"Рассказы и очерки" - читать интересную книгу автора (Иванов Георгий)Иванов ГеоргийРассказы и очеркиГеоргий Владимирович Иванов РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ Содержание Остров надежды Генеральша Лизанька Настенька (Из семейной хроники) Китайские тени (1) Китайские тени (2) (Литературный Петербург 1912-1922 г.г.) Китайские тени (3) "Петербургское" Закат над Петербургом ОСТРОВ НАДЕЖДЫ I Трудно писать о том, что так недавно произошло. Я еще и теперь не все понимаю. Кто нас свел, и зачем? Мне бы спокойнее было и тише не знать о судьбе, чем-то с моею связанной и такой печальной. А для этой женщины длились бы еще дни любви и надежды. Мы "открывали" один из тех полуактерских, полупоэтических кружков, где собираются люди веселые и чувствительные, друг другу милые. Было уже очень поздно - те часы, когда уже все равно - вечер ли, ночь ли, утро, и уже не думаешь о сне и о завтра, а в голове только сладкий и нехороший туман. Где-то пели и аплодировали, потом читали стихи и улыбались нарядные дамы. Мы шутили и болтали, но это было то странное веселье, которое только с войной к нам и пришло. Художники и поэты всегда готовы плакать, улыбаясь,они даже и привилегией своей считают эту Андромаховскую добродетель. А теперь боялись печали и этих вспышек чьего-нибудь истери-ческого и беспричинного гнева. Мы спорили, смеялись, мечтали, скучали, а по утрам, дома, многие мучились и давали обещания "чистоты и подвига". Но как же говорить об этом здесь, в этих стенах с полуденными лесами и синими пленными птицами? Здесь "веселились", только иногда кто-нибудь всхлипывал от самой глупой шутки, и стали все тревожнее и болтливей. А может быть, это мне только кажется, потому что я вспоминаю тот вечер и все, что было потом, эти колокола и холодное озеро? Кто знает? Пели, читали стихи и было очень поздно. Но так как гости были все "свои", то и приезжали, когда хотели, и не было часов закрытия: иногда прямо из "Семи звезд" шли пить кофе на Никола-евский вокзал или к ранней обедне, не молиться, может быть, а так - постоять мечтательно среди богомольных заспанных старушек. - Ты поедешь к Светику? Это Петя Клейн звал меня к эстету, поклоннику Уайльда - Светлову. Так далеко, за реку, а потом еще мосты разведут, возвращаться надо будет кругом. Но мне было все равно. - А кто едет? Петя засмеялся и мотнул головой. - Кто? Все едут... и твоя Наина тоже... У него по субботам ночные приемы... утренние вернее... - А интересно? - Ничего. Впрочем, я еще не был... Если только он не будет читать какой-нибудь новой поэмы... - А ты меня проводишь... обратно? Пойдем походить... я так устал сидеть. Синий дымный воздух застилал лица и далекую маленькую эстраду. Там уже было пусто. Горская, трагическая и безработная актриса, стояла одна у зеленой колонны. - Какое томление. - О чем? Она криво усмехнулась. - Я думала о себе... Простите... я изучаю Мелисанду... Вы помните, когда Вера Федоровна... 1 падала... У выхода вежливо кричали, что муфта была скунсовая. Толстый Светлов, улыбаясь, звал меня к себе. - Приезжайте непременно... Вы у меня еще не были. Вдруг кто-то тихо тронул мою руку. Я обернулся. Около меня стояла дама с полузакрытым вуалью лицом. - Простите... мы незнакомы... - Нет... кажется... - Мне надо с вами говорить. Я хотел ехать к Светлову, вот ведь и Петя Клейн одевается уже: поздно там. О чем мы будем говорить? Но делать было нечего. - Пожалуйста. Дама отошла в сторону, к камину, и подняла вуаль. В свете красных тлеющих углей я увидел сухое и тонкое ее лицо. Она должна была быть красива раньше, но теперь казалась больной или очень усталой,- этот чуть опущенный рот и разметавшиеся на лбу легкие волосы... - Я сейчас... здесь... не могу вам ничего сказать. Но... ради Бога... это так важно... это необходимо... ради Бога... вы должны приехать ко мне... Она говорила глухо и судорожно. - Не знаю, право, когда же?.. У меня мало времени... Я послезавтра уезжаю... - Нет, вы меня не поняли... Я прошу сейчас... Вы ко мне поедете... я должна вас видеть. Я невольно улыбнулся. - Вы меня извините, я сейчас не могу... Я обещал... Может быть, вы мне объясните здесь?.. - Ах, нет, нет...- она подняла руки и будто задумалась.- Когда хотите... на рассвете, утром... но вы должны мне обещать это. Я еще колебался. Но эта дама так печально просила и волновалась, что я не решился отказать и обещал быть у нее через два часа. Да меня и заинтересовала такая романтическая встреча и свидание. У Светлова было шумно и хорошо. Все те же люди, что и в "Семи звездах" - но проще и свободнее. Я вошел, когда все сидели за столом, и рассказал соседям о своей встрече. - Вы пойдете? - Да. - Я слышала это имя... Орленская. - Господа, Питоев будет петь. В окне уже занималось серое и тусклое утро. Подведенные глаза казались темнее и глубже. - Это очень странно... то, что ты рассказал...- Петя Клейн встал и подошел к свету. - Отчего? - Я не знаю... Но я видел эту даму, такая она, как мученица. Такой лоб... чистый и... трудный. II Дождь, мелкий и липкий, забирался под поднятую крышу и застилал впереди небо, деревья и трубы. Будто и не было неба,- так только что-то серое капюшоном над городом. Извозчик остановился у тяжелого, с выступами, дома. - Пожалуйте... номер 11. Уже поднимаясь по лестнице, я спросил заспанного швейцара: - А как зовут госпожу Орленскую? Он недоверчиво покосился на меня. - Зовут? Марьей Дмитриевной зовут... А вам что угодно? Я позвонил. - Я извиняюсь, Марья Дмитриевна... меня задержали. Орленская была еще в шляпе, как в "Звездах". Только в бледном утреннем свете казалась еще утомленнее и желтее. - Ах, это все равно... Я так благодарна вам. Пойдем. Мы прошли через две комнаты, полупустые, беспорядочные, как после переезда или какого-то разгрома. Мне вдруг пришло в голову, что это странное приключение, может быть, проделка чья-нибудь или ловушка. В последней комнате сидела под окном худая девочка, равнодушно на меня поглядевшая. - Аля, вот, Георгий Николаевич... ты знаешь? Орленская обернулась ко мне. - Простите, это моя дочь. Девочка встала и серьезно, как взрослая, протянула мне руку. - Аля, милая, теперь ты иди... ты устала, верно... ну ляг, милая. Орленская поцеловала дочь и, заперев за ней дверь, тихо подошла ко мне. - Вы понимаете... она не должна всего знать... Я сказала только, что вы его видели. - Мария Дмитриевна, я ведь еще ничего не знаю, чем я могу вам служить. Она села. - Да, я помню... Я еще ничего не сказала... Не знаю только, все вам сказать... Ну, все равно. Вы должны понять. Видите, это было очень давно... тринадцать лет назад. Но я ему не изменила... он не понял... Она вскочила и подняла руки. - Знаете, я вас видела во сне. Я ведь с того дня все сны вижу... Вот, будто иду я по улице... по набережной, совсем пусто... а мне навстречу человек... это были вы... я вас сразу узнала сегодня. И голос ваш, и глаза. Вот, взяли меня за руку, а я вскрикнула... Вы наклонились и шепчете: "А я вас, барыня, к нему доведу"... Вот. Вы знаете Владимира Сергеевича? - Нет. - Как? Владимира Сергеевича Паскина? - Нет, не знаю. Она схватилась за голову. - Что же это. Боже мой, Боже, что мне делать. Но я не ошиблась... я не могу ошибиться... Я не понимал, где я и что это. Больная ли предо мной или умелая актриса? Но у меня болела голова и этот могучий желтый свет, казалось, застилал и вечер уже вчерашний, и нашу встречу. Я сказал, вероятно, довольно уныло: - Мария Дмитриевна, вы, может быть, расскажете мне ваше дело... мы и обсудим все... поскорей. Она села и притихла, как послушный ребенок. - Ну, хорошо, хорошо... я вам все расскажу... только вы меня не бросайте, не уезжайте сейчас... Я улыбнулся. - Я хочу вам помочь. - Вот... я ведь знала. Ах, это так давно было... никому не рассказывала... Вы думаете, отчего я хожу всюду? На скачки, на выставки, по улицам до изнеможения... Зачем я в вашу таверну пошла? Я искала... его, а последние дни вас. Вот, я была тогда невестой... вы помните, какой он был? Ах да, простите, вы не знали его... он мучил меня, я плакала, я плакала каждую ночь. Но я его любила и он меня так любил... я теперь знаю, мы должны были выплакаться... но я отложила, и он уехал на месяц... в Швецию. Ах, нет, вы такой молодой, вы не поймете,- она откинулась на спинку кресла и опустила руки. - Что? - Нет, это все равно... вам ведь все равно. Одним словом, когда Володя вернулся, я уже была невестой другого. Мой муж, Орленский... он умер через год... А Володя приехал ко мне вечером... неожиданно... я и не знала, что он в городе... Она опять встала и, широко раскрыв глаза, подошла совсем близко ко мне. - Я боюсь, нас услышит кто-нибудь. Я не хочу, я не хочу,- она шептала и озиралась,- вот, он вошел, и я... я будто и не удивилась... и говорю: "здравствуйте, Владимир Сергеевич..." И так, я помню... вдруг взялась за лампу на круглом столе... А он подошел... поклонился... и руки мне поцеловал. Она замолчала. Только эти руки, тринадцать лет назад поцелованные, еще вздрагивали. Было совсем тихо. Лишь на дворе, далеко, уже гремел ломовой. Вдруг Мария Дмитриевна вскрикнула: - Да, да, я ему все сказала... но он не смел меня так оскорблять... Ведь что он говорил. А я слушала... и молчала... Володя, Володя, ты слышишь? Нельзя было, нельзя... Ты меня любишь? Ты меня не оставишь? Володя, ты слышишь? Она упала на диван, вскрикивая и трясясь. Дверь тихо отворилась, и в комнату не спеша вошла та же девочка, совсем одетая и причесанная. Было видно, что она не ложилась. - Мама, успокойся... ну, мама, перестань... перестань. Она обернулась ко мне: - Принесите... у меня на столе... флакончик... Я нашел и принес английскую соль. - Ну, мама... перестань... вот... вот... Мария Дмитриевна притихла. - Я ничего, ничего... Зачем ты здесь? Иди спать, иди... так поздно... Девочка вышла в соседнюю комнату и поманила меня за собой. - Вы не волнуйте маму. - Я ведь ничего не знал... Мария Дмитриевна больна? Она покраснела и опустила глаза. - Нет, мама здорова... совсем. Но, знаете, это так тяжело... - Что? - Я вам не могу объяснить,- она устало села на низкий табурет,- это очень долго. Но, пожалуйста, вы все сделайте, что мама скажет. Мне ведь мама не говорит... только я все знаю. - Аля, иди спать, милая... Пойдите ко мне. Орленская сидела в кресле уже спокойная и странно-красивая, с блестящими сухими глазами. - Иди, иди,- она слабо улыбнулась.- Вот, простите... я такая слабая теперь... я вас утомляю. Вот, после этого вечера... когда Володя приехал... он исчез. То есть, кажется, три дня - я потом узнала - он был еще в городе... даже к приятелям заходил... И мне рассказывали, что он казался грустным... но спокойным. Только побледнел, будто, и осунулся... А потом уехал... и вот,- она опять начала вздрагивать и задыхаться,- вот... я с тех пор... ищу его... Я с беспокойством поглядел на дверь и флакон с солью. - Нет, это ничего,- она улыбнулась,- ничего. Но знаете, его нет нигде. Только он жив, я это так знаю... Я была во всем мире, кажется... в Японии, в Швеции... везде искала... но никто ничего не знает. Нигде... Ведь у Володи совсем нет родных. Она замолчала. - Но что же я могу сделать? - Вы? Ах, я-то не знаю... Только, я думаю, что вы его найдете. Мне, правда, стало жаль Орленскую. Где же найти человека, о котором я никогда не слышал, может быть, и мертвого давно. В это тусклое, серое утро мне все казалось далеким и невозможным. Она растерянно повела рукой. - Знаете... я думаю так. Вы не сердитесь, я вам мешать не буду... но я должна быть везде, где вы. - Как? - Да, я должна быть везде с вами, ходить за вами, скитаться, так и найду. Я вдруг рассмеялся. - Мария Дмитриевна, я завтра уезжаю... недели на две... Вам придется теперь же начать ваши странствования... Я собирался в Шлиссельбург, оттуда в ладожские монастыри и в Финляндию. Она вся заволновалась. - Ах, видите, я поняла. Вы не сердитесь. Но я поеду. Я должна ехать. Я обещал сказать по телефону час отплытия парохода. III Утро было светлое и холодное. Бледное на прозрачном, стеклянном небе солнце слабо золотило ленивую Неву. Мария Дмитриевна уже сидела в каюте. Она была одета во все черное, бедно и просто, и казалась очень красивой все-таки, той осенней и "роковой" красотой, о которой любят говорить французские романы. Только глаза были тихие и грустные - совсем наши, будто русские лесные озера. Я поклонился. - Вы в Шлиссельбурге остановитесь? - Да, я должен... Мне дал брат поручение на какую-то фабрику. Мне показалось, что Орленская не хочет, чтобы я замечал ее, будто бы еду один. Но, видимо, это ей было трудно. Она беспокойно оглядывалась и теребила в руках платочек. Я вышел на палубу. Было холодно и пустынно. От серых низких берегов несло дымом, и дальше, в полях, сырой осенней пылью. Уже недалеко от Шлиссельбурга Орленская опять спросила меня. - Вы долго здесь пробудете? - Нет, один день. - А... Она поглядела в круглое оконце и заговорила будто сама с собой: - Я теперь, кажется, все понимаю... Мне вчера снилось... такое синее, темное небо все в крупных звездах. Знаете, как купола бывают. И будто лестница золотая. И вокруг церкви, кресты какие-то, башни... свечи горят и пение слышно... А по лестнице, сверху, идет ко мне... Володя... улыбается и руки ко мне тянет... как тогда. Пароход задрожал, пыхтя и отдуваясь. На палубе сбрасывали канаты. Барка лениво и сонно ударилась о борт. - Шлиссельбург. Мария Дмитриевна встала. - Да. Я сейчас еду на фабрику,- я улыбнулся.