"Дарю вам память" - читать интересную книгу автора (Юрьев Зиновий Юрьевич)

ГЛАВА 5

Тук, тук, тук… Чуна проснулась от стука. Тихо и серо за окном, утренний ветер еще не вымел из города ночной туман! Наверное, приснился ей стук. Сейчас снова закроет все свои четыре глаза и быстро нырнет в сон. Какой-то милый сон снился ей, помнила, что милый, а какой — уже успела забыть. Ничего, сейчас он снова придет к ней.

— Чуна!

Нет, это был не сон. Вскочила, кинулась к окну, распахнула.

— Лик!

О машина, да будет благословенно имя ее, совсем она сошла с ума — прямо так прижаться клювом к клюву, ночью, не получив разрешения на встречи… Это же нехорошо, невежливо.

— Чуна!

— Тише, Лик, тише, — прошептала она, — нас услышат!

От стыда и счастья совсем потеряла аса голову. Надо было вытолкать грубияна из комнаты, а она уцепилась за него руками, не пускает.

— Пускай слышат! — пропел громко Лик, и Чуна услышала, как в соседней комнате заворочалась мать. Только бы отец не проснулся…

— Что ты говоришь?

— Я ничего и никого не боюсь! Я люблю тебя, маленькая моя Чуна, твои тонкие ножки и большие влажные и глупые глаза! И я не собираюсь ни у кого спрашивать разрешение на встречи с тобой, понимаешь, ни у кого!

О машина, он сошел с ума, подумала Чуна. Он сошел с ума, а я, наверное, тоже, потому что первый раз в жизни не употребила ритуальную форму благодарения… Почему судьба так жестока? Почему она издевается над ней? То даст ей Лика, то отнимет. Или это машина, да будет… Не буду, не скажу, не хочу благодарить ее, если она отнимает у нее Лика!

— Уходи, Лик, уходи… — зашептала она, — мама позовет стерегущих…

— Ты не ошиблась! — прошипела аса. — Вот, смотри! — Она нажала на кнопку вызова на контакте, но контрольная лампочка не вспыхнула, экран не засветился.

Не может этого быть, подумала аса, как же так… Не может, не может, повторяла она про себя, а какой-то наглый и насмешливый голос возражал ей: может, может, ведь даже машинные новости не передавали. Понимаешь ли ты, что это значит — не передавать машинные новости?

— Не старайтесь, марана, никто не придет, — мягко сказал Лик.

— Марана? Ты назвал меня мараной? — взвизгнула аса. — Тебе никогда в жизни не разрешат не только встречаться с Чуной, тебе никогда не разрешат даже заходить в первый сектор, а ты назвал меня мараной, как назовет меня муж дочери! Один раз ты избег того, что заслужил, но теперь тебе не миновать пятнадцатого сектора!

— Мама!

— Молчи! Да, не миновать! Я сама буду приходить туда и смотреть, как ты, волосатый и вонючий, будешь ползать по ямам и канавам, собирая отбросы!

— Что случилось, Кера? — послышался сонный голос, и в дверях появился отец Чуны. — Неужели я не заслужил покоя в своем собственном доме? — Он высоко поднял голову, и даже в призрачном белесом полумраке видно было, как на шее у него блеснул золотой знак.

— Предоставляешь, опять приполз к нам этот Лик Карк, приполз к Чуне ночью, перед утренним ветром, и назвал меня… я даже не могу выговорить… мараной…

— Мама, он не хотел этого! — крикнула Чуна и рванулась к матери.

Но Лик удержал ее.

— Вызови стерегущих, — важно сказал глава семейства, — пусть его уведут, мне нужно отдыхать.

— Я… — начала было мать Чуны, но запнулась.

— Что ты хотела сказать?

— Контакт не работает… — тихо пробормотала аса, и в голосе ее послышалось извинение, как будто она была виновата в том, что контакт не включался.

— Как это — не работает? — визгливо закричал отец. — Смогу я обрести когда-нибудь покой в этом доме?

— Дело не в вашем доме, — усмехнулся Лик, — контакт больше не работает нигде. Потому что машина больше не существует.

— Машина, да будет благо… — пробормотала пораженная мать Чуны, — не существует?

