"Дарю вам память" - читать интересную книгу автора (Юрьев Зиновий Юрьевич)ГЛАВА 7Мартыныч нашел Мюллера, когда тот неподвижно сидел на холме, закрыв глаза. Их поля коснулись друг друга в молчаливом приветствии, и Мюллер спросил: — Значит, ты не выключил поле? — Нет. — Почему? — Потому что я оказался нужен другому. Павлу. Это было очень странное чувство: я, я и никто другой, кому-то нужен. Я никогда не испытывал его. Это очень и очень странное чувство. Оно даже не сразу укладывается в сознании. Подумать только: ты — и вдруг зачем-то нужен другому. Ведь в каждом из нас есть все: и знание, и опыт, и умение. Мы, каждый из нас, знаем всё и умеем всё, зачем же нам другой? Все, что мне может сказать другой, я знаю. Все, что есть у меня, есть и у другого. Зачем же мы друг другу? Но вот оказывается, что я, кого он называет смешным и нелепым именем «Мартыныч», нужен ему. И это не слова. Не что-нибудь нужно ему от меня, а я. И это не слова. Чтобы убедить меня в этом, он взваливает себе на плечи поле, а мы знаем, что это такое, как оно пригибает несущего его к земле, давит миллионолетней мудростью и печалью. И он знал, его не раз предупреждали. И все-таки, не задумываясь, он надел на себя поле. И только потому, что я собирался выключить свое. — Да, они странные существа, — сказал Мюллер и задумчиво почесал себе бок задней лапкой, — к ним очень трудно привыкнуть… — Я не знаю, что происходит во мне, — продолжал Мартыныч, — но, когда я думаю о Павле, мысли мои теряют теперь свою обычную холодную текучесть, а мозг — прозрачность. У меня нарушается теплообмен, мне становится слишком жарко. Впечатление такое, что я поглощаю своим полем чересчур много энергии. Но нет, на самом деле температура нормальная… Я анализировал себя. Логика подсказывает, что я не могу быть благодарным Павлу, ибо тот, кто помешал мне выключить поле, не сделал мне ничего, за что я должен бы быть ему благодарен. Включенное поле — это бремя, которое я устал нести. Все, что было, — будет; что будет, — было, и приходит миг, когда реки времени меняют свое направление, и истоки становятся устьями, а устья — истоками. И все-таки я благодарен ему. И мне хочется сделать что-то, что было бы приятно Павлу. Когда он стоял около меня, я смутно улавливал своим полем его мысли. Он думал о какой-то маленькой птичке, которая влетела в форточку и смотрела на него. Мне трудно разобраться в этих образах. Что они значат? Может быть, это символы чего-то значительного? Ведь нельзя же себе представить, чтобы разумное существо, попав в другой конец Вселенной, действительно вспоминало какое-то маленькое низшее животное. Мюллер, ты был на Земле, ты понимаешь их обычаи. Объясни мне, что значит эта птичка, влетающая в окно? Может быть, птичка — это символ, живого, проникающего в неживое? Как это случилось давным-давно у нас, когда стерлись грани между живым и неживым, подвижным и неподвижным. Как ты думаешь? — Мне кажется, ты, скорее всего, ошибаешься. Они редко оперируют в мыслях символами. Их мышление гораздо более конкретное, чем наше. — Значит, птичка, скорее всего, — это другая часть Павла. Помнишь, мы видели на планете нескольких разумных существ, каждое из которых состоит из нескольких отдельных и не похожих друг на друга частей?.. — Не думаю, — покачал черно-белой головой Мюллер. — Ничего похожего на Земле мы не видели. Но возможно и другое объяснение. Земляне думают не только более конкретно, чем мы. При этом мысли их часто разбредаются в стороны, случайно цепляются то за одно, то за другое… — Как могут мысли двигаться в другом направлении, кроме того, что ты им задаешь? Разве это возможно? Хотя теперь я вспоминаю, что на шестьсот тринадцатой планете, помнишь, где целых семь солнц, мы видели существа, мысли которых постоянно перескакивали с предмета на предмет. Но, с другой стороны, их трудно считать действительно разумными существами, тем более что они постоянно пели и танцевали. — Ты можешь судить сам, разумное ли существо Павел. — Это не так