- Вы... тоже? - Нет, благодарю вас. Мы условились встретиться завтра, к отходу монастырского парохода. Шлиссельбруг не город, а грязная, дымная деревушка. Я не знал, что с собой делать, потому что фабричное поручение мое было несложное, и его быстро я кончил. Орленской нигде не встретил. Мне было стыдно, что я не проводил Марию Дмиртиевну до гостиницы какой-нибудь. Но это, казалось, так просто. Теперь же, бродя по узким, топким улицам, между серыми лачугами, я и представить не мог, где она остановилась. На другой день, на пристани, я ее не нашел. Как всегда, кто-то ругался, спешил, бегали кочегары и смазчики, но Орленской не было. Наконец надо было отплывать. Я стоял на палубе и почти с отчаянием смотрел на берег. Странно - меня не тяготила эта близость, мне было бы жаль потерять ее. Пароход загудел и отошел. Низкий, серый город медленно удалялся, а я все думал, что где-нибудь, по глухим улицам его бродит моя недолгая и печальная спутница. Вышли в озеро. Я спустился в каюту и оттуда смотрел на широкие пенные волны. Утром уже забелели вдали колокольни и был слышен звон. Но мне будто передалась тоска Орленской. Я видел эти скалы и сосны над золотыми главами и не чувствовал той радости, с которой всегда возвращался к знакомым и милым краям. На легкой подскакивающей бричке послушник довез меня до монастырской гостиницы. В гулком коридоре я встретился со старым монахом-прислужником. Я видал его здесь раньше. Он провел меня в комнату и тихо проговорил: - А у нас, знаете, беда. Барыня вчера приезжая утопла. - Что? - Да вот... вчера только приехала, под вечер... и сразу же утопла. Или по доброй воле она... тут ведь история вышла некоторая, она к Пантелеймону ездила... - А как ее имя? Монах задумался. - Имя? Вот не помню... Беда. Вам сейчас кипяточку принесу... с дороги. Он вышел и в дверях остановился. - Орленская... имя-то. Я и не удивился. Так мне все казалось неизбежным. - Послушайте, а когда она приехала? - Вчера вечером. Тут ведь теперь финский пароход ходит. Я, путаясь и сбиваясь, объяснил монаху, что г-жа Орленская - моя дальняя родственница, что я поражен ее смертью и хочу знать все, как было. Он сурово и недоверчиво взглянул на меня. - Да я не знаю. Это Федор послушник знает... он и возил. Поговорите с ним, утренней он должно... У собора я нашел послушника Федора. Он участливо покачал головой. - Как же, я возил, я... Не знаю только, разрешат ли говорить про такое. У меня, вероятно, был очень растерянный вид. - Ну, расскажите... мне надо знать... ведь вы видели... Он улыбнулся и встал со скамейки. - Пойдем в лесок. Лес был уже весь сквозной. Послушник шел тихо и срывал с кустов большие желтые листья. - Что же рассказывать? Вот, приехала барыня вчера вечером... я на пристани гостей встречал и отвез ее в гостиницу. А она и спрашивает, есть ли инок у нас Пантелеймон? Я говорю: у нас четыре Пантелеймона, а один всем известен, в скиту на острове блаженствует. Она и говорит: ах, это у него шрам на щеке? Да, говорю, есть. Так вы у него бывали уже? Она, знаете, так вдруг обрадовалась и говорит: ну, спасибо, спасибо, милый, я сейчас и поеду, а тебя как звать? Феодором, говорю. Она вдруг мне бумажку, пять рублей дает, а нам деньги запрещены. Вот отвез я ее и думаю, какая непривычная барыня. А меня через час зовут в гостиницу. Отвези, говорят, барыню на лодке в Петровский скит, сейчас парохода нет, а им очень дело спешное. Уж и разрешение вышло. А тут и барыня моя сама выходит. И удивился я еще. Приехала она какая-то темненькая, да по бедности будто, а теперь красивая, шляпа на ней большая, с цветами, глаза так и горят... Отвези меня, говорит, Феодор, в скит этот. Что ж, я и повез. Сели в лодку, поехали. Озеро-то вчера тихое было, хорошее. Она молчит и только просит скорей грести, говорит, что поздно будет. Причалили к острову, она соскочила, а я ждать остался, потому тут послушник был на берегу. Он ее и повел. Вот сижу я на лодке, да рыбок плещущих смотрю. Недолго ждал,- вижу, идет с холма моя барыня. Тихо очень идет, руками разводит. Постояла на пристани и в лодку вошла. Ну, я молчу. Это ничего, говорит, Феодор, ничего. Я удивился. Что же - ничего, спрашиваю. А она засмеялась и говорит: все ничего, очень, говорит, хорошо и весело жить. Тут уж я островок обогнул, да в большое озеро вышел, к пристани грести. Она и спрашивает: глубоко тут, Феодор? А кто его знает, глубоко ли? Я так и ответил: должно, что глубоко. Ну вот, говорит, это хорошо, что глубоко, и опять мне улыбнулась. А потом вдруг встала... на корме... в рост и подняла руки, перекреститься, что ли, хотела. Только не крестилась. Я говорю: упадете, барыня, сядьте. А она уж и не обернулась на меня, закрыла лицо, да и сошла в воду... тихо так, будто на траву, на лужайку. Я кричать стал, звать, веслами искать... только ушла она сразу, должно, глубоко очень. А поднимать ее хотят у нас. Потому, как же без погребенья? Послушник наклонил ко мне бледное лицо и понизил голос. - А что она, очень несчастливая была? - Не знаю... Он вздохнул. - А вот отец Пантелеймон, сказывают, когда постучали к нему и вошли, что вот какая-то барыня дожидается и хочет видеть немедленно, задумался сильно сначала, а потом к себе ушел в тайную. А поднялся гневный такой и говорит: скажи барыне этой, что видеть я ее не хочу... и чтобы она уехала отсюда. Первый раз так ответил приходящим сурово. А вы кто же будете покойнице? Я промолчал. Феодор поглядел на меня. Потом вдруг крепко сжал мою руку и глухо сказал: - Страшный мир наш, страшный. Примечания Рассказ напечатан в журнале "Лукоморье" 14 января 1917, стр. 2-6. Никогда не перепечатывал-ся. Г. Иванов начал писать рассказы не позднее 1913 г. В его сборнике "Горница" (1914) в объяв-лении о книгах "того же автора" сообщалось о подготовке к печати книги рассказов, названия которых здесь же были перечислены: "Теребливое дитя", "Приключение по дороге в Бомбей", "Петербургская осень" и "Разговор попугаев". Книга эта не была издана. Ни сам Г. Иванов, ни кто-либо из писавших о нем нигде не упоминали об этих ранних попытках писания рассказов. В объявлении в сборнике "Вереск" (1916) было сказано, что первая книга рассказов Г. Иванова "печатается". Там же говорилось, что в печати находится его повесть "Венера с признаком". Ни сборник рассказов, ни повесть так и не были опубликованы отдельным изданием. Не имеется также никаких указаний на их публикацию в повременной печати. 1. Вера Федоровна Коммисаржевская. ГЕНЕРАЛЬША ЛИЗАНЬКА Настасья Петровна, нянька на покое, в нашей семье важная старуха, не дававшая никому спуску, всякий раз сказ начинала так: - Ты со мной, милый, не спорь - со мной спорить нечего. С молодости была беспрекослов-ной, беспрекословной и останусь. Нечего со мной спорить. А ты меня послушай - тебе польза будет. И, если ее не раздражать и ей не противоречить, деловито и пространно объясняла с высоты своего почти девяностолетнего опыта все, что угодно - от единственно возможного и правильного способа жарить рыжики до сокровенного смысла жизни. - Ты со мной не спорь - я сама знаю. Я, может, государя Николая Павловича вот так видела, как тебя. Красавец был, вскорости и помер. От печени и помер, как тебя вижу. С девчонками я стояла, вдруг скачет. Орел, эполеты, усы, конь под ним в яблоках, седло золотое - а цвет в личике не тот, нет, не тот. Елкий какой-то цвет, будто земля. Это печень в нем уже в кровь перешла, разошлась по крови, значит. Овес от этого помогает, заваривать надо по ложке и натощак пить. Пил бы блаженной памяти, до моих бы лет дожил - сам виноват. Конечно, впрочем, его дело царское, кто его знает, может, и желал, да министры не допустили. Стали там докладывать Ваше Царское Величество, не губите! Слух пойдет, державы узнают, поляк взбунтуется, немец войну объявит. Действительно, как же так, белый царь, а овес натощак пьет? Это случается, бывает - царь хоть самодержавный, а застращают министры - он и покорится. Вот и помер. А был орел! Ты со мной не спорь. Я, может, когда ты еще дуновением был, папеньку твоего няньчила. Все вы теперь такие - спорят. Спорят: белое - черное, стриженый - бритый, а смыслу в голове нет. Как же ты не знаешь, что такое дуновение, чему же тебя в университете учили? За сорок четыре года и четыре дня, как человеку родиться,- дуновение происходит. Ничего нет, пустота, высь, звезды небесные, и вдруг - точно ветерок с высоты подул и пропал. А это уже и есть ты, или я, или наша барыня, или хошь сам губернатор. Подул и пропал, только именно самое, что в человеке есть, все уж тут, никуда не уйдет. Через четыре дня и сорок четыре года вот он, готов, бери тепленького. А откуда все взялось - через дуновение. Ты вот толкуешь: душа, душа! А что такое душа - просто обыкновенный характер, разве в этом важность? Душа позже, годков через тридцать пять образуется, душа к ангелам поступает - они ее на землю несут, они ею и распоряжаются. Подправляют по своему скусу, распределяют - кому в офицеры, кому в анженеры, кому свиней пасти. Зазеваются ангелы - черт подскочит, своего прибавит. Душа, как одежа,- поносил и бросил. А дуновение - чистый Господь Бог в нас. Как Бог подул - таков и Федул. Так-то. Ты со мной не спорь. Ты слушай меня. Я старая, скоро помру, и мое со мной помрет. Моих рассказов никто тебе не расскажет. Разве кто помнит теперь, к примеру, крепостное время? Ты вот просишь: расскажи, нянька, про крепостное время, будто расскажи про царя Гороха, что было в нем хорошо, что плохо, про его медовую страну, да чернобровую жену. Сказка для тебя мое время, да не для тебя одного, ты не обижайся - для всех вас, нынешних. Конечно, какая теперь жизнь? Выпил кофею, почитал газету, сел в трамвай, покатился по солнышку. А вечером в театр либо в кинематограф. Откуда же тебе понять? А крепостное время было потяжеле, помедленней, трамваи по нем не ходили, смеху было поменьше, слез побольше, особенно для нашего брата, крестьян, именно крепостных. Господам, конечно, вольнее жилось, да и то какая это была воля? Кушали, конечно, одевались в шелка, выезжали в каретах и в нашей крестьянской жизни были вольны - это верно. Но, если рассудить, настоящей воли и у господ не было. Ну, хорошо, расскажу я тебе одну историю. Это давно было,- ты еще и дуновением не был,- куда там - в незапамятное это было время. Мне было семнадцать годков, не больше, может, и шестнадцать всего, нет, помню теперь - семнадцать исполнилось как раз, когда меня господа Дубковы продали. Плакала я тогда, ах ты, Боже мой, как плакала, и барыня, Марья Николаевна, тоже, глядя на меня, прослезилась, добрая была барыня, царствие небесное. И барин был добрый и все семейство, с народом обращались жалеючи, без самоуправства, по-божески. Через то меня и продали: управляющий генеральский сперва не меня, а Машку приторговал, хорошие деньги давал. Только Машка жила при матери, и не согласились господа - покупайте, говорят, со старухой, порознь не торгуем, не христианское это дело - дочку с матерью разлучать,- справедливые были господа. Ну, старухи генеральский управляю-щий брать не хотел, - нам, говорит, требуется горничная при барыне, чтобы все умела: шить, плоить, волосы завить. Генерал наш, слышали, женился, так к молодой генеральше горничная нужна. А старых ведьм, извините, у нас своих довольно. Если у вас девки не приторгую, поеду к господам Кремлевым - у них тоже продажные есть, да и где нет этого добра - какое время, сами знаете: товар дешев, деньга дорога. Ну, господам моим Дубковым, понятно, обидно сделалось - народ в ту пору был действительно дешев, родоносные были годы прямо до ужасти на народ; были, говорят, такие бабы, что дважды в год рожали, да еще по двойне многие, по тройне - не знаю уж почему - стихия такая нашла. А хлебушка, наоборот, что ни год, то неурожай. С оброч-ными мужиками господам еще туда-сюда, а с дворней действительно прямо Божье наказание - девчонка какая-нибудь, вроде меня тогда, гоняет собак, гоняет, раз в год грибов наберет или сапожки почистит, есть-то ей каждый день нужно, опять-таки и одеть и понаблюдать за ней. Так что если находился покупатель, то за счастье считали. А барыне нашей Марье Николаевне как раз в ту пору пунцовое платье иметь - мода тогда была, чтобы непременно пунцовое, в давленые цветы. Барин же, царствие небесное, любил ее, конечно, но скуповат был, как она о платье разго-вор заведет - с удовольствием, говорит, милочка, только надо погодить - недоимок не уплачено, с молотка могут продать, какие тут платья, не до жиру, быть бы живу! Это он, конечно, так прибе-днялся богатый был господин, только скуповат, конечно. Ну, хорошо, видит барыня, ничего ей не добиться, и говорит как-то: вот что, моншер, если денег нет, и платья мне сшить нельзя, и, значит, у предводителя на бале все будут в пунцовом, а я одна, как чумичка, то изволь, я согласна, только этого я не переживу, утоплюсь - и все. Он ее утешать, обещать - любил ее, конечно, только скуповат был - твердит свое. Да денег нет, дорогая, ты пойми...- Я поняла,- говорит,- и с тебя ничего не требую, однако, и мое решение твердо: не будет у меня к балу платья,- не будет у тебя супруги. Барин, господин Дубков, беспокоятся, сами чуть не плачут, толкуют что-то, барыня слушать не хочет, и в это самое время колокольчик звенит и въезжает во двор тройка с генеральским управляющим. Важнейший был генерал, фон Бок фамилия, богач страшный, дом полная чаша, чего-чего не было, крокодил живой, и тот был такой был богач. Только объяснил управляющий зачем приехал - девка к молодой генеральше требуется - барыня наша так и захлопала в ладоши - это, говорит, мое платье. Николя, продавай, непременно продавай. Барин и сам не прочь - одно дело денежки живые из кармана вынуть, другое - так, да измучился он, бедняжка, разговором, если бы управляющий не подоспел, должно быть, и так - и посупротив-лялся бы, посупротивлялся и уступил. Ну, а тут дело еще спокойнее обернулось: девок у нас в экономии было достаточно. Управляющий хотел Машку, но и на меня, ничего, согласился, спросил только уступить за то, что я курносая была. Ну, господа уступили, конечно, тут же и купчую составили, багаж мой был невелик - узелок с платьем да клетка с чижом, барынин же подарок... ...Ты со мной не спорь, ты меня слушай - это только присказка, сказка впереди будет. Еду я в управляющевой тройке, на облучке, держу на коленях ненаглядного своего чижа, слезы из глаз так и капают в клетку, а чиж, глупая птица, прыгает, ловит их - ему неводомек, думает, это зерно. Плачу я, плачу, и себя жалко, и деревни нашей, и Дубковых господ, и страх меня берет - какая теперь будет моя жизнь, строгости какие,- госпожа Дубкова, я понимаю, просто барыня. А тут генеральша, я, признаться, генеральш живых тогда и не видела близко. Думаю и плачу, думаю и плачу. Вот приехали. Ну, роскоши такой, действительно, и не воображала. Дом барский в три этажа, чисто мраморный, перед домом все фонтаны, фонтаны, цветы, цветы, дворня вся в ливреях, у подъезда львы каменные, а повыше над ними пушки. Ну,- говорит управляющий,утри слезы, плакса,- юбку оправь, представлю тебя сейчас генеральше, ждет она тебя не дождется - в куклы ей играть не с кем. Только не помри, смотри, от страха, больно грозная у нас генеральша, с непривычки многие очень пугаются. Я уж и не понимаю ничего. Иду ни жива, ни мертва, не я ногами иду ноги сами за меня идут, пола не чувствую. Ведут меня через разные залы и приводят в комнатку небольшую, вроде будто бы детской. "Подожди тут",говорят. Огляделась я - детская и есть: на диване куклы побросаны, на столике книжки с картинками, обруч, чтобы прыгать, волчок... Стою я - вдруг дверь открывается, и входит девочка щупленькая такая, бледненькая, личико с кулачок, совсем дите. "Здравствуй,- говорит,- Настя, я твоя новая барыня". Так-то, милый, вот какие случаи в крепостные времена-то случались, это тебе не трамвай, это тебе не кинематограф. Одиннадцати годочков без малого выдали мою генеральшу-то, а генералу было все шестьдесят, злой был, из себя черный, усищи страшные и, представь, вместо правой ноги деревяшка - бонбой на войне отхватило. И это еще ничего, а то характера такого - прямо царю Ироду в пару. Пьяница, картежник, развратник - я и то, едучи на облучке, дивилась, зачем это таким важным генералам девок прикупать, разве своих нет? Потом поняла - девок-то сколько угодно - и у Ирода, видно, кой-какая совесть бывает - постеснялись своих девок к невинной душе, к генеральше моей, приставлять, такие они были, через генерала-то, все до одной. Да, милый мой, вот какие были в крепостные-то времена дела. Тут в скорости узнала я от ангела моего, генеральши, из самых ихних сахарных губок, все, как было. Пьяного генерала на ней женили, как есть пьяного влежку - и где, ты только вообрази, в собственном ее родительском доме. Из княжеского рода она была, забыла теперь фамилию, только знаменитейшего рода, и тоже генерал был папаша - ан разорившийся. Дочкой и решили дела подправить, дочку - малое дитя - и выдали за безногого черта. Под венец, говорят, так и несли его в беспамятстве от винища, ее - в обмороке, бедняжечку. Обкрутили, чего там, поп был на то особый припасен, шафера - свои люди - Исайя, ликуй! - и готово. Была девочка маленькая, Божья душа невинная, стала генеральша, мужу своему раба. Генерал-то утром проснулся, протер глазища, прокашлял глотку, смотрит, что такое обручальное кольцо на руке. Что за чорт. Филька,- кричит камердинеру своему,- это что за штука? - С честным браком, дескать, поздравляю ваше превосходительство. Как? Что? Почему? Разъяснили ему. Потемнел, как туча, книги церковные потребовал, чтобы ему представили. Представили книги видит генерал - все по-благородному, честь-честью, комар носа не подточит.