— Мы сломали ее, уничтожили! — гордо воскликнул Лик.

— Лик! Но это же нехо…

— Я знаю, Чуна, — засмеялся он, — я знаю, что ломать машины нехорошо и невежливо, но эту машину нужно было сломать. Пойдем Чуна, я увожу тебя…

— Из первого сектора? — недоверчиво спросил отец.

— Секторов тоже больше нет.

— Так, значит, ничего больше нет?

— Почему же, есть мы!

— Эй, Лик! — донесся с улицы крик. — Мы пришли и ждем тебя!

— Иду! — крикнул в окно Лик и нежно потянул Чуну за руку.

— Идем, асочка моя маленькая…

— Но это же…

— Идем.

Он подвел ее к окну, вылез сам и потянул за собой. На улице послышался первый шелест утреннего ветра.

— Мама, папа… — хотела что-то сказать Чуна, но не успела, потому что уже бежала по стене за Ликом.

Дул утренний ветер, гнал по улицам клочья серого, грязного тумана. Было сыро, холодно, страшно, весело, и сердце озорно и щекотно летело куда-то в пропасть…

Корабль стоял на буром холме, и две тени от него скользили по песку и камням.

— Ну вот, — сказал Павел Мюллеру, — и приехали. Иди ты первый.

— Нет, ты.

— Хватит спорить, — тихо сказал Старик, — был бы с нами Иван Андреевич, он бы живо навел порядок.

Мюллер открыл люк, и в отсек пахнул родной сухой зной Оххра. Но он не заметил его, потому что вокруг корабля стояли оххры. Он никогда не видел столько оххров сразу. Казалось, весь Оххр собрался у корабля. Они не лежали обычными камнями, они стояли, окружив корабль огромным кольцом, и кольцо это состояло из сотен Павлов, Иванов Андреевичей, черно-белых дворняжек, Стариков, Штангистов и кошек.

Неведомое чувство сжало горло Мюллеру. Это в их честь собрались оххры, в их честь приняли их обличье и в их честь сложили мелодию, которая плыла сейчас над холмами и долинами, мелодия, которая дышала давно забытой радостью.

Мюллер хотел спуститься, но не смог. Мягко и властно его подхватило могучее поле, сложенное тысячами отдельных полей, и осторожно поставило на родную землю. Он смотрел, как попадают в объятия поля его товарищи, и голова кружилась от неведомых чувств. Хотелось что-то сказать, и хотелось молчать, хотелось видеть всех и быть одному, печаль и веселье неслись сквозь него странным ветром, и горизонт плыл, дрожал, приближался…

— Люди, — сказал Пингвин, — мне поручили сказать вам несколько слов. — Он высоко поднял голову и обвел взглядом Павла, Татьяну, Александра Яковлевича, Сергея и двух Надь. — Мы знаем, что вы любите произносить речи. Мы этого еще не умеем, поэтому я буду говорить как умею.

— Отличный заход, — пробормотал Павел.

— Что вы сказали? — спросил Пингвин.

— Тише! — сказала Татьяна Осокина.

— Я тоже так считаю, — кивнул Александр Яковлевич.

— Молчу, — сказал Павел.

— А вы, наверное, смеетесь надо мной, — сказал Пингвин. — Это то, что вы называете чувством юмора.

— Нет, нет, — замахал руками Павел, — у меня не было и нет чувства юмора. Продолжайте, докладчик.

— Оххры поручили мне сказать вам, что вы спасли нас, и мы преисполнены благодарности. Прошло уже много времени с тех пор, когда оххр в последний раз выключил поле. Нам казалось, что мы познали все, и печаль окутала нас, лишила нас воли. Но вы научили нас надеяться, верить и любить, и мы благодарны вам. Вы не представляете, что вы сделали для нас, вы даже не знаете, кто вы. Вы дали нам свои чувства, подарили нам свою память, и в нашем пустом, печальном мире, где слышался лишь неумолчный гул рек времени, расцвели хрупкие и прекрасные цветы, и мы благодарны вам. Мы были могучи и слабы в своем всесилии, потому что печаль лишила нас воли к сопротивлению. И асы увозили нас на свою планету, где заставляли служить им. Вы научили нас бороться с врагами, и один из вас отдал за нас жизнь, и мы благодарны вам.