просто. Действительно, его поступок по отношению ко мне трудно, строго говоря, назвать разумным. Разве это разумно, когда одно существо яростно сражается, чтобы другое не выключило поле? Мало того, что он пытался сбросить с себя тяжесть поля, он изо всех сил пытался приподнять и мое, чтобы мне было легче. Разве это разумно — разделить с кем-то бремя поля? Он был как в бреду, в мозгу его метались обрывки мыслей и образов. И — странное дело! — это, казалось бы, бессмысленное борение с полем наполняет меня благодарностью. И эта птичка, что все время оживала в вихре его мыслей… Может быть, этот образ не случаен? — Это вполне возможно. — Тогда я хочу принести Павлу эту птичку. Птичку и такое же существо, как он, но с длинными светлыми волосами, которые перелетают через смуглое плечо. Это, наверное, тоже случайное воспоминание. Я думаю, эти два предмета были бы ему приятны. Помоги мне изготовить птичку. В потоке воспоминаний Павла я различил лишь маленький желтый комочек с трепещущими крылышками и крохотными круглыми глазками. — Попробуем, хотя я не изучал на Земле устройство птиц вообще и тех желтеньких, что влетают в окно, в частности. Что же касается существа с длинными светлыми волосами, то это, безусловно, Надя. — Надя? — Да, Надя. — Я не узнал ее в его воспоминаниях. Был лишь взмах головы, короткий полет тяжелых светлых волос через смуглое маленькое плечо. — Это она, я знаю. Ты можешь побыть около нее, подержать ее в своем поле и превратиться в ее копию. Не знаю, будет ли, правда, Павел рад… — Почему? — Не знаю… Все отношения людей так нелогичны, так запутанны… — Александр Яковлевич, — сказал Иван Андреевич, — я доволен, что вы пришли ко мне, мне очень нужно было поговорить с вами. — Вот и прекрасно. И я, знаете, соскучился по себе подобным. А то смотрят на тебя оххры с ожиданием, и ты должен постоянно быть мудрым. А ведь трудно быть мудрым, а? Ей-богу, трудно. Особенно когда мудрости-то кот наплакал. — Ну, дорогой мой, что-то вы в меланхолию впали… — Да какая ж тут меланхолия, если ничем не могу я им помочь, а они сидят, смотрят на меня и ждут, чтобы пожилой провинциальный аптекарь вдохнул жизнь в древнюю мудрую расу, которая познала суть всех вещей, кроме одной: зачем жить. Смешно, не правда ли? И специально такого парадокса не придумаешь. У меня знаете достижение всей жизни в чем? — Нет… — Всю жизнь эту я отдал районной аптеке. — Не так уж и мало… — Может быть, но не так уж и много, чтобы повести за собой цивилизацию, которая знала и умела все, когда мы, простите, еще с деревьев не слезли и наши с вами предки висели на сучьях, уцепившись хвостами, и грызлись из-за банана. — Вы просто в самокритическом расположении духа. А я так вовсе не потрясен всемогуществом оххров. — Как же так? — А очень даже просто. Всесилие, я думаю, тоже слабость. — Парадокс. — Нисколько. Всесилие лишает тебя ощущения силы, потому что тебе не надо преодолевать себя, сравнивать свои силы с силами других. — Гм… не знаю, никогда не был всесильным. А теперь — так даже наоборот. И я как раз хотел с вами посоветоваться насчет моего решения. Я решил объявить оххрам, что ничего сделать для них не могу и слагаю, так сказать, с себя полномочия спасителя их цивилизации. — Вы с ума сошли! — Почему же? Разве честное признание — это акт безумия? — Я не Татьяна Осокина и не собираюсь подтрунивать над вами, но вы, батенька, напоминаете мне иногда человека, который ходит исключительно на ходулях. — В каком смысле? — В самом прямом. Вы, надеюсь, знаете, что такое ходульность? — Ловко вы повернули. — Не будем ссориться. Я прошу вас не торопиться. Успеете еще сойти с дистанции. Придет, глядишь, второе дыхание, и всех нас вы еще позади оставите. Сказать вам откровенно? Я сам не раз в жизни испытывал острейшее желание сойти с дистанции. Ну ее, думалось, к чертовой матери, эту дистанцию, сейчас остановлюсь и лягу на травку. Вот будет славно! Назначили меня директором школы, на что уж для постороннего спокойная работа: Волга впадает в