Ладно, говорит, коли так, где же моя ненаглядная супруга, почему не в мужниной кровати? Подать ее сюда. Ведут сердешную, а она обомлела вся и только книксены делает, книксены, присядку такую, как ее мадама обучала. Посмотрел на нее генерал, покрутил усища, и - не знаю, сердце ли в нем тронулось или не по скусу она ему пришлась,- только никакого зла ей не сделал, посмотрел и отпустил. Так-то, милый, вот такие дела. Ты со мной не спорь, ты послушай, что дальше было - самые чудеса только начинаются. Ну, живет дите невинное при безногом черте, не живет - страдает. Тошно на нее смотреть. Обращение генерала с ней ненадежное - то по головке погладит, конфет подарит, то изругает при людях ни за что, ни про что, то недели целые на глаза к себе не допуска-ет, то, как вечер, требует к себе ее, Божьего ангела,- гости, дескать, у меня, занимайте гостей, дрожайшая супруга. А гости - дворовые девки, наряжены, намазаны, водку пьют, срамные пляски пляшут, прихлебатели генеральские - множество у него было, все отпетый люд, озорной, перепьются - такое у них начинается, что хоть святых выноси вон. А ангел мой, генеральша Лизанька,- смотри на все и пикнуть не смей! Генерал только покрикивает: "Супруга дорогая, что призадумалась, почему не весело глядите, ваше превосходительство, может, жарко вам, так вы не стесняйтесь,- следуйте примеру благородных дам и кавалеров. Может быть, желаете - я вам помогу". Водку пить заставлял, бесстыжим словам учил. Затянут всей компанией похабную песню, и ей подпевать велит. А ангел мой, знай, терпи, сдерживай слезки, твори про себя молитву. Раз не удержалась она, разрыдалась,- мочи моей, кричит, нет, не могу я тут жить, к папеньке с маменькой хочу. Усмехнулся генерал. Подумал, посопел носом.- Не можете? - спрашивает.Не нравится у мужа? К князь-папеньке желаете, ваше превосходительство? К княгине-маменьке? К любезным родителям вашим, столь меня осчастливившим и рукой вашей и приданым? Что же делать? Эй, Филька, закладывай карету, генеральша от нас уезжает. Подают карету - генеральшину прида-ную. Всего только она и принесла в дом сундучок с бельем, да карету вот. Худая была карета, колеса новые пришлось поставить. Подают карету.- Пожалуйте, говорит, ваше превосходи-тельство, садитесь, кланяйтесь от меня их сиятельствам. А сундучок ваш где? На козлы его, вот так! Покрепче привязать, не дай Бог свалится, в народе молва пойдет, князь-батюшка осерчает. Подлец, скажет, зять мой, думал, по любви женился, ан из корысти - женино приданое промотал! Так что извольте удостовериться при свидетелях - все ваше при вас, и сундук, и карета. Ну, с Богом, не поминайте лихом. Только виноват, чуть не забыл,- колеса-то на карете мои. Так уж вы, сударыня, не обессудьте - вашего нам не надо, но и своего терять не хотим. Пожалуйте, мадам, садитесь, а ты, Филька, эй, руби колеса! Так-то, милый, вот какая была у моей генеральши жизнь - вроде как у святой мученицы, не иначе. Только и утешение у ней было - обнимет меня вечером за шею, прижмется ко мне и плачет-плачет. Я ее по головке глажу, успокаиваю ее, яблочко ей припасу, сказки рассказываю, сбываются-де времена, наступают сроки, лежит царевна в хрустальном гробу, качается гроб на семи цепях, да не долго ей лежать, не долго тосковать, скачет Иван-царевич на сером волке, везет тебе за пазухой любовь и слободу. Успокоится она, заснет, а я, бывало, долго еще не сплю, все думаю, все душой за нее, голубушку мою, болею, все о судьбе для нее мечтаю. Да, вот и домечталась наконец,- ты только меня послушай. Недаром умные люди говорят: Богу молитва, дьяволу мечтанье. Если бы я поменьше тогда мечтала, побольше поклоны перед иконами била - может, и планета у моей свет-Лизаньки была другая. Да откуда мне было знать, дура я была, молода. Вот и домечталась. Князя для Лизаньки все воображаю, красавца, богача черт-то меня не вовремя, должно быть, и подслушал. Пять годков служила я при генеральше, пять годков шла ее мука. На шестой годок генерал, волею Божьею, от удара помре - и вовремя, скажу я тебе,- из ребенка превратилась она в красавицу, и старый черт, царство ему небесное, стал на нее поглядывать с антиресом. То было совсем о ней забыл, даже полегше жить нам стало, и вдруг приехал к генералу предводитель, посмотрел на Лизаньку и говорит: "Извините меня, старика, какая вы красавица стали, Лизавета Алексеевна, прямо богиня". И с чувством этак ручки ей расцеловал. Генералу тут и открылись глаза, и стал он с той поры будто бы влюбившись. Даже нравом переменился, пить меньше стал, буянить отучился, требует, чтобы всегда она при нем была, и кофей чтобы из ейных ручек, и на сон грядущий чтобы с ним сидела. Скажу по секрету, был генерал в ту пору уже не при своей прежней силе, вовсе даже, как говорится, не петух, ......... как говорится. И ходил-то, больше на деревяшку напирая, собственная-то служить отказывалась. Что ж ты думаешь, поправляться стал, влюбимшись-то, молоко стал пить, в Италию, говорит, скорее поедем. Опять в петуха обращаться стал, представьте себе, на Лизанькино горе! Ну, тут, на полдороге, и помер, пришел за ним Кондрашка, царствие ему небесное, вовремя. Весною помер генерал, а осенью переехала Лизанька в губернский наш город Тамбов, в собственный свой дом. Шишнадцать лет, семнадцатый, хороша, как розан, богата, богаче всех в губернии - сам ты посуди, как все вокруг нее завертелось, колесом каким заходило. Женихи прямо в очередь становились, и какие женихи, первейшие люди, только Лизанька всем отказывала. Придет, бывало, от губернатора или откуда еще с бала, в шелку, в брульянтах, запыхавшая, раскрасневшая, ну, чистый розан, жду я ее в постельку уложить. Раздеваю, укладываю ее, а она рассказывает - и тот влюблен, и тот сватает, и ентот стреляться хочет - только я, говорит, не хочу, жду, говорит, принца сказочного, Ивана-царевича, помнишь, как когда-то ты, Настя, меня на сон грядущий утешала. Жду, говорит, его, не хочу других... Вот и прибыл прынец, прибыл на нашу голову! Слух пошел по Тамбову - приехал с Кавказа князь Карабах, вроде как бы царь кавказский. Красавец, в плечах косая сажень, въехал во дворянские нумера, целый етаж занял, ходит в белой черкеске, на чай, кто только подвернется, золотые швыряет. Всех, с кем познакомится, к себе зовет, и стоит у него в нумере аграмаднейший самовар чистого серебра. Где углям быть, там лед, где кипяток - там шампанское - пей, кто хочет и сколько хочет, всех он, князь Карабах, от сиятельства своего и богатства день и ночь поит. Слух пошел по Тамбову, взволновались все. Взволновалась и Лизанька моя сердешная. В скорости и познакомилась она с ним, с князем этим. Ну, и что там рассказывать - влюбились, само собой, без памяти друг в дружку - он в нее, она в него. Двух недель не прошло - невестой Лизанька стала. Князь каждый день ездит, на тройке подкатывает. Полость соболья, за поясом кинжал, кучер краснорожий, зверь прямо, и кругом все верховые,- рабы его - нечего сказать, что твой губернатор выезжает. Подарками Лизаньку засыпал, цветов откуда-то навыписывал, влюблен, одно, по уши - и со свадьбой страшно торо-пит. На январь назначили свадьбу, сейчас после Крещенья. А пока решено было, что на Святки в имение Лизанька уедет,- одна до свадьбы будет жить. Родня, видишь ли, потребовала, слухи, видишь ли, пошли по Тамбову некрасивые, что слишком вольно-де князь с Лизанькой себя ведут - будто бы не жених с невестой, а полюбовники. Что же скрывать - полюбила Лизанька своего принца от всего сердца, полюбил и он ее - молодые, богатые, чего, казалось бы, им и бояться: если что, так ведь в январе свадьба - венец все покроет. Все-таки родня настояла - уехала Лизанька в деревню. Радостная она была, но и смутная какая-то. Я даже, прости Господи, дура была,- выговари-вала ей.- Ну, чего грустишь, грустить время прошло, радоваться надо.- Я и радуюсь, Настя, ответит, ан, видно, тошно ей, беспокоится. Князь, по уговору, к нам не ездил, только верховых каждый день слал, с подарками, письмами. Время меж тем идет, наступил Сочельник. Ну, зажгли мы елку, сели за стол. Грустит моя Лизанька.- Что с тобой? спрашиваю.- Ничего,- отвечает, а из глазок слезки кап на тарелку, да кап. Думаю, развлеку ее, погадаем. Принесли свечу, таз с водой, стала я воск лить, и все будто крест получается, а то словно гроб. Бросила я гадать. Не тот воск, говорю, не льется он, надо, чтобы соборная свеча была, рублевая так ничего не получится. - И не надо,- говорит Лизанька, чего там гадать, судьбу не переспоришь, судьба сама себя окажет.- Счастливая твоя судьба, говорю. Молчит она. Грустные были Святки. Да. Уже поздно было - спать мы собирались ложиться. Вдруг слышим, на дворе конский топот, подъезжают к подъезду сани, выскакивает кто-то, в дверь стучит. Бегу я к дверям. Кто там? - Это я, князь, барынин жених, отворяй. Отворила я и не узнала князя. Бурка на нем белая, а лицо белее бурки. Лизанька тут выбежала, бросилась ему на шею. "Что, что случилось?" шепчет. "Не волнуйся, ангел мой",- говорит князь, а сам белый-белый, и зуб на зуб не попадает, будто бы от холоду. Выслали меня из горницы. Заперлись они. Подходила я несколько раз к дверям - слышно только - шепчутся тихо, будто плачет она, будто он ее целует. Да плохо слышно, ветер за окном шумит, снег валит - что ты расслышишь? Долго так сидели, я уж дремать начала. Вдруг выходит Лизанька, спокойная такая, только глазки красные, плакала, видно, дюже, и говорит: "Вели, Настя, закладать, князь уезжает". Простились они при мне. Много я видела, как люди прощаются, мать с сыном, жена с мужем, перед смертью или перед походом, но такой нежности не видывала я, как промеж них. Стал князь на колени, обняла она его, начала крестить... Ты, говорит, ничем передо мной не виновен, люблю тебя до гроба! А он все: прости, прости, и такой мужчина, косая сажень в плечах, а в три ручья плачет. Эх, да что там!.. "Умерла бы я, Настя, в сей же вечер бы умерла,- да не могу - ребеночек во мне, не имею я права умирать, пока он не родился". Только и сказала Лизанька эти слова, когда князь уехал, и к себе ушла. Всю ночь не спала я. Что передумала, что перечувствовала... А утром наскакали к нам солдаты, начальство, ищут повсюду, роют. Князь-то разбойником оказался, с Карабахских гор атаманом, с них он и прозвище свое взял. Беглый каторжник был, прынец-то наш. Рыли, искали, только ищи ветра в поле - ушел он от них, верно, обратно к себе на Кавказ атаманствовать, кровь христианскую проливать. Так-то, милый, вот какие в крепостные времена случаи бывали, это тебе не кинематограф. А что Лизанька, спрашиваешь? А разве я знаю? Наше дело темное - нам говорят, мы слушаем, молчат - значит, не нашего ума дело. Увезли Лизаньку мамаша с папашей сначала в Петербург, потом, слышь, заграницу. Мне Лизанька шаль свою ковровую подарила и вольную мне дала уехала я в Тамбов, нянькой в дом поступила. А где Лизанька моя,- за здравие ли ее или за упокой молиться, это надо у ветра спросить - он повсюду, и по заграницам дует, может, он о ней и слышал. А мне про то ничего не известно. Примечания Опубликован в "Иллюстрированной России", №446, Париж, 1931, стр. 9-12. Рассказ никогда не перепечатывался. На том же материале написан и другой более поздний рассказ Г. Иванова - "Настенька. (Из семейной хроники)", напечатанный в 1950 г. в "Возрождении" № 12. (См. Настоя-щее издание) . НАСТЕНЬКА (Из семейной хроники) Посвящается Н. Ю. Балашовой В памятном старым петербуржцам толстейшем томе, на красной крышке которого было золотом вытеснено: "Весь Петербург", из года в год печаталось имя некоей Б. фон Б., Анастасии Абрамовны. Звание ее было - вдова подполковника. Однофамильцев у нее не было. Адреса она не меняла. Ничьего любопытства это имя, конечно, возбудить не могло. Мало ли было в Петебурге штаб-офицерских вдов? И само это звание автоматически вызывало знакомую картину: небольшая квартира, одна прислуга, пенсия, всенощная, вечно подогреваемый кофейник, сплетни, пересуды, лампадки, пасьянс... Кому какое дело до радостей и невзгод такой почтенно бесцветной, скучно прожитой и тихо доживаемой жизни? Не все ли равно, была госпожа Б. фон Б. моложе или старше своего "покойника", дружно ли они жили, когда и от чего он скончался, были ли у них дети и т. д. Одним словом, воображение человека, взгляд которого случайно остановился бы на этом имени и адресе - никакой пищи себе бы не нашло. По теории вероятности так и должно было быть... И вопреки ей, все, начиная от обстановки, окружавшей эту "вдову подполковника", вплоть до самого ее звания, было совсем "не так". И перед тем, кто полюбопытствовал бы на нее взглянуть - предстала бы не салопница "из благород-ных", как он, естественно, ожидал, а странно очаровательный призрак прошлого, с романтически-причудливо-нелепой судьбой... * * * Адрес, указанный во "Всем Петербурге", был зданием одного из важнейших министерств. Квартира, в которой г-жа Б. фон Б. обитала,- была очень большой, комнат в пятнадцать, казенной квартирой. Хозяин ее, некто X., был если не сановником, то очень крупным чиновником - "членом совета" министерства. Еще далеко не старый человек, он делал быструю карьеру. Если не ошибаюсь, война 1914 года застала его уже тайным советником, и вскоре он был пожалован званием егермейстера. Эти быстрые успехи объяснялись некоторыми сослуживцами не столько талантом X., сколько его умением угодить начальству. И в самом деле, когда, незадолго до революции, покровитель X., долголетний глава министерства, был отставлен, "чистка", произве-денная новым министром,- креатурой Распутина,- не только X. не коснулась, но, напротив, он стал еще более преуспевать... Супруга этого сановника - была единственной дочкой нашей вдовы подполковника. Брюнет-ка, с характерно-восточной наружностью и резким гортанным голосом, она имела вспыльчивый и чрезвычайно властный нрав. Перед ней не только дрожали курьеры и прислуга - побаивалось ее все министерство. Квартира X., как ей и полагалось, от обстановки до самого воздуха дышала важностью, респектабельным холодком, близостью к "сферам"... Достаточно сказать, что, войдя в нее, можно было столкнуться с самим министром, разгуливавшим в ней запросто, иногда даже в домашней тужурке и ковровых туфлях. А министр этот был к тому же не "обыкновенным" минис-тром, а знаменитостью - "столпом реакции" или "оплотом престола" - в зависимости от точки зрения... В частной жизни - замечу, кстати - этот громовержец выглядел уютным, добродуш-ным стариком. Очень мил и любезен был он, между прочим, с Анастасией Абрамовной. Носил ей шоколадную "соломку" от помещавшегося наискось министерства Крафта, выслушивал терпеливо ее уже много раз слышанные рассказы, одним словом, вносил в грустную жизнь совершенно чужой ему старушки душевное тепло, которого она не получала ни от дочери, ни от зятя. Как старушка это ценила - было слышно уже в звуке ее голоса, когда она произносила его имя отчес-тво. А этого самого министра вся Россия - и те, кто ловчился взорвать его бомбой, и полагавшие-ся на него, как на оплот,- считала, и по-видимому с основанием, образцом бессердечия и черст-вости! "Потемки - душа человеческая"... * * * Часть стены узкой и длинной комнаты - "кабинетика" - занимала большая клетка с множес-твом канареек: их возня и пение развлекали Анастасию Абрамовну. Кабинетик был всегда жарко натоплен - при 18° тепла старушка уже начинала зябнуть. Обстановка была сборная. О красоте комнаты заботиться было нечего. Кроме своих людей, никто в нее не заходил, а самой ее обитате-льнице было все равно, каковы у ней обои или ковер: уже лет двадцать как она была слепа. В своем кабинетике Анастасия Абрамовна проводила, кроме сна и еды, все время. Домашние не очень баловали ее визитами, но одна она все же никогда не оставалась. При ней неотлучно дежурил подросток лет 15, в синей ливрейной курточке. Он не только отлично служил ей, но, самое главное, умел внятно, отчетливо и неутомимо читать вслух. Утром от доски до доски прочитывалась "Петербургская Газета". Вечером - "Биржевка". В промежутках "Исторический Вестник", "Нива", какой-нибудь роман. Целый чулан был набит такими книгами,- время от времени букинист увозил прочитанное и доставлял порцию новых. ...