Мы много думали над тем, как выразить вам свою благодарность. Никто не хотел оставаться в стороне, и мы складывали поля в общем раздумье. И мы наконец решили. Те из вас, кто захочет вернуться на свою родную Землю, вернутся туда. Подумайте и скажите мне. Я жду.

Наверное, учебный год уже начался, подумала Надя Первая. Прощай привольная жизнь на спасательной станции, запах горячего сухого дерева башни, восхищенные мужские взгляды. Прощай ленинградец… как же его звали?.. И его «Жигули». И Сережкин серьезный и печальный взгляд, что хоть и слабой ниточкой, а тянул ее, попрекал, когда кокетничала, строила глазки и давала за собой ухаживать чужим, пугающим и привлекательным молодым людям.

«Надьк, опять ты за водой не сходила, — будет ворчать мать. — Как на танцы, так тебя как вихрем подхватывает, а помочь по хозяйству — так ты сразу инвалид».

Милая, милая мамочка! Как ты там, родная? Ну что я могу с собой поделать, если я такая дурочка и на танцы мне ходить интереснее, чем кормить поросенка. Ты не сердись.

Начался учебный год, думала Надя Вторая, начались уроки. Ну кто, кто придумал уроки? И зачем? Она же честно старается, всегда старалась выполнять домашние задания. Тетради всегда у нее аккуратные. Чем она виновата, что только положит перед собой математику, как все эти плюсы и минусы, тангенсы и катангенсы начинают шевелиться, расползаются, а вместо них в учебнике появляется длинное платье из сверкающей ткани, она видела такое раз на певице, которая пела в доме отдыха имени Горького. Сверкающее, переливается, как из сказки про какую-нибудь принцессу. А в платье она. Гордая, надменная, неприступная. Очень мне нужны ваши «Жигули», катайтесь в них сами… Садись, скажут ей назавтра в классе. Опять не знаешь. Знает, знает она, только не то что по их глупым программам требуется…

Не поеду, вдруг обрадовалась она. Пусть Надька земная разрывается там между тангенсами и мечтами. Хватит и одной!

«Зато здесь Сережка, вон какой! — горделиво посмотрела на Сергея Надя Первая. — А там? Головастик облупленный. Как же его здесь бросить!».

Не поеду, вдруг обрадовалась она. Хватит там одной Надьки двойки хватать и поросенка Сашку кормить.

Не поеду, сразу решил Сергей Коняхин. Решил, а потом уже стал думать. Конечно, если Надя захочет вернуться, тогда другое дело. Тот Сережка, земной близнец, без него, пожалуй, тогда не сумеет. С ней и так-то тяжело было, ой, как тяжело. А уж после космоса… Озорная, непутевая, не удержишь. А сердце млеет, мечется, рвется к ней, к зеленым шальным глазам с черными крапинками. Ох, тяжело тебе будет, Надя, Наденька, Надюшка.

Останься, мысленно взмолился он, здесь… здесь, конечно, тебе не так интересно, как там, в Приозерном, куда являются летом на озеро всякие там разные пижоны в заграничных очках и джинсах, но зато…

Нет, не поеду и ее не пущу. Тем более, что можно не бояться здесь проказы. Сергей мысленно улыбнулся детской своей глупости. Как ты там, Сережка? Выше нос, парень, все будет хорошо. Ты уже и так кое-чего достиг в жизни. Побольше, чем пижоны в джинсах «суперрайфл». Спасти целую расу мыслящих существ, даже если и не он один это сделал, шутка, согласитесь, не шуточная…

Сердце его сжалось от нежности к тому далекому Сережке, что упрямо накачивает по утрам гантельками мышцы и ищет ответы на вопросы, что задает ему жизнь, в Большой советской энциклопедии. Ему бы оххровское поле, он бы там натворил чудес… Как ты там, брат? Не бойся, выше нос, все еще у тебя будет, может, когда-нибудь и встретимся…

Ну, так что решила моя Надя?

— Не поеду, — сказала Надя Первая.

— Остаюсь здесь, — взмахнула решительно головой Надя Вторая, и копна овсяных волос перелетела через плечо.