Каспийское море, а квадрат плюс бэ квадрат, Иванов, предупреждаю в последний раз, если не исправишь двойки и не пострижешься… И ведь что интересно: был же до этого в той же школе, историю преподавал, а стал директором — и пожалуйста, совершенно другой, так сказать, ландшафт раскрылся из директорского кабинета. У этой слишком маленькая нагрузка, у той — большая. Эта заглядывает в глаза и доверительно шепчет: Иван Андреевич, я всегда видела в вас… другая испепелила бы. Физик — был у нас один такой железный старичок довоенной закалки — в глаза правду-матку режет: вы, говорит, нерешительный человек. Молодой химик, наоборот, обличает: у вас авторитарные замашки. Жена — она у меня словесница — каждый день скандалы закатывает: всех подруг из-за тебя растеряла, одни подлизываются, другие разговаривать перестали. А я один среди этой круговерти, и пожаловаться некому. Если бы там транспорт попросить надо было или рабочих для ремонта, тогда другое дело. А здесь чего просить? И у кого? И мысль такая соблазнительная все чаще появляется: а зачем, собственно говоря, все это мне нужно? На кой, простите, пес? Как хорошо раньше было. Битва на Чудском озере, Соляной бунт, основание Петербурга, зарождение капитализма в России. Все ясно, понятно и спокойно. И знаете, совсем уже было решил уползти с ковра, как наткнулся в одной старинной книжке на забавную цитатку, на жалобу, так сказать, начальству. Я ее почти наизусть запомнил да еще недавно перечел директору кирпичного завода, знаете его! — Нет. — Тоже не может, бедняга, с коллективом ужиться. Так послушайте цитатку: «Бояре меньшими людьми наряжати не могут; а меньшие их не слушают; а люди сквернословы, плохы; а пьют много и лихо; только их бог блюдет за их глупость». Прочел я и рассмеялся. И тогда, значит, существовала проблема руководителя и коллектива. И подумал: не торопись. Великое правило. Стиснул зубы и продолжал работать. И что же вы думаете? Понемножку да полегоньку все образовалось. На пятидесятилетие мое такой мне юбилей учителя устроили, сидел — носом хлюпал, а Тоня моя ревела белугой. А вы — не могу больше. Вам кажется, что вы не можете, а пройдет время — и сможете. Вот Татьяна Владимировна как раз другой тип — активистка. Черт те знает что там она натворила, а оххры продолжают выключать поля. — Что делать? И у меня тоже несколько душ погасили свои огоньки… — Так вы хоть не делали ничего, а она… — Иван Андреевич в волнении вскочил с кресла и принялся вышагивать по комнате, и высокий прозрачный стакан со множеством карандашей и ручек тихонько позвякивал, когда хозяин комнаты тяжело ступал около стола. — Она своей повышенной и неразумной активностью только ускоряет их конец! Понимаете, что это значит? Да, бывали у них случаи самоубийства и до нас, это бесспорно. В конце концов, они именно из-за этого и обратились к нам за помощью. Но количество выключивших поле увеличилось с момента нашего появления. Понимаете вы, что значат эти страшные слова? Наш Павел прочел мне целую лекцию, для чего, мол, Татьяне Владимировне нужна ваша санкция: вы привыкли к земным порядкам. А по глазам видел, что он мне еще хотел сказать: ты старый идиот и бюрократ, ты отсталый ретроград и консерватор, как ты смеешь вообще судить о нас? — Ну, Иван Андреевич, вы уж слишком… — Нет, нет, не слишком, не утешайте меня! Знаете, что сделал этот мальчишка? — Нет… — Он принял на себя поле. Мы же твердо договорились все не делать этого. — Но зачем? — Он утверждает, что спас таким образом одного оххра от самоубийства. Но ведь это один! А скольких он не сможет спасти из-за того, что поле делает его слишком похожим на оххров, придавливает, лишает воли? Ему кажется, что он смел и благороден, что он утер нос старому ретрограду, а по сути дела, его мальчишество может нам стоить новых выключений… Э, да что там говорить… — Иван Андреевич махнул рукой. — В одном Пухначев, безусловно, прав: мы здесь — это продолжение наших земных, так сказать, оригиналов. Александр Яковлевич поймал себя на