Жарко натопленный кабинетик. Канарейки возятся и трещат. Мальчик в ливрее внятно, не торопясь, читает вслух. В кресле у печки кутается в оренбургский платок хрупкая женская фигурка. Если не подходить близко, кажется, что это какая-то барышня. Даже не молодая дама, именно барышня. В тонком, немного кукольном личике, светлых вьющихся волосах, широко раскрытых глазах, во всем облике Анастасии Абрамовым, если смотреть издали,- что-то девическое. Подойдя ближе, вы увидите, что ее лицо изрезано тысячью мельчайших морщин и волосы белы как снег.... Но и вблизи большие, ясные, голубые глаза смотрят по-девически невинно и доверчиво-нежно. И так же грустно-доверчиво, совсем не по-старушечьи, звучит голос. А как-никак ей за восемьдесят лет... О муже ее и говорить нечего - такая старина его давно забытая жизнь. Даже чин, который он носил, давно отменен в русской армии: и Анастасия Абрамовна, собственно говоря, вдова не подполковника, а майора!.. * * * В "кабинетике" красовалось несколько портретов покойного - от лихого, писаного маслом, в топорной золотой раме, до крохотной, для медальона, миниатюры на кости. В художественном отношении все они были весьма посредственны - среди крепостных майора Борвиковского явно не было. На всех был изображен чересчур уж молодцеватый вояка, с глазами и грудью навыкате, в уланской форме и великолепных усах. Тут же на ночном столике стояла шкатулка с его реликвиями. Реликвии были любопытней портретов. Да и сама шкатулка была необыкновенная. Плоская, длинная, слегка напоминающая формой футляр для скрипки, снаружи затейливо инкрустирован-ная чем-то вроде янтаря, внутри она была обита ярко-красной кожей, до того твердой, что иголка гнулась и ломалась, не прокалывая ее. В одном из углов шкатулки были два круглых отверстия, величиной с гривенник. По словам Анастасии Абрамовны, вывезена была эта диковинная вещь ее "блаженной памяти" дедушкой из Индии, в бытность последнего молодым офицером, т. е. даже не при Екатерине II, а Бог уж знает, при каком царе или царице, в каком незапамятном году... Стран-ная же форма шкатулки объяснялась тем, что предназначалась она для перевозки священных змей. Здесь было множество бумаг и бумажек, писем и документов, слежавшихся и вылинявших. Хранилось между ними, рядом с послужным списком майора и его духовным завещанием, и нечто вроде его дневника. Эта довольно объемистая тетрадь не раз находилась у меня в руках, но, увы, рассматривал я ее тогда без внимания, которого она заслуживала. А жаль. Майор не только был охотник пофилософствовать, но еще имел привычку записывать свои сны. На синеватых, с водяными знаками, страницах тетради вперемежку с рецептами от запора и ревматизма было подробно записано множество сновидений майора разных периодов его жизни и среди них встречались курьезные. Помню один сон, забавный тем, что обнаруживает таившийся в майорском подсознании особый "кавалерийский" комплекс: майор скачет на великолепном коне. Сперва он наслаждается бешеной скачкой. Потом наслаждение сменяется беспокойством. Он не может остановить коня. Наконец всадником овладевает страх, что конь сбросит его. И едва успевает он это подумать, он уже лежит под копытами коня, и копыта затаптывают его все глубже в землю... Сон этот снился майору не раз и относился к разряду "вещих", но что, собственно, по мнению майора он предве-щал,- не указывалось. Помню еще другой, квалифицированный "мерзопакостным и богопротив-ным". Крепостные девки рвут в клочки духовное завещание майора и бросают эти клочки "пребесстыдно" в лицо своему барину. И заявляют при этом: "не пойдем к кому ты нас завещал, сыщем сами себе господ по своему скусу". На возражение же, что такова его барская воля, которой девки должны слушаться, те, хохоча, отвечают: "Был барин, да весь вышел. Погляди на себя,- червям нечего глодать - один шкелет остался"... К этому, тоже "не лишенному метафизи-ки", сну следовало примечание: "Четырех из сих бунтовщиц запомнил в лицо. Хороводила рыжая Матрешка. Размыслив - решил, как пригрезившееся, оставить без взыскания, хотя Матрена известная язва. Но до чего же дуры! Ежели над холопами власть вручена дворянству Вседержите-лем в сем бренном мире, возможно ли, чтобы Он в царствии небесном отменил Им же установлен-ный закон? А дурищам невдомек!" Если этот, отдающий загробным холодком, сон и возбудил в майоре сомнения в праве завещать крепостных девок, то, по-видимому, логика собственных рассуждений их развеяла. По крайней мере, в хранившемся в той же шкатулке его завещании, утвержденном ковенским судом, вперемежку с другими сувенирами, оставленными майором разным приятелям,- собаками, пенковыми трубками, седлами "аглицкой работы" и пр.- было перечислено штук двадцать Матрен, Глашек и Машек с краткими пояснениями физических и нравственных качеств каждой: "Нрава ленивого, но скромна и послушна"... Или наоборот: "Строптива, баловница и дерзка на язык, повидло же и прочее варенье при малом сахаре отменно изготовляет"... Или: "Собой весьма хороша, изъян же - смуглизна лица - удалять обтираньем натощак рассолом с хреном, к чему без поблажек понуждать"... * * * Майор Б. фон Б., столь молодецки глядевший с портретов в кабинетике Настеньки, действите-льно отличался молодечеством - даже в российской кавалерии "дней Александровых прекрас-ного начала",- когда каждый улан или гусар, как известно, был воплощенным персонажем Дениса Давыдова. Наездник, кутила, повеса и игрок, он был любим и начальством, и товарищами. На войне "коалиций" он сразу зарекомендовал себя отчаянным смельчаком. Его безрассудная храбрость еще подогревалась тем, что, рискуя иногда совершенно зря головой, он ни разу не был ранен. Но не считаясь с опасностью, он часто не считался и с дисциплиной. И за одно и то же безумное по лихости дело атаку в конном строю на неприятельскую батарею, окончившуюся блестящей удачей - французы бежали, бросив последние пушки,- лихой улан, и на этот раз вышедший из боя без царапины, был одновременно и представлен к Георгиевскому кресту, и получил от самого великого князя Константина Павловича "строжайший выговор" за "неискорени-мое и неумеренное озорство, воинской субординации вредящее". Выговор кончался распоряжени-ем посадить чересчур ретивого героя, "елико обстоятельства без ущерба для службы позволят", на месяц под арест. Но наступления таких "обстоятельств", т. е. конца военных действий, нашему улану, увы, не пришлось дождаться. Под Эйлау счастье, наконец, ему изменило. Знаменитая атака эйлауского кладбища, где русская кавалерия рассчитывала отрезать и взять в плен Наполеона, была его последним сражением. Французское ядро оторвало ему ногу... Бесчувственного, истекающего кровью, его вынес с поля битвы преданный вестовой Филька. Ни отбывать гауптвахты за прежнее "отчаянное озорство", ни совершать новые после долгой борьбы со смертью в госпитале не приходилось. Кое-как поправившись, с новенькой деревяшкой вместо правой ноги, в чине майора в отставке наш улан отбыл "отдыхать" в родовое имение Р-аго уезда Ковенской губернии. * * * Тяжек на первых порах был этот вынужденный отдых. Жизнь, в том смысле, как новый отставной майор привык ее понимать, оборвалась начисто... Жизнь была попойками, картами, женщинами, лошадьми, полковой средой - была тем "озорством" безрассудного молодечества, которым восхищались не только товарищи, но, конечно, и сам автор высочайшего нагоняя, такой же в глубине души кутила, картежник и смельчак. Жизнь была веселым, опьяняющим риском, лихой скачкой "поверх барьеров"... И вот, вместо всего этого, запущенный помещичий дом, заросший бурьяном парк, мужики, бабы, ребятишки, куры, утки, одиночество, тоска... Если наш инвалид не пустил себе на первых порах пулю в лоб, то вероятно потому, что не догадался. Но время шло. Понемногу майор начал не только привыкать к новой жизни, но и находить в ней приятные стороны... У себя в имении он сам собой был царь и Бог. Но и за его пределами все общество, начиная с начальника губернии, приняло нового помещика с радушием и почетом. Уважение к Георгиевско-му кресту и двум тысячам незаложенных душ еще увеличилось, когда обнаружились щедрость и гостеприимство их владельца. А майор не считал ни проигрышей, ни вин, ни разносолов, ни выписанных из Варшавы бонбоньерок дамскому полу, ни сотен свечей в двухсветной зале своего дома, где под гром отличного крепостного оркестра заплясала и завеселилась "вся губерния". Скоро майору было уже не до меланхолии. Скучать было некогда, вермени не хватало и для развлечений. Барский дом, казавшийся прежде до нелепости пустым и огромным, сделался теперь скорее тесноват: теперь двадцати с лишним комнат едва хватало. В одних жили по неделям и месяцам облепившие тароватого хозяина приживальщики. В других шли сражения на зеленом поле. В левом крыле псари и егеря опекали особо ценных и любимых охотничьих собак. В правом, отделенном от остальных помещений толстой дубовой дверью, ключ от которой майор носил при себе,- жила в безделье и неге дюжина "прекрасных одалисок", переименованных из Матрен и Глашек в Заиры и Фатьмы. Невольницы эти время от времени менялись - одни с грустью возвра-щались в прежнее состояние, другие радостно облачались в их атласные халаты и чадры. Случа-лось, правда, что в горячую пору уборки рабочих рук не хватало, тогда и одалисок без церемоний гнали жать и вязать снопы. Но обычно жизнь их была поистине гаремной. В промежутках между посещениями майора и его особо близких друзей Фатьмы и Заиры жарились в "три листика", объедались вареньем и спали на пуховиках до одури... Время шло. Годы мелькали, незаметно сливаясь в десятилетия. Майор продолжал жить в свое удовольствие, шумно, пьяно, весело и был вполне доволен судьбой. Довольны были и его соседи и приятели, которых он угощал и веселил без отказу. Дамскую половину общества он, впрочем, с течением времени сильно разочаровал тем, что любезно, но упорно уклонялся от сетей, расставля-емых завидному жениху маменьками, имевшими дочерей на выданье. Очередных претенденток на свое сердце и деревяшку, а их за тридцать лет сменилось немало, он задаривал конфетами, катал на тройках, развлекал фейерверками, но при этом, молодецки покручивая усы, неизменно говорил, что считает себя старым инвалидом, недостойным семейного счастья, и с этой позиции не давал себя сбить... Маменьки, наконец, примирились с этим - и холостяком майор как-никак доставлял им и их дочерям не мало удовольствий. По той же причине общество смотрело сквозь пальцы на то обстоятельство, что, принимая у себя так широко и охотно, сам майор, ссылаясь на ту же инвалидность, никому визитов не отдавал и в гости не ездил... Единственное исключение он делал только для Г., генерала в отставке, недавно ставшего его соседом. То ли из уважения к высокому чину, то ли по самодурству, возможно по тому и другому, но у Г. майор был довольно частым гостем. Являлся он к этому соседу в карете, нагруженной винами и яствами,Г. был начисто разорен, весь в долгах. Майор целовал церемонно ручки хозяйки, гладил по головке и одаривал сластями синеглазую девочку,единственную дочку, посланную генералу Богом на старости лет... Потом друзья удалялись в кабинет. Филька, весто-вой, вынесший когда-то раненого майора с поля битвы, а теперь его доверенное лицо и неотлуч-ный спутник, раскупоривал бутылки и раскладывал закуски. И майор, и генерал одинаково любили выпить, были крепки на вино и все-таки каждый раз дружно напивались. Майор эти ужины вдвоем все больше предпочитал шумной ватаге гостей, переполнявшей его собственный дом. "Отдохнул душой, будто у себя в полковом собрании побывал",- говорил он на следующий день, несмотря на то, что ему приходилось отлеживаться с компрессом на голове... ...В тот памятный вечер "душевный отдых" начался и продолжался, как всегда, по раз заведен-ной программе. Чокались, пили, закусывали, снова чокались. Подвыпив, пели нестройно, но с увлечением, военные песни и чувствительные романсы. Боевые воспоминания сменяли пение, воспоминания анекдоты. Понемногу пение совсем перестало ладиться, и разговор пошел вразброд, но чокались по-прежнему четко, в такт... За Государя Императора, за полковое знамя, за конницу, даже за покойную ногу майора давно уже выпили,- теперь уже чокались за луну, которая глядела в окно... Потом... Потом луна уже не глядела в окно, а плавала под самым носом лежавшего у себя в спальне с компрессом на лбу майора. Майор отмахивался от нее, но луна не отставала, лезла то с одной, то с другой стороны. Наконец явился Филька со жбаном кваса и огурцом. Филька открыл окно и выгнал назойливую небесную тварь, а майору, бережно поддер-живая его трещавшую голову, помог выпить ледяной квас и закусить огурцом. Полегчало, мысли начали проясняться... Ставя жбан обратно на поднос, майор взглянул на собственную руку. На четвертом пальце сияло новенькое золотое кольцо. Отроду он не носил никаких колец. Почуди-лось с перепоя? Сейчас исчезнет, как исчезла изводящая луна. Но кольцо не исчезало. Майор протер глаза. Кольцо блестело на руке по-прежнему. - Филька, что это такое? - заревел майор, потрясая пятерней. И Филька, вытянувшись и щелкнув каблуками, отрапортовал: - Дозвольте, ваше высокородие, поздравить со вступлением в законный брак. Майор от удивления округлил и без того круглые глаза и задвигал усами: - Что ты врешь, болван? - Никак нет-с, не вру. Изволили нынче ночью сочетаться законным браком с Анастасией Абрамовной. Оне-с уже и переехать к нам соизволили и в гостиной дожидаются-с... Хмель соскочил с майора. Обвенчался? Вчера? С кем? Кто такая Анастасия Абрамовна, не слыхал никогда о такой. "Ты не пьян, Филька?" Но Филька был трезв... - Одеваться,- заорал майор на всю комнату.