— А я и подавно, в таком случае, — кивнул Сережа.

— Спасибо, — сказала Надя Первая.

— Подумаешь, — сказала Надя Вторая. — У меня есть один знакомый оххр, который все спрашивает, какой у меня идеал внешности… — При этом она посмотрела на Павла.

Конечно, напряженно размышляла Татьяна Осокина, надо было бы посмотреть, как там Петя и Верка без присмотра… «Как это без присмотра, ты что это, тетка, мелешь? — тут же поправила она себя. — Я же там». Ну конечно же, она там. Сто раз про это думала и сто раз путалась, а раз там, нечего и беспокоиться понапрасну. Не из тех она, которые только о себе думают, плюют на семью. Вроде Марьи Гавриловны из их госстраховской бухгалтерии. Муж оборванный ходит, а она за год два костюма из кримплена купила. Да хоть бы при этом еще сидели на ней, а то мешки мешками. Особенно тот зеленый с черным… Не-ет, у нее, у Татьяны Осокиной, и Петенька и Верка ухоженные. Себя не щадит. Жизни, можно сказать, не видит.

И представила себе Татьяна Владимировна земного своего оригинала, остроносенькую Таньку Осокину и Петра Данилыча с колыхающимся «Советским спортом» на лице. «Олимпийцам — достойную смену!»

И жалко, жалко стало ей ту Татьяну. Ну что, что видела в жизни? И как сможет она ходить каждый день на работу и видеть Марью Гавриловну в ее кримплене, если будет жить в ней воспоминание об Оххре, о себе, молодой и курносенькой, которая все отдала оххрам, поставила их, можно сказать, на ноги.

И Александр Яковлевич, Сашенька…

Стыдно, конечно, ей, замужней, но ведь она там, а я здесь. Сашенька, прошептала она про себя. Как бросился он тогда под пули, у нее словно глаза другие стали. То видела старика болтливого, а то мужчина предстал, который ее грудью прикрыл. Любит, как любит он ее, посмотрит — а в глазах как будто лампочки горят. И за что ее так любить можно? — кокетливо, скорее для приличия, подумала Татьяна, потому что в глубине души была уже давно согласна с заведующим аптекой, который уверял ее, что она женщина необыкновенная. И как уверял! Откуда только он такие слова находит, подумала Татьяна Владимировна. Оставить его? Да ты, Танька, тронулась совсем, если подумать даже могла такое.

И решила сразу, легко: остаюсь.

— Я остаюсь, — сказала она и посмотрела на Александра Яковлевича. — А вы как? — спросила, улыбнувшись. Хорошо спрашивать людей, когда наперед знаешь ответ. — Да вы подумайте как следует, может здесь вам скучно будет.

Ах, сладко, до чего же сладко кокетничать, когда видишь, что прямо трепещет человек. Смешной…

— Танечка, вы серьезно мне это говорите?

Спросил, а сам смотрит на нее, и губы дрожат, как у мальчишки. И в глазах такой немой укор, такой попрек во всем лице, что не выдержала Татьяна Осокина. Улыбнулась нежно, светло, легко:

— Да смеюсь я, глупенький. Счастливая я, вот и смеюсь.

— Танечка, жизнь моя…

Осторожно, словно до краев налитый сосуд, поднял Александр Яковлевич Танину руку, поднес к губам.

Мелькнул на коротенькое мгновение одинокий старик с пустой уже, наверное, банкой индийского чая «Тадж-Махал», забитые тюками с ватой помещения аптеки, с вашего разрешения, уважаемые товарищи, семь в бескозырях…

Вот и пришло его время. И все вокруг сияло сейчас, как Танечкины глаза.

— Мне кажется, — сказал Пингвин, — что это как раз то, о чем нам рассказывали Сережа и Надя Первая…

— А? Что такое? — рассеянно пробормотал Александр Яковлевич. — Вы что-то сказали?

— Он остается, — сказала Татьяна Владимировна.

— Почему только Надька Первая? — обиделась Надя Вторая. — Я тоже могу кое-что рассказать о любви… — И она посмотрела многозначительно на Павла.

