда вы думаете об этом, что вы чувствуете? — Ничего особенного я не чувствую. Его голубые глаза с невыносимой настойчивостью остановились на мне. Он снова потряс головой и — в его голосе удивительно сочетались жалость и отвращение — тихо произнес: — Вы совершенно бесчеловечны. Он резко повернулся ко мне спиной и вышел. Я почувствовал облегчение. Эти посещения и разговоры очень утомляли меня, и я считал их совершенно бесполезными. После того как я дал показания на Нюрнбергском процессе, американцы передали меня полякам. На этом настояли поляки — ведь Освенцим находится на их территории. 11 марта 1947 года, почти год спустя после моего ареста, начался процесс. Он состоялся в Варшаве, в большом зале с голыми белыми стенами. Передо мной установили микрофон, и благодаря наушникам, которыми меня снабдили, я одновременно слышал по-немецки перевод всего того, что говорилось по-польски. Когда кончилось чтение обвинительного акта, я попросил слова, поднялся, стал навытяжку и сказал: — За все что произошло в Освенциме, ответственность несу только я, мои подчиненные тут ни при чем. Но я хотел бы только внести некоторые поправки, касающиеся лично меня. — Вы будете говорить в присутствии свидетелей, — сухо произнес председатель суда. Началось бесконечное шествие свидетелей. Меня поразило, что поляки вызвали их в таком количестве, дали себе труд (и, по всей вероятности, понесли немалые расходы) доставить свидетелей со всех концов Европы. Присутствие их было ни к чему. Ведь я ничего не отрицал. На мой взгляд, это было совершенно напрасной потерей времени и денег. Видя все это, я окончательно усомнился в том, что славяне когда-либо дадут миру расу начальников. Между прочим, некоторые из свидетелей пороли такую чушь, что это заставило меня несколько раз выйти из себя. Так, например, один утверждал, что сам видел, как я застрелил охранника. Я попытался объяснить судьям, что будь я даже тем чудовищем, которым свидетели хотят представить меня, никогда бы я ничего подобного не сделал — это противоречит моей чести офицера. Другой свидетель говорил, будто видел, как я приканчивал расстреливаемых. Я снова объяснил, что такой факт сам по себе был невозможен. Пристреливать заключенных — дело начальника взвода эсэсовцев, а отнюдь не коменданта лагеря. Комендант лагеря мог присутствовать при расстрелах, но никак не стрелять сам. Это противоречило бы уставу. Однако было совершенно ясно, что суд не придает никакого значения моим словам. Судьи старались использовать все, что я говорю, главным образом против меня самого. Как-то прокурор воскликнул: «Вы уничтожили три с половиной миллиона человек!» Я попросил слово и ответил: «Прошу прощения, я уничтожил лишь два с половиной миллиона». По залу пронесся гул, и прокурор крикнул, что я должен был бы постыдиться подобного цинизма. Но ведь я ничего предосудительного не сказал, я только уточнил цифры. Большинство моих диалогов с прокурором принимало именно такой оборот. Так, например, по поводу посылки грузовиков в Дессау за коробками с кристаллами он спросил: — Почему вы были так озабочены посылкой грузовиков в Дессау? — Когда запасы газа уменьшались, естественно, я должен был сделать все возможное, чтобы пополнить их. — В общем, — заметил прокурор, — для вас это было все равно, что запасы хлеба или молока? Я терпеливо ответил: — Для этого я и существовал. — Итак, — торжествующим голосом воскликнул прокурор, — вы существовали для того, чтобы было как можно больше газа и чтобы уничтожить как можно больше людей! — Таков был приказ. Прокурор тогда обернулся к судьям и заявил, что, мол, я не только согласился уничтожать евреев, но из честолюбия еще и задался целью уничтожить их как можно больше. Я снова попросил слова и заметил прокурору: то, что он говорит, неточно. Я никогда не советовал Гиммлеру увеличивать количество доставляемых мне евреев. Наоборот, я неоднократно просил рейхсфюрера меньше присылать мне транспортов. — Вы не можете все же отрицать, — сказал прокурор, — что вы проявляли исключительное рвение и огромную инициативу в деле уничтожения людей? — Я