- В гостиной ждет? Черт знает что, с ума я что ли сошел?.. Новый халат подай! Опопанаксом вспрысни, чурбан!.. Платок мне!.. Живо! На диване сидела прехорошенькая 12-летняя девочка, в белом вышитом платьице с забавно выглядывавшими из-под него тоненькими ножками в кружевных панталончиках и черных туфель-ках... Ножки висели в воздухе, не достигая пола. Из широко открытых голубых глаз катились слезы, розовые губки дрожали. Возле нее, поучая и успокаивая ее стояла степенная, пожилая женщина в праздничном платье, с набивной шалью на плечах - нянька. При входе майора она быстро толкнула девочку в бок. - Пойди, Настенька, поздоровайся с супругом,- и сама быстро и безостановочно закланялась в пояс. Девочка послушно соскользнула с дивана и, сделав два шажка к майору, присела перед ним в глубоком реверансе. Слезы капали одна за другой на кружевное платьице, в которое предприимчи-вые родители, так ловко обкрутившие богача-инвалида, принарядили "новобрачную". Вид майора был страшен. Теперь он, наконец, понял, кто такая Анастасия Абрамовна, его супруга... Перед ним стояла плачущая и дрожащая Настенька, дочка генерала Г., соседа и "лучшего друга". Настенька, которую он гладил по русой головке и баловал, которой вчера еще привез бонбоньерку... И, поняв наконец, раскатисто захохотал. - Супруга-то с нянькой прибыла! Ай, ай, ай,- надрывался и захлебывался он, хлопая себя по ляжкам.- Куклы захватили с собой, сударыня? Сопли, небось, няня утирает,- не научились еще? Ай да Ваше Превосходительство, генерал и кавалер. Повенчал простофилю, черта с грудным младенцем! Попался, который кусался! От хохота и крика майора дрожали стекла и подвески на люстре. Настенька, пряча головку в сборках нянькиной юбки, плакала навзрыд. Нянька крестилась и твердила молитвы. Испуганные лица дворни высовывались из дверей... В тот же день в усадьбу был вытребован генерал. Не подав ему руки и не посадив, майор сообщил превосходительному тестю свое решение: "Не желая позорить воинское звание и честь дворянства, подлость, над собой учиненную, огласке не предам. Для всех: просил руки и, получив согласие, я, по собственному желанию, сочетался браком". Настенька остается у него в доме. "Когда подрастет - посмотрим, малолетних же отроду не совращал, а к носящей мое незапятнанное имя тем более до подобающего возраста не прикоснусь! А засим, любезный тесть,- заключил он свою речь,кругом марш, вон! И на глаза мне больше не показываться ни вы, ни супруга ваша! Явитесь - велю вытолкать в шею и собак спущу... Филька, проводи генерала!.." * * * Так началась "замужняя" жизнь Настеньки. Майор ни в чем не изменил образа жизни. По-прежнему балы сменялись холостыми попойками, по-прежнему в "гареме" обитали "Заиры" и "Зюлейки". Настеньки все это не касалось. Она жила во флигеле с той же нянькой. Майор выписал для нее гувернантку, потом пригласил и танцмейстера... Понемногу Настенька, росшая дома дичком, обучилась и французскому языку, и манерам, и всему "благородному, персоне женского пола" следуемому. Но этим интерес майора к "супруге" и ограничился. Хотя гувернантка, нянька и молодые горничные, приставленные к ней, в обязанность которых входило не только служить ей, но и играть с ней в куклы, буде "барыня Настенька" пожелают, всячески старались ей угодить, и хотя жилось ей в уютно обставленном флигеле много привольнее, теплее и сытнее, чем в разорен-ном родительском гнезде, счастлива она не была. Страх, который испытала она от приема, оказанного ей "супругом", был непреодолим. Хохот майора, стук его деревяшки, выкаченные глаза она не могла забыть. Иногда, не имея больше силы сдерживать этого панического страха, она кричала: "Не могу больше! К маменьке хочу". И сейчас же раскаивалась в этом. "К маменьке желаете,- ядовито ухмыляясь, спрашивал ее майор, услы-шав о желании "барыни" от прислуги или гувернантки.- К ее Превосходительству, достойной вашей родительнице? Извольте! Не смею задерживать!" И затем во все горло орал: "Филька! Закладывай барынину карету! Руби колеса!" - Это значило, что колеса кареты, в которой "новобрачная" с нянькой и скромными пожитками прибыла в то памятное утро в майорскую усадьбу, едва держались, и майор велел поставить новые. Колеса принадлежали майору. Желает Настенька уезжать,- пусть и катит, как знает, в карете без колес... Но время шло. Настенька начала подрастать, хорошеть, превращаясь в барышню... Тонкая, высокая, в широких, стянутых в талии платьях, с белокурыми легкими локоноами, она станови-лась, на свое горе, прелестной. Равнодушный дотоле к ней майор стал теперь все чаще ее навещать и все слаще на нее поглядывать... А потом и любезными обиняками дал ей понять, что шестого июня, день ее шестнадцатилетия, будет отпразднован пышным балом, на котором майор предста-вит ее губернскому обществу, а потом... К этому ужасному "потом" за полгода шли приготовле-ния. Обновлялась шелком и обставлялась новой, роскошной мебелью их будущая с майором спальня... Когда Настенька была совсем маленькой, нянька пугала ее страшным "генералом Топтыги-ным".- "Если будешь капризничать,- приедет генерал Топтыгин, топ-топ, спросит - где тут непослушная девочка - топ-топ разинет рот и слопает тебя живьем. Лучше закрой глазки и засыпай,- пока не пришел". И для большей убедительности нянька стучала об пол поленом топ-топ... И вот страшная сказка превращалась теперь в страшную явь. 6-ое июня было не за горами. Еще три месяца, два, один - и оно наступит. Начнут съезжаться гости. Будут пить и есть, танцевать, смотреть на фейерверк, будут улыбаться Настеньке и говорить ей любезности. И она должна будет танцевать, и улыбаться, и отвечать всем так же любезно. Потом за ужином захлопают пробки шипучего, и гости будут кричать "горько!" молодым генералу Топтыгину и ей. А когда все это кончится, генерал Топтыгин, сильно подвыпивший, а то и совсем пьяный, улыбаясь масляной страшной улыбкой, стуча своею деревяшкой - топ-топ,- откроет дверь спальни, пропуская Настеньку вперед... И страшная сказка - станет страшной явью - генерал Топтыгин проглотит ее живьем... В тот год весна наступила необыкновенно рано. В середине апреля снег повсюду стаял и грязь на горячем солнце просохла. Майор, становившийся все веселей и оживленней, чем ближе был день шестнадцатилетия Настеньки, однажды утром велел закладывать "в шарабан". Это значило, что он решил, воспользовавшись хорошей дорогой, доставить себе развлечение, к которому за последние годы он пристрастился. Развлечение было довольно опасное. Кавалерийское сердце майора нашло своеобразный способ удовлетворить страсть к лошадям. Верный Филька был послан куда-то на край России. После долгого отсутствия он вернулся в компании десятка киргизов. Прибыли они на нескольких подводах. Везли подводы обыкновенные лошади, а на подводах, оглашая воздух каким-то особым диким ржанием, стояли, стреноженные и крепко привязанные, степные, необъезженные, не знавшие ни узды, ни упряжки, кроме петли аркана, лошади, которые недавно были захвачены из вольного степного табуна. Развлечение майора заключалось в том, что пару этих диких коней киргизы каким-то способом запрягали, вернее крепко прикручивали к дышлу шарабана. Майор взбирался на сиденье, коней держали ловкие руки азиатов. Потом майор давал знак - отпускай. Вожжи натягивались, шарабан летел зигзагами - вот-вот перевернется, разобьется вдребезги. Борьба шла ожесточенно и долго, но майор неизме-нно торжествовал победу - шарабан начинал катиться ровней. Так одна за другой были перепро-бованы все степные лошади, и майор не только не сломал себе шеи, но начинал находить, что удовольствие становится не таким уж острым... Впрочем, давая этим утром распоряжение "закладывать", он мог рассчитывать на сильные ощущения. С осенней распутицы поездок в шарабане не производилось.- По грязи или по снегу на них не отваживался даже и майор... Предчувствие сильных ощущений - майора не обмануло. Шарабан взвился и понесся по широкой дороге, потом - это случалось и прежде - резко свернул с нее и понесся по полю. Но несколько минут спустя произошло то, что до сих пор еще не случалось. Экипаж, подпрыгнув, задел за дерево, едва не перевернулся, снова свернул и помчался еще быстрей... Киргиз, сопровождавший майора, был убит на месте. Майора, с проломанной грудью, осторо-жно несли трое мужиков. Кровь струйкой текла из угла рта. Водянисто-голубые глаза его смотре-ли в бледное весеннее небо. Деревяшки не было. Она осталась на дне оврага, куда сбросили майора дикие лошади. Майор скончался два часа спустя в полном сознании, исповедывавшись и причастившись. Завещание, где все майорское состояние отказывалось "дражайшей и верной супруге нашей", составленное уже полгода тому назад, хранилось тут же в его холостяцкой спальне. Положив ключ от ящика, где оно было заперто, в ручку Настеньки, майор прижал эту трепещущую ручку к губам и долго не отпускал. "Не пришлось дожить до счастливейшего дня жизни,произнес он тихо.- Не ропщу,- значит, на то Господня воля. Ну, прощай, птичка, лети, пользуйся молодостью и жизнью. И помни,- встретишь хорошего человека и полюбишь, выходи за него. Я там - буду радоваться на вас"... Помолчав, он коснеющим языком добавил: "Траура и слез поменьше... сколько надо для проформы и баста. А потом задай... на всю... на всю... губернию... бал..." И на слове "бал" майор испустил дух. * * * Как не повторить еще раз - "Потемки душа человеческая"... Пока майор был жив, Настенька боялась его до дрожи, почти что ненавидела своего генерала Топтыгина. После его неожиданной смерти она вдруг почувствовала себя всерьез неутешной вдовой. Глубокий траур лишь спустя год генеральша сняла с дочери чуть ли не силком. Еще больше хитрости и уловок пришлось старухе употребить, чтобы добиться согласия дочери выйти из добровольного затворничества, начать встречаться с людьми и развлекаться. Наконец ей удалось уговорить Настеньку провести предсто-ящую зиму в Ковне. Там майор владел прекрасным, но давно запущенным особняком. За лето особняк был отделан и обставлен заново, а осенью Настенька при маменьке и бесчисленной челяди неохотно, но уже не споря, в него перебралась. Закрепить дело окружив Настеньку атмосферой веселья и удовольствия, в какой та не только никогда не жила, но даже не догадыва-лась, что она возможна - было для генеральши уже сущим пустяком. Тем более, что, веселя и развлекая дочку, она развлекалась вовсю и сама... Зима прошла быстро и приятно. Настенька, с каждым днем расцветая, как цветок на солнце, все больше входила во вкус новой беззаботно-счастливой жизни. Без приемов, гостей, театра, танцев - ей теперь самой уже было бы скучно. Она и кокетничать научилась и кокетство стало для Настеньки одним из любимейших развлечений. Все, имевшиеся в губернии "женихи", уже успели сделать ей предложение. Она радовалась каждому и одинаково мило и не обидно для очередного претендента отказывала. Сердце ее билось по-прежнему ровно. Сердце Настеньки во всем этом не принимало участия... Но вот перед самым Рождеством в Ковне распространился слух о новом приезжем. Приезжего звали князь Карабах. Он приехал один с тремя слугами и снял в лучшей гостинице целый этаж - одиннадцать комнат. Кое-кто успел с князем познакомиться и у него побывать. По рассказам он был не только красавцем, но еще и явно богачом. Доказательст-вом последнего, кроме одиннадцати комнат, были бриллиантовые, огромной величины кольца на пальцах князя и серебряный самовар, стоявший у него на столе. В самоваре вместо угля был лед, вместо воды - шампанское, текшее из крана замороженным. Слуги гостиницы подтверждали щедрость и богатство приезжего: на чай за малейшую услугу он бросал червонец. Настенька, как и все ковенское общество, с любопытством слушала эти рассказы. Вскоре, на новогоднем балу у губернатора, князя ей представили. Прямой, как стрела, очень высокий, с перетянутой, как у осы, талией, в белой черкеске, князь Карабах, грациозно согнувшись пополам, поцеловал ручку Настеньки. Первые слова, сказанные им, были так же необычайны, как его блестящие черные глаза, гордый профиль и вкрадчиво-звучный голос: "Я думал, что прекрасней всего на свете звезды над снегами Казбека,- сказал, снова низко склоняясь перед Настенькой, князь.- Но я ошибался. Ваши глаза прекрасней этих звезд. А ваши плечи белее горного снега"... Не найдя, что на это ответить, Настенька растерянно закрыла веером вспыхнувшее лицо. Судьба ее была решена... Три месяца головокружительной страсти пролетели, как в тумане. Настенька ничего не видела, не слышала, не понимала, кроме того, что князь и она влюблены друг в друга, что он просил ее руки, что они помолвлены, и что большего счастья не может быть ни на земле, ни на небе... Все остальное не имело значения. Все, кроме этого счастья, перестало существовать... День свадьбы был назначен, приданое заказано. Губернатор сам вызвался быть посаженым отцом Настеньки. Самая большая в Ковне зала благородного собрания, вмещавшая свыше тысячи человек, отделывалась заново для свадебного пира. Приглашения были разосланы далеко за пределы губернии. Гостей ждали из Петербурга, из Москвы, с Кавказа... ...