том, что давно уже не слушает собеседника, а старается определить закономерность, с которой позвякивает стакан на столе. Трудно, трудно разобраться, все сложно так, запутано. И в том, что говорит редактор, есть правда; и Павел наверняка навьючил на себя бремя поля не для того, чтобы утереть нос ретрограду, как утверждает Иван Андреевич, и Татьяна старается изо всех сил и не виновата, что оххры не хотят жить. И, может быть, действительно хорошо, что он сам пока ничего не делал. Обождать, осмотреться, пока не созреет в голове четкий план, а не хвататься очертя голову за первую попавшуюся идею, не торопиться. — Я предлагаю, Александр Яковлевич, чтобы мы вместе с вами поговорили с Осокиной. Я думаю, она, в конце концов, достаточно умная женщина, чтобы понять: мы ведь не пытаемся унизить ее, а лишь помочь. Это наш долг. Наш долг — помешать ей своей неразумной суетливостью ускорить гибель еще нескольких оххров. Может быть, это действительно наш долг, думал Александр Яковлевич. А может быть, и не так все? Чепуха! Честнее нужно быть. Хотя бы с собой. И признать, что болит у него душа, или, если быть точным, как положено провизору, копия души. Потому что хочется ему, ох, как хочется, помочь жалким этим мудрецам, а как это сделать, не знает. Так ли поступает Татьяна, сяк ли, но что-то она хоть делает. Посмотреть бы… Да и увидеть эту воительницу было Александру Яковлевичу приятно. И упрямый ее подбородок, гордую голову с забавным курносым носиком, сжатые кулаки. Он мысленно усмехнулся. А что, может быть… Чепуха, ответил он себе, но вторая его половина тут же проворно и лукаво пропела беззвучно: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…» Господи, только этого не хватало… — Пойдемте, я с удовольствием составлю вам компанию. Шли они не спеша, и Александр Яковлевич не уставал поражаться странному и безостановочному кружению двух голубых солнц в оранжевом небе и быстрому скольжению теней, прыгавших вслед за ним по сухой, каменистой почве. Все-таки поразительно, как быстро ко всему привыкаешь. Только что, только что на Земле он прислушивался с постоянной тревогой к колотью в сердце и постоянно утешал себя, что колотье в левой части — это еще не страшно, куда хуже была бы боль загрудинная… И вот он идет по чужой планете, в жарком, разреженном воздухе, и его нисколько не беспокоит, что никакого сердца у него вообще нет, нет никакой крови, а есть нечто совершенно непонятное, полуживое-полумашинное, черпающее извне самую разную энергию и не боящееся никаких хворей. Сама ходьба была здесь делом удивительным. Александр Яковлевич не делал никаких усилий, он как бы лишь управлял самодвижущимся своим телом, был как бы его седоком. А тело двигалось замечательно: плавно, сильно, без толчков, словно безостановочно переливалось, текло. — Если не ошибаюсь, — сказал Иван Андреевич, — границы страны Татьянии начинаются вон за тем холмиком. Я его приметил по высокому ноздреватому камню… — Иван Андреевич вдруг засмеялся. — Что вы? — спросил его Александр Яковлевич. — Да вот, представляете, поймал себя на мысли, что волнуюсь. А вы? — Я? Не знаю… Александр Яковлевич опять покривил душой. Он знал. Он тоже волновался. Как-то встретит его воительница? Не их, а его, вот что волновало старого аптекаря, потому что совершенно против его воли какой-то дурацкий ухмыляющийся голос продолжал бубнить: «каждый вечер сразу станет удивительно хорош, и ты поешь… И ты поешь… И ты поешь…» Чтобы заглушить этот старый мотивчик в голове, Александр Яковлевич начал было привычно подбирать приличествующую случаю цитатку, но с удивлением отметил, что ничего подходящего на ум не приходит. Гм… странно, странно… «И каждый вечер сразу станет удивительно хорош…». О господи! Они поравнялись с высоким камнем. Он действительно был какой-то ноздреватый, как губка, и поры его, в которые не проникало голубое сияние двух солнц, источали, казалось, черную прохладу. И тут увидели они девчушку с забавно торчащими косичками. Где она была, откуда