проявил рвение и инициативу в выполнении данных мне распоряжений. Но сам я ни в коей мере не добивался таких приказов. — А вы что-нибудь сделали, чтобы избавиться от своих жутких обязанностей? — Я просил об отчислении на фронт еще до того, как рейхсфюрер поручил мне уничтожить евреев. — А потом? — Потом вопрос уже так не стоял — иначе можно было бы подумать, что я увиливаю от порученного мне дела. — Значит, дело это вам нравилось? — Нет. Оно мне совсем не нравилось, — решительно ответил я. Прокурор сделал паузу, посмотрел мне в глаза, развел руками и продолжал: — Тогда не скажете ли нам, что вы думали о таком задании? Наступило молчание, все взоры устремились на меня. Я подумал немного и сказал: — Это была нудная работа. Прокурор опустил руки — по залу снова прокатился гул. Немного позже прокурор сказал: — В ваших показаниях я читаю: «Еврейки часто прятали детей под смятой одеждой, чтобы не брать их с собой в газовую камеру. Особой команде заключенных был дан приказ — обыскивать одежду под наблюдением эсэсовцев. Обнаруженных детей бросали в газовую камеру». — Вы так сказали, не правда ли? — спросил он, подымая голову. — Да, — ответил я и добавил: — И все же я считаю необходимым внести поправку. Он сделал знак рукой, и я продолжал: — Я не сказал, что детей «бросали». Я сказал, что их «отправляли» в газовую камеру. — Не в словах дело! — с раздражением воскликнул прокурор. — И вас не трогало поведение этих несчастных женщин, которые, идя на смерть, все же рассчитывали на великодушие палачей и делали отчаянную попытку спасти своих младенцев? — Я не мог себе позволить проявлять какие бы то ни было чувства. Я выполнял приказы. Дети рассматривались как нетрудоспособные. Я обязан был их отравлять. — И вам никогда не приходило в голову пощадить их? — Мне никогда не приходило в голову нарушить приказ. А впрочем, — добавил я, — что бы я делал с детьми в КЛ? КЛ — не место для детей. — Ведь вы сами отец семейства? — заметил он. — Да. — И вы любите своих детей? — Разумеется. Он сделал паузу, медленно обвел взглядом зал и обернулся ко мне. — Как же мирится ваша любовь к собственным детям с вашим отношением к маленьким евреям? Я ответил: — Это разные вещи. В лагере я был солдатом. Дома я им не был. — Вы хотите сказать, что вы по природе двойственный человек? Я поколебался и ответил: — Да, пожалуй... Но зря я так ответил, потому что во время своей обвинительной речи прокурор воспользовался этим, чтобы говорить о моей «двуличности». В другом месте, напомнив о том случае, когда меня вывели из себя некоторые свидетели, он воскликнул: «Эта двуличность проявляется даже в выражении лица подсудимого, который то производит впечатление маленького аккуратного чиновника, то какого-то страшного, готового на все зверя». Он сказал также, что, не довольствуясь выполнением приказов, сделавших из меня «самого большого убийцу нашего времени», я проявил при исполнении своих обязанностей еще невероятные лицемерие, цинизм, жестокость. 2 апреля председатель суда зачитал мне приговор. Я выслушал его, стоя навытяжку. Приговор был таким, как я и ожидал. В приговоре, помимо всего прочего, указывалось, что я должен быть повешен не в Варшаве, а в своем лагере, в Освенциме, на виселице, которую я сам соорудил для заключенных. Спустя минуту после того, как кончили читать приговор, стоявший от меня справа конвоир тихо дотронулся до моего плеча. Я снял наушники, положил их на стул, повернулся к своему адвокату и сказал: — Благодарю вас, господин адвокат. Адвокат кивнул мне, но руки не подал. Я вышел в сопровождении конвоиров через маленькую дверь справа от стола судей. Я прошел длинный ряд коридоров, по которым никогда еще не проходил. Они освещались большими окнами, и стена была залита светом. Стоял ясный морозный день. Несколько минут спустя дверь моей камеры захлопнулась за мной. Я сел на койку и попытался собраться с мыслями, но тщетно. Мне казалось, что моя смерть не имеет ко мне никакого отношения. Я встал и принялся расхаживать по камере. Прошло некоторое время, и я заметил, что отсчитываю шаги. |
||
|