До дня свадьбы оставалось недели две. Настенька, стоя у окна, смотрела на улицу. Из-за поворота сейчас вынырнет серая в яблоках княжеская тройка, и она увидит фигуру жениха в белой черкеске, его гордый профиль, его влюбленные глаза... Сейчас тройка покажется и, лихо завернув, подкатит к ее крыльцу... Сейчас, сейчас князь Карабах, ее жених, легко взбежит по лестнице и, дыша счастьем, крепко прижмет Настеньку к груди. Сейчас, сейчас... Но князь сегодня почему-то опаздывал... Начинало темнеть. Князя все не было. Что это значит? Что случилось? Если еще четверть часа его не будет, Настенька сама поедет в гостиницу... Ее могут заметить? Ее осудят. Ах, не все ли равно! Кроме князя и их любви, ничего важного в мире нет. Приличия, условности, "можно", "нельзя"... все это были теперь пустые слова, не касающиеся их обоих. Еще десять минут она будет ждать, а потом поедет к князю сама. Еще семь, еще пять минут. Но срок, поставленный Настенькой своему терпенью, еще не истек, когда княжеские лошади показались из-за угла... Но тройка не остановилась у Настенькиного крыльца. Она завернула наискось к трехэтажному рыжему зданию с флагом на крыше и часовыми у ворот - жандармскому управлению. И князь вышел из саней не один, за ним выскочили два жандарма с саблями наголо. Князь и жандармы, как-то странно теснясь друг к другу, подошли к чугунным воротам. Пока ворота с лязгом открывались, жених Настеньки, обернувшись, посмотрел на Настенькин дом шалыми, страшными глазами. Кандалы блеснули на его скованных вместе руках... * * * Жениха Настеньки в цепях по этапу угнали на Кавказ. Там - вблизи Карабахских гор - он несколько лет безнаказанно разбойничал, там его и полагалось судить. Не знаю, что с ним стало. Настенька скрылась от неслыханного скандала к себе в имение, но прожила там недолго. Волей-неволей ей пришлось скоро признаться матери в беременности... Генеральша рыдала, рвала волосы и грозила Настеньке материнским проклятием. Но в конце концов простила и увезла ее за границу. Где-то в Италии Настенька разрешилась от бремени девочкой - носительницей имени и наследницей состояния майора в отставке и кавалера Б. фон Б... Дочь Настеньки выросла за границей. Там же, на каком-то курорте, она встретилась с X. Будущий любимец министров влюбился в нее сразу без памяти. Должно быть, по контрасту с собственной комплекцией и бледно-респектабельной петербургской наружностью, кавказская резкость черт и манер юной mademoiselle Б. фон Б. показались ему неотразимыми... * * * Эпилог истории относится к 1917 году. Вскоре после февральской революции в министерство прибыл новый революционный министр. Очевидцы, не ручаюсь, насколько достоверные, утверж-дали, что он, пожав руку растерявшемуся швейцару и кивнув, не подавая руки столь же растеряв-шимся высшим чиновникам (сам глава министерства сидел уже, разумеется, в "Петропавловке"), быстро прошелся по помещениям, произнес громовую речь, на которые был большой специалист, и, буркнув "я распоряжусь", отбыл. Обещание "распорядиться" министр сдержал. Вскоре после его посещения последовал приказ... немедленно очистить казенные квартиры "от реакционных элементов"... Неделю спустя вслед за креслами, буфетами, матрасами, сундуками и прочим добром, наполнявшим пятнадцать комнат квартиры злополучного X., вынесли клетку с Настенькиными канарейками, портреты майора, шкатулку, предназначавшуюся для священных змей. Тоненькая Настенька, поддерживаемая курьером, спустилась вслед за своей массивной дочкой. Мебель погрузили на ломовиков. Настенька и X. уехали на извозчике. Сама тайная советница осталась приглядывать за погрузкой вещей. Когда последний ломовик, сопровождаемый ее нравоучениями ехать осторожно, ничего не разбить и не сломать, выехал из ворот,- вслед за ним вышла, навсег-да покидая дом, где долгие годы наводила страх на подчиненных мужа, и дочь князя Карабаха... Засунув руки по-мужски в карманы, она зашагала по направлению к Невскому. Взгляд ее черных блестящих глаз был мрачен. Радоваться ей, действительно, было нечего... Был серый апрельский денек, накрапывал скучный дождь. Навстречу, фальшивя марсельезу, нестройно двигалась какая-то очередная манифестация. Примечания "Возрождение", № 12, 1950, стр. 53-65. Рассказ никогда не перепечатывался. Те же герои и тот же сюжет в рассказе Г. Иванова "Генеральша Лизанька", включенном в настоящее издание. На протяжении всего творческого пути Г. Иванов был склонен возвращаться и в стихах, и в прозе к прежним своим произведениям. Сравнение "Настеньки" и "Генеральши Лизаньки" является наибо-лее убедительной иллюстрацией этого наблюдения. К тому же выводу о возвращении к своим прежним мотивам и темам можно прийти, сравнивая "Петербургские зимы" с очерками "Китайс-кие тени" или, скажем, его очерк "Петербургское" со стихами в "Вереске" и с "Петербургскими зимами". Добавим к этому цитирование Г. Ивановым своих собственных стихов или парафразы их в его поздних стихотворениях. Затем попытка незадолго до смерти переписать наново стихотворе-ния, написанные в разные периоды жизни и т. д. Интересный комментарий к рассказу "Настенька" имеется у И. Одоевцевой в книге "На берегах Сены". Г. Иванов был учеником кадетского корпуса в Петербурге. С детства его опекала сестра Наташа, бывшая намного старше. Уезжая за границу, Наташа перепоручила своего брата кузине Варваре. "Жила она вместе с мужем-егермейстером в доме Министерства внутренних дел, на Моховой". Фамилия егермейстера была Малама. "К чаю обычно являлся в домашних ковровых туфлях живший с Малама на той же площадке министр Щегловитов... У Малама жила двоюродная бабушка Юры (Георгия Иванова - В. К.), очаровательная тоненькая старушка, голубоглазая и беленькая, похожая на фарфоровую статуэтку. Она была совершенно слепая и не выходила из своих двух комнат, в которых за тонкой проволочной решеткой пели и летали десятки канареек. При ней неотлучно находился маленький казачок, читавший ей "Новое время"... Кстати, история этой его бабушки, как впрочем и всех почти членов его семьи, была необычайна и любопытна. Ее Георгий Иванов рассказал в одной из тетрадей "Возрождения"... под заглавием "Из семейной хроники" (стр. 466-467). КИТАЙСКИЕ ТЕНИ (1) Между Петербургом и Москвой от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали "Собачью Площадку" и "Мертвый переулок", москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной "русской душе". Враждовали обыватели, враждовали и деятели искусства обеих столиц. В 1919 году, в эпоху увлечения электрификацией и другими великими планами, один поэт предложил советскому правительству проект объединения столиц в одну. Проект был прост. Запретить в Петербурге и Москве строить дома иначе как по линии Николаевской железной дороги. Через десять лет, по расчету изобретателя, оба города должны соединиться в один - Петросква, с центральной улицей - Куз-невский мос-пект. Проект не удалось провести в жизнь из-за пустяка - ни в Петербурге, ни в Москве никто ничего не строил все ломали. А жаль! Может быть, это объединение положило бы конец двухвековым раздорам, столь прочным, что даже Политбюро не смогло им противостоять. * * * Лубочный, но пышный расцвет Москвы времен символизма пришел к концу "Весы" закрылись. "Торжествующая реакция" основала петербургский "Аполлон" и Георгий Чулков протанцевал в нем каннибальский танец над трупом врага ("О "Весах"). Безработные московские "звезды" из второстепенных волей-неволей стали наведываться в Петербург. Кто просто искал заработка, кто собрался "взрывать врага изнутри", делать заговоры и основывать новые школы. Однажды я попал на такое заговорщицкое собрание. К., молодой человек, писавший стихи, отвел меня куда-то в сторону и таинственно сказал, что со мной очень хочет познакомиться Борис Садовской. Я был польщен. Мне было лет восемнадцать,1 и я не был особенно избалован славой. Правда, несколько дней тому назад в "Бродячей Собаке"2 какой-то господин буржуазного вида представился мне как мой горячий поклонник, но когда на его замечание "вы такой молодой и уже такой знаменитый" я с притворной скромностью возразил "Ну какой же я знаменитый" - он с пафосом воскликнул: "Помилуйте, кто же не знает Вячеслава Иванова!" Итак - я был польщен и ответил К., что очень рад, в свою очередь, познакомиться с Садовским. К. радостно закивал. "Вот и прекрасно. Приходите к нему завтра вечером - я его предупрежу". * * * Извозчик подвез меня к мрачному дому на Коломенской улице. На облезлой вывеске над подъездом значилось - "меблированные комнаты" - не то "Тулон", не то "Марсель". Что-то средиземное, во всяком случае. С опаской я поднялся по мрачной лестнице. Босой коридорный нес кипящий самовар. Я спросил его о Садовском. "Пожалуйте за мной - как раз им самоварчик подаю". Толкнув коленом дверь, он без стука вошел в комнату, обдавая меня, шедшего сзади, чадом. Так, предшествуемый коридорным с самоваром, я впервые - не знаменательно ли! - вошел к поэту, который назвал именем этой машины для приготовления чая одну из своих книг: Если б кончить с жизнью тяжкой У родного самовара За фарфоровою чашкой Тихой смертью от угара.3 * * * Я рисовал себе это свиданье несколько иначе. Я думал, что меня встретит благообразный господин, на всей наружности которого запечатлена его профессия - поэта символиста. Ну, что-нибудь вроде Чулкова4 или Рукавишникова.5 Он встанет с глубокого кресла, отложит в сторону том Метерлинка и, откинув со лба поэтическую прядь, протянет мне руку. "Здравствуйте. Я рад. Вы - один из немногих, сумевших заглянуть под покрывало Изиды"... ...В узком и длинном "номере" толпилось человек двадцать поэтов - все из самой зеленой молодежи. Некоторых я знал, некоторых видел впервые. Густой табачный дым застилал лица и вещи. Стоял страшный шум. На кровати, развалясь, сидел тощий человек, плешивый, с желтым потасканным лицом. Маленькие ядовитые глазки его подмигивали, рука ухарски ударяла по гитаре. Дрожащим фальцетом он пел: Русского царя солдаты Рады жертвовать собой Не из денег, не из платы, Но за честь страны родной. На нем был расстегнутый... дворянский мундир6 с блестящими пуговицами и голубая шелковая косоворотка. Маленькая подагрическая ножка лихо отбивала такт. Я стоял в недоумении - туда ли я попал. И даже если туда, все-таки не уйти ли? Но мой знакомый К. уже заметил меня и что-то сказал игравшему на гитаре. Ядовитые глазки впились в меня с любопытством. Пение прекратилось. "Иванов! - громко прогнусавил хозяин дома, делая ударение на о. Добро пожаловать, Иванов! Водку пьете? Икру съели, не надо опаздывать! Наверстывайте - сейчас жженку будем варить!" Он сделал приглашающий жест в сторону стола, уставленного всевозможными бутылками, и снова запел: Эх ты водка, Гусарская тетка! Эх ты жженка, Гусарская женка! "Подтягивай, ребята! - вдруг закричал он уже совершенно петухом.- Пей, дворянство российское! Урра! С нами Бог!" Я огляделся. "Дворянство российское" было пьяно, пьян был и хозяин. Варили жженку, проливая горящий спирт на ковер, читали стихи, пели, подтягивали, пили, кричали "урра", обнимались. Не долго был трезвым и я. "Иванов не пьет. Кубок Большого Орла ему",- распоря-дился Садовский.7 Отделаться было невозможно. Чайный стакан какой-то страшной смеси сразу изменил мое настроение. Компания показалась мне премилой и начальственно-приятельский тон хозяина - вполне естественным. ...Табачный дым становился все сильнее. Стаканы все чаще падали из рук, с дребезгом разбивались. Как сквозь сон помню надменно-деревянные черты императора Николая I, глядящие со всех стен,8 мундир Садовского, залитый вином, его сухой желтый палец, поднесенный к моему лицу, и настоятельный шепот: "Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкою (ударение на ы) мироздания"... * * * Та же комната. Тот же голос. Те же пронзительно ядовитые глазки под плешивым лбом. Но в комнате чинный порядок и фальцет Садовского звучит чопорно-любезно. В черном долгополом сюртуке он больше похож на псаломщика, чем на забулдыгу-гусара. На стенах, на столе, у кровати - всюду портреты Николая I. Их штук десять. На коне, в профиль, в шинели, опять на коне. Я смотрю с удивлением. "Сей муж,- поясняет Садовский,- был величайшим из государей, не только российских, но и всего света". "Вот сынок,- меняет он выспренний тон на старушечий говор,- сынок - был гусь неважный. Экую мерзость выкинул - хамов освободил. Хам его и укокошил". Среди портретов всех русских царей от Михаила Федоровича, развешанных по всем углам комнаты - портрета Александра II нет. - В доме дворянина Садовского ему не место. - Но ведь вы в Петербурге недавно. Что же, вы всегда возите с собой эти портреты? - Вожу-с. - Куда бы ни ехали? - Хоть в Сибирь. Всех - это когда еду надолго - ну месяца на два. Ну а на неделю, тогда беру только Николая Павловича, Александра Благословенного, Матушку Екатерину, Петра. Ну еще Елизавету Петровну - царица она, правда, была так себе,- зато уж физикой хороша. Купчиха! Люблю! Садовский излагает свои "идеи", впиваясь в собеседника острыми глазами: принимает ли всерьез. Мне уже успели рассказать, что крепостничество и дворянство напускные, и я всерьез не принимаю. Острые глазки смотрят пронзительно и лукаво. "...Священная миссия высшего сословия...- Он обрывает фразу, не окончив.- Впрочем, ну все это к черту. Давайте говорить о стихах!" - Давайте. * * * Борис Садовский был слабый поэт. Вернее, он поэтом не был.9 От русского поэта у него было только одно качество - лень. Лень помешала ему заняться его прямым делом - стать критиком. Если имя Садовского еще помнят за его бледно-аккуратные стихи - статьи его забыты всеми. Несправедливо забыты. Две книжки Садовского, "Озимь" и "Ледоход", право, стоят многих "почтенных" критических трудов. "Цепной собакой "Весов" звали Садовского литературные враги - и не без основания. Список ругательств, часто непечатных, кем-то выбранный из его рецензий, занял полстраницы петита. Но за ругательствами - был острый ум и понимание стихов насквозь и до конца. За полеми-кой, счетами, дворянскими придурями, блаженной памятью Николая I были страницы вполне замечательные. Кстати, карьера Садовского - пример того, как опасно писателю-держаться в гордом одиночестве. Сидеть в своем углу и писать стихи - еще куда ни шло. Но Садовский, когда его связь - случайная и непрочная с московскими "декадентами" оборвалась, попытался "поплыть против течения", подавая "свободный глас" из своего "хутора Борисовка, Садовской тож". И его съели без остатка. Выход "Озими" и "Ледохода" был встречен общим улюлюканьем. На свою беду Садовский остроумно обмолвился о поэзии по прусскому образцу с Брюсовым - Вильгельмом, Гумилевым - Кронпринцем и лейтенантами. "Гумилев льет свою кровь на фронте, мы не позволим..." - бил себя в грудь Ауслендер.10 "Мы не позволим" - бил за ним в грудь Городецкий. Время было военное - Садовскому пришлось плохо. За "оскорбленным" Гумилевым никто не прочел и не оценил хотя бы удивительной статьи о Лермонтове, может быть, лучшей в нашей литературе. * * * Среди окружавших Садовского забавной фигурой был тоже "бывший москвич" - поэт Тиняков-Одинокий. При Садовском он был не то в камердинерах, не то в адъютантах. "Александр Иванович, сбегай, брат, за папиросами". Тиняков приносил папиросы. "Александр Иванович,- пива!". "Александр Иванович, где это Кант говорит то-то и то-то?" - Тиняков без запинки отвечал. Это был человек страшного вида, оборванный, обросший волосами, ходивший в опорках и крайне ученый. Он изучил все - от египетских мифов до химии. Главным коньком его был Талмуд, изученный им досконально, но толковавшийся несколько специфически. Noblesse oblige: на груди Тинякова, в лохмотьях его пиджака всегда красовался огромный знак Союза Русского Народа. Тиняков в трезвом виде был смирен и имел вид забитый и грустный. В пьяном, а пьян он был почти всегда,- он становился предприимчивым. "Бродячая Собака". За одним из столиков сидят господин и дама случайные посетители. "Фармацевты" на жаргоне "Собаки". Заплатили по три рубля за вход и смотрят во все глаза на "богему". Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет. "Фармацевты" удивлены, но не протестуют. "Богемные нравы... Даже интересно"... Тиняков наливает еще вина. "Стихи прочту, хотите?" "...Богемные нравы... Поэт... Как интересно... Да, пожалуйста, прочтите, мы так рады..." Икая, Тиняков читает: Любо мне плевку-плевочку По канавке проплывать, Скользким боком прижиматься... "Ну что... Нравится?" - "Как же, очень!" - "А вы поняли? Что же вы поняли? Ну, своими словами расскажите"... Господин мнется. "Ну... это стихи... вы говорите... что вы - плевок... и..." Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит: "А!.. Я плевок!.. Я плевок!.. А ты..." Этот Тиняков в 1920 году неожиданно появился в Петербурге. Он был такой же как всегда, грязный, оборванный, небритый. Откуда он взялся и чем занимался - никого не интересовало. Однажды он пришел в гости к писателю Г. Поговорили о том, о сем, перешли к политике. Тиняков спросил у Г., что он думает о большевиках. Тот высказал, не стесняясь, что думал. "А, вот как,- сказал Тиняков.- Ты, значит, противник рабоче-крестьянской власти! Не ожидал. Хоть мы и приятели, а должен произвести у тебя обыск". И вытащил из кармана мандат какой-то из провинциальных ЧК... * * * В 1916 году я был в Москве и завтракал с Садовским в "Праге". Садовский меня "приветство-вал", как он выражался. Завтрак был пышный, счет что-то большой. Когда принесли сдачу, Садов-ский пересчитал ее, спрятал, порылся в кармане и вытащил два медных пятака. "Холоп! - он бросил пятаки на стол,- Тебе на водку".- "Покорнейше благодарим, Борис Александрович",подобострастно раскланялся лакей, точно получив баснословное "на чай". Я был изумлен. "Балованный народ,- проворчал Садовский.- При матушке Екатерине за гривенник можно было купить теленка"... Он медленно облачался в свое потертое пальто. Один лакей подавал ему палку, другой шарф, третий дворянскую фуражку. Через несколько дней я зашел в "Прагу" один. Подавал мне тот же лакей. "Осмелюсь спросить, не больны ли Борис Александрович - что-то их давно не видать".- "Нет, он здоров".- "Ну, слава Богу - такой хороший барин".- "Ну, кажется, на чай он вас не балует?" Лакей ухмыльнул-ся. "Это вы насчет гривенника? Так они когда гривенник, а когда и четвертную отвалят... Не жалуемся - господин хороший". После революции Садовский остался жить в своем имении.11 Крестьяне его не только не тронули, но и отбивали несколько раз от начальства, желавшего выселить "бывшего дворянина". Говорят, отношения этого "крепостника" с его "холопами" были отличные. Садовский учил детей и лечил крестьян, те носили ему продукты и величали "высокоблагородием", хотя и на ты. Примечания Опубликовано в "Звене", № 150, 7 февраля 1926. С изменениями этот очерк вошел в "Петербургские зимы" (глава 9 в издании 1952 г.). О Тинякове см. примечание к статье "Стихи в журналах, издательства, альманахи, кружки в 1915 г.". О Садовском - в примечаниях к статье "О новых стихах" ("Аполлон", март 1915). Вопреки своим прежним высказываниям, Г. Иванов неожиданно дает крайне низкую оценку Садовскому-поэту. И напротив он считает Садовского одним из наиболее выдающихся критиков нашего столетия. Как критик Садовской оставил после себя три книги статей и большое количество журнальных и газетных публикаций, по сей день не собранных и рассеянных в старой периодике. Первая его книга представляла собой сборник блестящих эссе о Державине, Денисе Давыдове, Веневитинове, Полежаеве, Бенедиктове, Мее, Полонском, Фете. Книга эта - "Русская камена" - была издана "Мусагетом" одновременно с трудами критиков-символистов (Эллис, "Русские символиты"; Белый, "Символизм"; его же "Арабески"; Вяч. Иванов, "Эллинская религия страдающего Бога" и др.). В 1912 г. Садовской вел литературный отдел в петербургском журнале "Современник"; в 1913 г. работал в газете "Молва", также в Петербурге. Стремился совместно с Ходасевичем издать свой собственный журнал "Галатея", но замысел натолкнулся на непреодоли-мые препятствия. В 1915 г. вышла его книга статей "Озимь", наделавшая много шума в литературном мире обеих столиц. С тех пор ему трудно было найти издателя, и в 1916 г. на собственные средства, с подчеркнуто броским шрифтом на обложке - "издание автора" - он выпустил свой лучший сборник статей "Ледоход", о котором в настоящей статье высоко отзывается Г. Иванов. Садовской, когда необходимо было навесить на себя ярлык, относил себя к неопушкинскому направлению и не скрывал своих симпатий к старому славянофильству. На самом же деле это был едва ли не самый независимый человек в русской литературе дореволюционной поры. Чтение его статей до сих пор доставляет подлинное удовольствие, и по большей части они не устарели. Садовской много сделал для исследования творчества Фета, будучи одним из пионеров в этой области литературоведения. В 1918 г. он опубликовал забытую поэму Василия Пушкина "Опас-ный сосед" - со своим предисловием и ценными комментариями. Все книги Садовского теперь библиографическая редкость; обычно они печатались тиражом 600 экз., а его сборник стихов "Обитель смерти" (1917) вышел тиражом 250 экз. С 1918 по 1922 г. он совсем не печатался. Хотел покинуть Россию, но не получил разрешения на выезд. В 1922 г. вышла его небольшая книга "Морозные узоры", содержащая несколько корот-ких рассказов на историческую тему и четыре великолепные поэмы. С 1922 г. он печатался крайне мало. Мне удалось найти только два его рассказа - в "Красной нови", три стихотворения в альма-нахе "Новые стихи" да отрывок из романа. В 1928 г. роман был напечатан полностью ("Приключе-ния Карла Вебера"). Пресса замолчала эту отличную книгу. Садовской жил как внутренний эмиг-рант. Нуждался, болел, был парализован, страдал от скверных бытовых условий, жил в Новодеви-чьем монастыре, в комнате, которая, по словам современников, прежде была монастырским склепом. Все эти годы он продолжал писать, хотя болезнь мешала литературной деятельности. И только в 1941 г. его снова опубликовали: восемь журнальных страниц - воспоминания о Горьком. Он умер в 1952 г. Но еще при жизни его дважды похоронили. Первый раз в 1925 г - в эмиграгции пронесся слух о его смерти. Поверивший этому слуху друг Садовского В. Ф. Ходасевич опублико-вал некролог. Очевидно, этот некролог или, что вероятнее, этот слух побудил Г. Иванова сесть за воспоминания о Садовском. Второй раз Садовского "похоронили" при жизни в 1945 г. До сих пор в ряде изданий встреча-ется эта ложная дата смерти. Ее можно найти, например, в четырехтомнике Гумилева под ред. Г. Струве и Б. Филиппова, а также в восьмитомнике Блока под ред. Вл. Орлова. После Садовского осталось, по-видимому, много неопубликованных рукописей. Например, романы "Софья Перовская" и "Побеги жизни", а также несколько различных воспоминаний - неизвестно, объединены ли они в одну книгу или представляют независимые друг от друга очерки. Его воспоминания о Блоке были опубликованы посмертно - едва ли не единственная публикация в Советском Союзе со времени смерти Садовского. В ЦГАЛИ хранятся его исключительно инте-ресные "Записки", носящие автобиографический характер, а также дневники, которые он вел лет двадцать или чуть дольше. Там же хранится отдельная его рукопись воспоминаний о шестилетней работе и в журнале "Весы" вместе с Брюсовым, Блоком, С. Соловьевым, Эллисом и др. Неизвестна судьба рукописи, подготовленной Садовским, "Император Николай Павлович. Анекдоты о нем". Неизвестна также судьба некоторых написанных им рассказов, пьес и драматических этюдов. 1. Т. е. в 1912 г., когда Б. Садовской переехал из Москвы в Петербург, приняв приглашение редактора журнала "Современник" заведовать литературным отделом. 2. Г. Иванов впервые побывал в артистическом кабачке "Бродячая собака" именно в 1912 г., после выхода в свет его первого сборника стихотворений "Отплытье на о. Цитеру". 3. Приведена строфа из стихотворения Садовского "Страшно жить без самовара" (1913), вошедшего в два его сборника: "Самовар" и "Полдень. Собрание стихов 1905-1914". 4. Георгий Чулков познакомился с совсем еще юным Георгием Ивановым в 1909 г и ввел его в литературные круги Петербурга. 5. Иван Сергеевич Рукавишников, поэт и беллетрист; как и Борис Садовской - нижегородец. 6. Специально сшил дворянский мундир, чтобы лично приветствовать Николая Второго, собиравшегося приехать в Нижний Новгород по случаю празднования трехсотлетия дома Романовых. 7. Садовский - фамилия, СадовскОй - псевдоним, под которым изданы все книги этого писателя. Г. Иванов в этом очерке упоминает без логической последовательности то фамилию, то псевдоним этого писателя. 8. Садовской в это время собирал материал для книги о Николае Первом. Книга не была издана, хотя о печатанье ее неоднократно объявлялось. Судьба манускрипта неизвестна. 9. Это крайнее мнение основано, скорее всего, не на качестве поэзии Садовского, а на его довольно враждебном отношении к акмеизму. 10. Сергей Ауслендер. "Литературные заметки (Книга злости)" - газета "День", 22 марта, 1915 г. 11. В Нижегородской губернии. КИТАЙСКИЕ ТЕНИ (2) (Литературный Петербург 1912-1922 г. г.) Кто-то сравнил литературу с трамвайным вагоном. Одни давно уселись, другие стоят, ожидая пока освободится место, третьи набили площадку, четвертые висят на подножке, пятые напрасно атакуют набитый вагон. Есть еще сравнение с армией. Конечно, плох солдат, не мечтающий стать генералом, но как трудно добиться даже скромного производства в прапорщики! Литературная иерархия сложна, и чем дальше от заветной подножки, тем сложнее. Со стороны там все на одно лицо, всем одинаково нет надежды попасть в рядовые, даже в обоз литературного войска. Но это только кажется со стороны. N.- напечатал стихотворение в сборнике "студентов-владикавказцев", X. чином выше его - перевод "с сербского" приняли в "Ниву". У. же выше их обоих - он член литературного кружка "Менуэт", где председательствует сама Лидия Лесная. Разумеется, писатели этого рода (грубые, резкие люди называют их графоманами) бывают всех оттенков,- лирики и драматурги, новаторы умеренные и крайние, хранители устоев и потрясатели основ. Последние самые счастливые. У них, единственных, есть "шанс" - не только выбиться в люди, но даже стать большой знаменитостью. Известно, что чем левей искусство, тем труднее разобрать, гений ли автор или бездарность. На некоторой (всем доступной) "высоте" левизны различить это становится просто невозможным. Звезда Крученых до сих пор заманчиво и поощрительно сияет всем молодым и не молодым людям, мечтающим о славе. Написал человек: Дыр-бул-щыр У-бе-щур. И стал "Мэтром". Конечно, поработать, вероятно, над этим оеuvrе'ом пришлось порядочно, но ведь и результат недурен! Есть и такие, которые, "в совершенстве владея стихом", не знают, о чем им писать. Эти пере-водят. "Бойцы ли целы?" - переводил один фразу "Целы ли солдаты?" из "Лагеря Валенштейна". И по праву гордился точностью - ни одного слова "от себя". Другой переводил Эредиа: "Долго ласкал и баюкал свою Клеопатру Антоний" (Эредиа вообще очень любят все "юные" переводчики: должно быть, он им кажется самым подходящим для "проб пера"). Третий просто "с немецко-го". Я не сравнивал с подлинником, но энергия стиха говорит сама за себя: Он был душой и телом слаб, Ее любил как жалкий раб. Она - капризное дитя Шепнула раз ему шутя: Голоден мой любимый пес Ты б сердце матери принес... Но все-таки, каждый согласится, что перевод, как бы он ни был прекрасен, не то, что поэзия оригинальная. И зачем переводить других, если, Бог даст, вас самих будут когда-нибудь с благоговением переводить? Когда "Цех" сверг соглашательское правление "Союза Поэтов"1, возглавлявшееся Блоком (сверг большинством одного "голоса", лишенного права голосовать,- так называемого члена сотрудника) и образовал собственное "фашистское" правление во главе с Гумилевым - мне при разборке "портфелей" досталась должность секретаря президиума и члена приемной комиссии. Эти бутафорские должности принесли мне массу хлопот. Я получил от Гумилева "карт-бланш" своею властью раздавать высокое звание члена союза. Это было, конечно, лестно, но "просители" меня одолевали. Каждый считал себя гением. Один так и писал: И пусть на хартье вековой Имен народных корифеев, Где Пушкин, Лермонтов, Толстой, Запишут имя: Тимофеев! И все считали, что членский билет союза - если не сама "хартия вековая", то большой шаг к ней. * * * Я вхожу в подъезд "Всемирной Литературы"2, где помещается моя "временная канцелярия". "Господин Беленький опять были",- сообщает швейцар. Четвертый раз приходит этот Беленький и все в неурочное время. "Вы сказали ему, когда меня можно застать?" - "Сказал. Обещали зайти попозже". Меня уже ждет посетительница. Пышная дама неопределенного возраста, в ярко-красном плюшевом платье, явно перешитом из портьеры. Кое-где на плюше даже видны следы гвоздей. Шляпа широкополая, голубая, гарнированная незабудками (на дворе март!). - К вашим услугам, сударыня. - Я пришла, чтобы записаться в ваш союз... Охотно буду выступать на ваших вечерах... Это так важно, когда печататься негде... Прежде я много печаталась... Вот...- ручка в заношенной перчатке протягивает альбом.Больше в провинциальных изданиях. Впрочем, помещала и в столичных "Пробуждении", "Синем Журнале". В альбоме с тиснеными ирисами аккуратно наклеены вырезки: И я от этой жизни плоской В мечты красивые уйдя Дымлю душистой папироской Лежа на шкуре медведя. Переворачиваю страницу: Как солнечно стало теперь Ты жизни моей отрада Но милый не верь мне, не верь Когда я твержу "не надо". Еще страница: Ты не знаешь, как я красива, Ты не видел меня нагой! - Слушаюсь, сударыня. Оставьте ваш альбом. Приемная комиссия рассмотрит. - Приемная комиссия?.. Но зачем вся эта волокита? Ведь я не кто-нибудь - у меня есть имя... А кто же у вас в комиссии? Я говорю. Ручка в грязной перчатке пренебрежительно играет лорнеткой с вывалившимися стеклами. - Гумилев?.. Не слыхала. А Бальмонт? Почему у вас нет Бальмонта? Его стихи - мое безумие. Дайте мне его адрес, я хочу ему это сказать сама. "Ах как жалко! - восклицает она, узнав, что Бальмонт в Париже.- Ну, все равно, я ему напишу. Он мое безумие. Чуждый чистым чарам счастья... Безумно красиво. Он...- она делает испуганные глаза...- он - вы согласны? русский Шелли..." Я не спорю. "Ваш адрес? Приемная комиссия вас известит..." Но поэтесса не хочет уходить: "А вы, молодой человек, тоже пишете?" От необходимости отвечать меня спасает тощий рыжий юноша, робко просовывающий голову на длинной шее в дверь. Он долго глядит грустными глазами, долго молчит и потом заикаясь произносит: "Пардон - я Беленький". Беленький тоже принес стихи. Он тоже печатался в провинциальных изданиях. Но напечатан-ное - это пустяки. Разве журналы помещают что-нибудь серьезное! "Нет, нет - не читайте этого,- закрывает он худой веснущатой рукой развернутую мной страницу.- Лучше вот это... Ах нет, не читайте,лучше я сам вам прочту"... Муза Беленького - гражданская. Он певец угнетенных: Русские всюду нас ищут По полю по лесу рыщут Если мы к ним попадаем То бесконечно страдаем. Бог бы дал скорей Мессию Чтоб покинуть нам Россию От Гоморры чтоб уйти Хлеб и уголь чтоб найти... Я, в силу своих обязанностей, начинаю ему объяснять, что тенденция вредна для искусства. "Гражданские или военные стихи всегда слабее". - У меня есть и военные,- радостно перебивает меня Беленький.- Я жил под Колчаком, прежде чем попасть сюда. Там я все писал военные. Вот про Суворова: "Вождь российского народа наш Суворов удалой", про Скобелева: ...