взялась, совершенно непонятно. Пограничник с косичками. «Пионерка помогла задержать двух нарушителей границы», — прошмыгнула в голове Александра Яковлевича совершенно никчемная фраза. — Добрый день, — сказала девчушка. — К сожалению, дальше пропустить вас не могу. — Как это — не можете? — изумился Иван Андреевич. Он горообразно возвышался над ней и оторопело смотрел сверху вниз не жесткие косички. Что поделаешь, подумал Александр Яковлевич, директор школы… Не привык, чтобы ему что-то запрещала какая-нибудь пятиклассница. — Так, не могу. Мы приняли решение временно никого к нам не пропускать. — Кто это — мы? — Оххры Татьяны Владимировны. — Но мы все-таки пройдем. — Нет. Как говорит Петя, «близок локоть, да не закусишь». — Что-о? — подпрыгнул Иван Андреевич. Он явно не рассчитал силу прыжка и подпрыгнул самое меньшее на метр, и Александр Яковлевич рассмеялся. — Что? — недоуменно переспросил еще раз редактор газеты. — «Близок локоть, да не закусишь», — гордо повторила девчушка и задорно тряхнула головой, отчего косички ее, словно на пружинах, качнулись и тут же приняли прежнее положение. Вот оно, вот когда это случилось, печально подумал Иван Андреевич. Настигло все-таки его безумие. Все вытерпел, все перенес, не дрогнул: и своего двойника, и Оххр, и тело без сердца, кишок и гипертонии, и знакомство со странной скорбной расой, — все перенес. Но всему приходит конец. Прощай, Ваня. Что ж, никто не скажет: «Какой молоденький, мог и пожить». Пятьдесят девять, вся жизнь позади. Но и в безумии, может быть, есть своя логика, кто знает. — А как это можно закусить локтем? — спросил Иван Андреевич. — И кто такой Петя? И надо говорить: «близок локоть, да не укусишь». — Нет, — упрямо сказала девчушка, — надо говорить именно так. Тем более, что локти никто не кусает. Я пробовала. — Вы… ты кусала локти? А ты знаешь, что такое кусать локти? — Да. Я попробовала укусить его, и ничего не получилось. — Кусают локти с досады. — С досады? А я не досадую. С чего мне досадовать? — Ну хорошо, девочка, а кто такой Петя? — Петя, Петенька. Петр Данилыч. У него ладонь знаете какая? Как кресло. А губы? Поцелует — и голова сразу кружится. — Девочка, что ты говоришь? — Иван Андреевич, вы говорите с ней так, будто это ваша ученица, — прошептал Александр Яковлевич. — Не забывайте, что она в любую минуту может обернуться, например, в крокодила Гену. — Нет, — сказала девчушка, — я не хочу быть крокодилом. Я буду Веркой. — Вер-кой? — Да, — гордо воскликнула девчушка. — Я сделаю себе коротенькую юбочку, совсем коротенькую, из коричневой выворотки, стройные ножки, я буду бегать с парнями и получать только тройки. — Господи спаси и помилуй! — пробормотал вдруг Иван Андреевич невесть как попавшие ему, редактору газеты, на язык слова. — Это уж не Татьяна ли Владимировна понарассказывала вам про свою семейку? — Нет, она не рассказывала. — А как же вы познакомились с Петром Данилычем и Верой? — Татьяна Владимировна подарила нам свою память. — Подарила? — Да. — Девчушка вдруг стала серьезной, и голос ее зазвучал недетской печалью. Но печаль была земной, а не печалью Оххра. — Она отдала нам свою память, и больше у нее ничего не осталось. У нее остался один Чубуков и сводки страхования, но никто из нас не хочет брать себе эти воспоминания. Они очень пресные, серые и неинтересные. — Ну и ну! — воскликнул Иван Андреевич. И Александр Яковлевич тоже произнес эти слова, но с другой интонацией. В его восклицании было и восхищение, и гордость за Татьяну, и жалость, и теплая, немножко стыдная мысль, что он бы с удовольствием отдал ей свою память. Хотя что осталось у него? Дочь с внучкой — и тех практически давно забыл… — И вы согласились на это — лишать человека памяти? — спросил Иван Андреевич. — Мы не соглашались. Она не спрашивала нас. Она передала нам свою память, и у нее ничего не осталось. Кроме Чубукова. Это ее начальник. — Это вы мне объясняете! Я прекрасно знаю Чубукова. — Я играл с ним в преферанс, — сказал зачем-то Александр