А Павел думал. Все остаются, думал он, и ниточка, что протянулась сюда с Земли, скоро совсем истончится, и память не выдержит, начнет блекнуть, выцветут земные воспоминания, потеряют вначале запах, потом цвет, потом трехмерность, превратятся в старые фотографии, а потом и вовсе в пустую шелуху слов: мама, Приозерный, синичка…

А здесь… Что ж, здесь, похоже, дело налаживается. И прекрасно обойдутся они без него. А он снова увидит Ивана Андреевича, и тот скажет: «Ну что, Павел Аристархов сын, что сочинили нового?»

«Как же я всегда его легко и быстро судил, — подумал Павел. — Бац — и уже проштемпелевал: безвредный провинциальный перестраховщик…» То-то и оно-то, товарищ фельетонист, не торопитесь судить. Еще неизвестно, какой штемпель сами на лоб получите.

И потом, потом… Как же это выразить? Может быть, если никто на Земле никогда не узнает, какие густые и быстрые две маленькие тени отбрасывают все предметы на Оххре, чем-то станет беднее и Оххр? И Земля?

Ну, смелее! Решай! Здесь бессмертие, бесконечность, сила и печаль поля и поющие камни, что несутся под тобой, когда ты, обернувшись мерцающим диском, мчишься на упругих подушках своего поля. Зато там глупая синичка, что влетает осенью в форточку. Ей бы попросить спокойно: дай поесть, а она, желтогрудка, надменно высвистывает: фюить, фюить.

А здесь оххры. Бесконечно могучие и беззащитные дети космоса, которых нужно учить делать самые первые шаги. И поле, поле, тяжкое и сладостное бремя, что всегда с тобой, что сжимает грудь бесконечной печалью всего сущего и приносит неумолчный гул рек времени. И которое ты учишь не парализовать тебя свинцовой тяжестью тупой мудрости, а трепетать радостью бытия…

Зато там, дома, мама, видя, что ты начинаешь возиться вечером со спиннингом, с роскошной безынерционной катушкой из Гонконга — подарок университетских ребят к двадцатилетию, — спросит: на рыбалку с утра? Бутерброды готовить?

И вот ты на озере. Бродят над темной, еще спящей водой белесые туманные занавесочки, и ты зябко поеживаешься в старенькой отцовской телогрейке и смотришь на мокрые от росы серые борта своей «казанки». Краска уже лупится, к будущему лету нужно перекрасить.

Снова и снова, как некий сеятель, который ничего не сеет, а норовит лишь собрать урожай, ты взмахиваешь рукой, и блесна мелькает в воздухе с птичьим посвистом. И вдруг удар. И ты вздрагиваешь, как, наверное, вздрогнула щука, что ощутила во рту страшную твердость того, что еще мгновение назад мелькнуло таким завлекательным блеском. И ты лихорадочно крутишь катушку из Гонконга, и ее пощелкиванье сладостно, потому что конец лески живой, упрямый, тяжелый, охваченный паникой.

И вот оно бьется уже на деревянном настиле лодки, древнее чудовище с загадочными глазами…

Да, но там же и так есть один ты, не хватит ли? Не знаю, ничего не знаю, думал Павел. И Оххр почтительно молчал, потому что видел борение в его душе, поражался и учился. Потому что самые мудрые из мудрых оххров уже начали понимать, что готовое, преподнесенное кем-то решение всегда менее ценно, чем твое собственное.

Может быть, если бы все сказали, что хотят вернуться, Павел бы сказал: я остаюсь. Но все оставались, и Павел сказал:

— Я хотел бы вернуться домой.

— Нам жаль расставаться с тобой, но ты вернешься. Сейчас ты исчезнешь…

— Почему? Как?

— Ты не можешь вернуться на твою Землю вместе с полем, потому что поле сделает тебя не таким, как все, оно даст тебе власть над другими, способность проникать в чужие души. А земные души еще не готовы к тому, чтобы быть всегда открытыми. Поэтому твое поле останется здесь, мы же вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел, и мы уважаем твой выбор. Ты будешь наедине со своей памятью, потому что мы еще не готовы к открытой встрече с людьми. Потом, когда мы будем готовы, мы придем. Но сейчас ты будешь один. Спасибо за все…