Яковлевич. — Финансист, а соображает на редкость медленно. Мука одна, когда с ним играешь. Прямо страдает человек, краснеет, бледнеет, и уши горят фиолетовым огнем. А всего-то дел — рубля на два от силы. Которые, если сегодня проиграешь, завтра выиграешь. «Для чего я говорю всю эту чушь?» — удивлялся Александр Яковлевич, но тут же понял. Преферанс и Чубуков с его фиолетовыми ушами были вещами привычными, за которые он хватался в мире Оххра и подаренной памяти, как малыш хватается за мамину юбку. Или брюки, по нынешним временам. — Мы все изменились. Оххры и Татьяна Владимировна. Мы, оххры… как бы это выразить вашими словами… наш горизонт немножко сузился… мы перестали проникать все время мысленным взором туда, где реки времени делают поворот… Наш мир… то, что у нас, в нас, в нашем сознании… он стал меньше, но… теплее, может быть… И мы… мы… — Девчушка крепко зажмурила глаза и сморщила лоб. — Мы даже не знаем… Там теперь не так одиноко, там Петя и Верка. Они… они все время разговаривают с нами. Это очень странно… ведь мы почти никогда не разговариваем друг с другом просто так… без цели… А Петя… он все время говорит нам какие-то необязательные слова… Но их интересно слушать. Знаете, что я вспомнила… нет, не вспомнила, а услышала, когда разговаривала с вами? — Что? — спросил Александр Яковлевич. — «Мо-лод-цы!» Я не знаю, кто такие молодцы, но мне почему-то было приятно услышать эти слова. Иван Андреевич почувствовал, что что-то мешает ему смотреть на девочку, и понял, что это, наверное, слезинки, набухшие на глазах. Может быть, он был неправ. Может быть, правы те, что меньше осторожничают и выжидают. Может быть, прав этот старый аптекарь, который хотел сойти с дистанции. Стар стал, стар. Жизнь обогнала. А ведь и он мог дать оххрам свою память. Мог. И было бы в ней кое-что и поинтересней, чем Петр Данилыч с его перекрученными пословицами и поговорками и Верка со стройными ножками. Мог — и не дал. Не сообразил. В голову не приходило. Ждал указаний. А мимо проле-тают поезда… Павел, Пашка — сосунок, в сущности, еще, университетское молоко на губах не обсохло, а напялил на себя поле. Не думал, не размышлял, не взвешивал… Как же жить дальше? Ведь неважно же, черт возьми, где ты живешь, в Приозерном, в Москве или на Оххре, от себя-то не ускачешь. Строил, строил, казалось — выстроил. Зла людям не делал, помогал, когда мог, не шустрил… Ну, положим, подшустривал иногда… Ведь вспомни, как Пашку отчитывал за ненаписанный фельетон, потому что Сергей Ферапонтович сказал ему и о суевериях. Суеверия! Хороши суеверия, из-за которых стоит он сейчас на неведомой планете, стоит под голубыми двумя солнцами, стоит своим двойником без внутренностей и без сердца, а сердце болит, потому что проводит он сейчас переучет душевного своего имущества и обнаруживается недостача. А мимо пролетают поезда… — Вы сказали, — тихо произнес Александр Яковлевич, обращаясь к девчушке, словно она прислушивалась к голосу Петра Даниловича, который вполне мог бы крикнуть ей: «Молод-цы!» — Вы сказали, что изменилась и Татьяна Владимировна. — Да, — кивнула девчушка печально. — И какая она теперь? — Она… тихая… Она больше не кричит… — А оххры? Я хочу спросить, выключил ли кто-нибудь из группы после этого поле? — Нет, никто. — Мы хотели поговорить с ней… Мы шли, чтобы ссориться с ней. И вы не пустили нас. Наверное, правильно. Но сейчас мы хотим помочь ей. Ей нужна помощь. Необходимо, чтобы она не оставалась наедине со своим Чубуковым… Девчушка испытующе посмотрела на Александра Яковлевича, и ему почудилось, что кто-то осторожно перебирает мягкими пальцами его мысли, мягко, плавно, словно течение ручейка — водоросли. Девчушка повернулась к Ивану Андреевичу, и тот совсем по-детски недоуменно сморщил лоб. — Хорошо, — кивнула девчушка. — Мы договорились никого не пускать в нашу группу, но мне кажется, что Петя сейчас крикнет мне: «Мо-лод-цы! Шай-бу!» — Она застыла, зажмурила глаза и через несколько секунд расплылась в улыбке. — Так и есть. Идите. |
||
|