И на лошадке боевой Несется Скобелев младой, Меч исполинский обнажая И пленных турок поражая... "Почему же пленных?" - спрашиваю я. Беленький смотрит на меня укоризненно. "Разве вы не знаете, сколько наши в турецкую войну пленных побрали? - Тысячи и тысячи"... Я выдал Белень-кому билет члена-сотрудника без права голоса, но с правом сколько угодно хвастаться перед знакомыми "барышнями", которым в его объемистых тетрадках было посвящено не меньше места, чем Суворову и Колчаку. Как я мог не выдать ему этого желанного билета! Уходя он сиял и долго тряс мне руку. На другой день в благодарность я получил от него длиннейшее "посвящение", начинавшееся так: Гражданин Г. В. Иванов Наш талантливый поэт... * * * Осенью 1920 года я жил в "доме отдыха" в Петергофе. Моими товарищами по комнате были два поэта - эстет и пролетарский. Эстета звали Фонтов, фамилию пролетарского я забыл. Он был, конечно, не первоклассная величина, не Садофьев и не Крайский, однако, и не мелкая сошка. "Скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты". Друзьями моего соседа были пролеткульт-ские звезды - Логинов и Жижмор.3 Если вы не слышали этих имен, то не значит, что они мало известны. Скорее, вы сами мало осведомлены в новейшей поэзии. Я своими глазами читал в "Правде", что стихи товарища Жижмора похожи одновременно на... Бодлера и Верлена, но превосходят их обоих "свежестью и талантом". Из его стихов я запомнил только одну строчку, но она великолепна: "Что делать с запасами нежности!" И музыкально и дает понять, что в СССР не все запасы исчерпаны есть и избытки. Его друг, мой сожитель, был поэтом другого жанра. Должно быть, советский критик сказал бы, что он превосходит Верхарна. Набат, колокол, толпы пролетариев с факелами свободы, грохот машин... Был он также присяжным оратором. По средам в "Доме отдыха" устраивались художест-венные вечера. Играли Интернационал, потом шла сцена из Чеховского "Медведя" или Апухтин-ский "Монолог сумасшедшего", потом читались революционные стихи (эстету Фонтону, впрочем, не мешали читать о маркизах и даже усиленно хлопали). В заключение же мой сосед произносил политическую речь на темы дня. В общежитии он был человеком спокойным и рассудительным, большим любителем потолко-вать о том и о сем, степенно поглаживая козлиную бородку. Но в дни своих "выступлений" он менялся. Уже за ужином, от волнения, он начинал розоветь, краснеть, багроветь. На эстраду выходил уже темнолиловый. Стоял минуту молча, вращая глазами. Потом, ударив кулаком по столу начинал: "Так что, товарищи,- говорил он.- Которая Антанта, товарищи! Которая гидра пролетарско-го класса, товарищи! (Голос переходил в рычание.) Так что Клемансо, товарищи, и одиннадцать ихних пунктов, товарищи!.." Громовым голосом, так что стены и люстры начинали подпрыгивать - "Руки прочь, товарищи!" Он задыхался. Цвет лица становился черным. Голос гремел. Впечатление, что и говорить, было сильное... Придя в себя, оратор, прихлебывая лимонад, улыбался блаженной улыбкой. "Ну, как, товарищи, нашли доклад? Удалось ли осветить международное положение? Я старался попроще - аудитория у нас не тово..." Аудитория была действительно "не того". Половина ее состояла из университетских профессоров. К оратору приходил в гости и другой его друг, Иван Логинов. Иногда он выступал: Мои мозолистые руки Дрожат прочтя такие вести Он представителем науки Убит на месте! Или: Как питерский пролетарий Я тоже могу сказать: Белогвардейские хари Молчать! ...Осеннее солнце бьет в широкие окна нашей комнаты. В окне озеро Заячьего Ремиза, желтые деревья, разоренные дачи. Эстет Фонтон объясняет мне, каков будет фронтиспис его книги. "Извольте видеть, столик Луи XIV, знаете, на этаких ножках рококо, на нем шкатулка Луи XV. Шкатулка полуоткрыта и в ней видны два сердца, пронзенные стрелой... Ну, а над ней парит голубок с билетиком, а на билете посвящение: "Моей дорогой девочке"... В другом углу Логинов дает своему другу литературные советы: "У тебя стих однообразный. Надо разнообразить. Надо у буржуазии поучиться". И для примера наставительно читает собственные стихи: Большевизма мировое колесо Явно вертится не в пользу Клемансо. Оратор почтительно слушает. Он так не может. Он больше четырехстопным ямбом. * * * Однажды я пришел в гости к Блоку. Блок стоял у окна, с книгой в руках. Когда я вошел - он протянул мне ее, улыбаясь. "Вот, посмотрите, какие у меня завелись друзья"... Действительно - на титульном листе был размашистый автограф: "Дорогому Александру Александровичу от верного друга и ученика". Стихи же были такие: Иным мила очей лазурь Очей уносящая даль, Но очи тускнеют от жизненных бурь. А ноги всегда, как миндаль. Как стройны твои ноги, Очертанья бедр. Отойдем с дороги, Упадем на одр! Имя автора было - Григорий Новицкий.4 Книга называлась "Необузданные скверны". - Вы с ним знакомы, по крайней мере? - спросил я Блока. - Упаси Боже... Первый раз слышу. Наглый, должно быть, человек. Или, может быть, только глуп?.. Нет, стихи за себя говорят - наглый, мерзкий... Вскоре имя Новицкого замелькало повсюду. Рецензии, пародии, известие, что книга его конфискована за порнографию. Было за что! Потом протесты Новицкого, поддержанные какими-то его поклонниками. Словом, весь мелкий шум и гром, который так "обожают" авторы этого рода, принимая за славу... Этого "друга" Блока мне пришлось раз увидеть в кругу его поклонников и друзей. Однажды в "Бродячей Собаке" выдался скучный вечер. Кто-то предложил поехать "пить" к Штыку. Приглашавший сам толком не знал, что это за Штык и что за люди у него собираются каждую среду. В конце концов - чем мы рисковали? Только извозчиками в глухой угол Петербургской стороны. По колено в снегу, в полной темноте мы долго бродили, пока нашли на какой-то Теряевой или Плуталовой нужный номер. Наш проводник был в нем тверд. Наконец нашли. Деревянная калит-ка. На ней надпись. "Остерегайтесь собак". "Пустяки,- сказал проводник,- собака футуристичес-кая". Калитка была открыта. "Футуристическая собака", страшное чучело с зеленой мордой, нас действительно не тронула. Проваливаясь в сугробы, мы добрались до крыльца длинного деревян-ного дома. Дверь была не на запоре. Прихожая, заваленная шубами и калошами, потом еще какие-то комнаты, пустые, холодные и неосвещенные. Музыка, рев, шум, услышанные нами еще со двора, становились все громче. Наконец, последняя дверь... Две большие, соединенные аркой комнаты были натоплены, как баня. Стены завешаны тряпками, шкурами, картинами Nu, картинками в кубики, масками, оружием, какими-то перьями, какими-то афишами. На полу были прекрасные ковры, все в следах и окурках. В глубине виднелся длинный стол, похожий на витрину Елисеева, в которую попал пулеметный снаряд... "Штык",- отрекомендовался нам хозяин, седой, усатый, благородный господин во фраке. Он не спросил, кто мы (нашему чичероне он отрекомендовался так же, как и нам, явно его не узнавая). И снова вернулся к своему стакану с коньяком. Густо напудренный человек, совершенно пьяный, с глуповато-хитрой застывшей улыбкой, читал стихи. Более противного (манерного, скрипучего) голоса я никогда не слыхал. Это и был сам мэтр "школы", разорявший на шампанское благообразного хозяина с воинственной фамилией. Он читал: О священные и мистические очи, То зовущие к наслаждению, то наводящие страх, Похожие на женщин, проводящих ночи В эротических оргиях в вертепах и кабаках. Потом выступали его "ученики" - какие-то прыщавые гимназисты, тоже напудренные и бледные, с лицами, искаженными приступами морской болезни. Выступала и какая-то другая "знаменитость", у которой "тоже" конфисковали книгу. Надо было слышать завистливое почтение, с которым это "тоже" произносилось. Остальные были неудачниками,- цензура их произведений не конфисковала, несмотря на все усилия авторов. Были и девицы. Тоже бледно-зеленые, несмотря на румяна. Тоже пьяные, тоже с демонически-ми стихами. Все это ломалось, кокетничало, завывало, кидало "порочные" взгляды. Картина была совсем во вкусе описаний "огарков" какого-нибудь Каменского или Арцыбашева. ...Хозяин дома вдруг поднялся. Пьянее всех, он крепко держался на ногах, только белки его глаз были совсем красными. Он сделал властный жест. Длинноволосый мальчишка, что-то ораторствовавший, оборвал свою болтовню: "Матвей Матвеевич будет мелодекламировать... Тише... Тише...". Все примолкли. Своих гостей Штык держал, по-видимому, в субординации. Кто-то уселся за залитый ликерами рояль. Штык стал в позу - голова назад, одна рука прижата к груди, другая на отлете. Он выждал, когда наступит совершенная тишина и начал: "Как хороши, как свежи были розы..." * * * И гении сжигают мощь свою На алкоголе, символе бессилья. Божественный Игорь, хоть и был человеком талантливым, но с подонками литературы у него всегда была какая-то тесная связь. Он их понимал, они его. И он выражал на своей "среброст-рунной лире" их мироощущение с исчерпывающей полнотой. Ведь и всякий ученик Григория Новицкого, напиваясь, должно быть, был серьезно уверен, что он "сжигает свой гений". Но "алкоголь", если и сжигает мощь, то ведь он же и приносит "вдохновенье" - этого не отрицают и сами "гении". Вадим Баян,5 элегантный бард "лиррионет и баркаролл", восклицавший: Я сплету ожерелье из женщин На свою упоенную грудь... говорил, что может творить только "под наркозом". Под наркозом, каким же? Я ждал от такого "изысканного" поэта не меньше, чем гашиша. Но он признался откровенно: "Водка, чего же еще. Конечно, красная головка - в белой не та сила". В 1922 году в московском союзе поэтов было "всего" тысяча человек "квалифицированных" поэтов. Теперь, говорят, перевалило за три. Не есть ли этот расцвет поэзии следствие того же "наркоза", который за эти два года стал значительно общедоступнее? В защиту мнения, что "алкоголь" не только "сжигает мощь", но и поддает жару, приведу стихи, присланные когда-то в "Аполлон" одним пьяницей. Прислав их, он через день написал в редакцию извиняющееся письмо с просьбой не печатать этих стихов, как написанных в пьяном виде ("если уже напечатали, то конечно, нечего делать"), и прилагал другие, "сериозные". Серьезные были на классическую тему об орле за решеткой: "И я, как тот орел, меж пошлости людской"... "Пьяные" - необычайно длинные - начинались, по крайней мере, энергично и живо: Иду я раз домой Как вдруг городовой Ко мне: "Ты кто такой"? Ну - я его ногой. Вскричал он: "ой, ой, ой" И в темноте ночной Вступил со мною в бой... Примечания Опубликовано в "Звене", № 164, 21 марта 1926 г. Второй очерк из цикла "Китайские тени". Всего в "Звене" было напечатано шесть очерков под этим заглавием. Первый появился в номере от 7 февраля 1926 г. Этот факт дает нам ориентировоч-ную дату для определения начала работы над книгой "Петербургские зимы", вышедшей первым изданием в 1928 г. Если очерк от 7 февраля целиком, хотя и с изменениями, вошел в "Петербург-ские зимы", то второй очерк под названием "Китайские тени" не был включен в эту книгу - даже воспоминание о Блоке, которое ни у кого, кроме Г. Иванова, не встречается. 1. Петроградский Союз поэтов был создан как филиал центрального (московского) весной 1920 г. Эмиссаром от московской организации, которой руководил коммунист Брюсов, была направлена поэтесса Надежда Павлович. Имея уже опыт работы в московском пролеткульте, она возвела себя в должность секретаря Петроградского Союза поэтов. 19 июня и позже она встреча-лась с Блоком с целью уговорить его взять на себя должность председателя Союза. 27 июня состоялось организационное собрание. В конце лета начались литературные вечера; по крайней мере, на одном из них читал свои стихи Г. Иванов. Правление Союза поэтов вело соглашатель-скую политику в отношении московского отделения, что ни в какой мере не устраивало Гумилева и других акмеистов. Правление не могло добиться единства среди членов Союза. Вместе с тем Блок стал тяготиться бюрократическими обязанностями председателя, пытаясь убедить других в ненужности самой организации. В конце концов. Блок отказался от председательского места, и во главе правления через некоторое время стал Гумилев. 2. Г. Иванов занимался переводами для издательства "Всемирная литература", учрежденного в 1918 г. В частности, этим издательством была опубликована "Орлеанская девственница" Вольтера в совместном переводе Г. Иванова, Адамовича и Гумилева. 3. М. Я. Жижмор - автор сборника "Шляпа. Куцопись". Пг., тип. НКПС, 1922. 4. Григорий Новицкий начал подвизаться в литературе задолго до рассказанного эпизода. Еще в 1908 г. он опубликовал книжку "Зажженные бездны" и выступал на вечерах поэзии с чтением своих стихов. 5. Вадим Баян - псевдоним Александра Степановича Рославлева (18791920), писавшего стихи и фельетоны. В статье "Литературные итоги 1907 г." Блок писал о нем: наследием Брюсова теперь пользуется господин Рославлев, "выпустивший книгу стихов "В башне"... Александра Рославлева также интересует "муть ресторанная" и "столбцы газет", и аншлаги, также книгохрани-лища, часовщик, песни крови, смерть пьяницы, барабанщик, вывеска, Христос и Вакх... В. Брюсов пишет терцины - и А. Рославлев пишет. В. Брюсов рифмует книги и вериги, зачатий и проклятий - и А. Рославлев рифмует. К оригинальным выражениям А. Рославлева относятся такие, как "гнусы" или: "Метлища молний яростно мели". Сверх того он употребляет чрезвычайно звучные выражения, вроде "ковчег борьбы" или "пирная обитель". КИТАЙСКИЕ ТЕНИ (3) "Стиль - это человек". Надо надеяться, что, как большинство таких максим, и эта - противоположна истине. Иначе, осмотревшись вокруг себя, вспомнив манеры, галстуки, квартирные обстановки знакомых или знаменитых современников, можно впасть в меланхолию, самую черную. Но я не призываю впадать в меланхолию, напротив. Надо только условиться. Стиль - вовсе не человек, даже не четверть человека. Стиль - одна из невинных человеческих слабостей! * * * Эстетов в мире гораздо больше, чем принято думать. Конечно, если пересчитывать эстетов, прославившихся в своей области, то их - всех степеней и всех оттенков - от Брюммеля до Вертинского - наберется немного. Почетное звание "апостола красоты" дается нелегко. Но эстетов скромных, стыдливых, "для себя", ищущих в эстетике утешения "для души", неудовлет-воренной будничным существованием,- безразлично, зубного техника или товарища министра - таких эстетов - множество. Их "тысячи и тысячи", как выразился мой друг поэт Беленький (Может быть, читатель "Звена" еще помнит о нем?). Беленький, конечно, тоже был эстетом. Его "кредо" точно выражено в стихотворении "Грезы Поэта": Я красоты везде ищу безумно И часто вижу сон: В тенистой роще, меж колонн, Передо мной стоит красавец - Аполлон... * * * Петербургские эстеты делились на два неравных лагеря: Первый, многочисленный, составля-ли, так сказать, эстеты "девственные". Все они "искали красоту безумно", но каждый искал разное. Для одного пределом были чашки "Александра" в роскошном футляре (цена чашки полтора рубля, футляра пять). Другой ходил на "панорамы" Сухоровского "Нана" и "Дочь Нана", равно восхи-щаясь и прелестью форм этого "семейства Nu", и "адской техникой художника". Техника была, действительно, адская. Часть прихотливо разбросанных у ложа красавицы "дессу" была нарисова-на, часть - настоящая. Но который из чулок от Артюра, а который - "от Сухоровского" - различить было невозможно, даже из первого ряда. А ведь в большинстве смотрели знатоки, если не живописи, то "подробностей прелестных туалета"... Кто собирал фарфор, кто просто открытки с "великих произведений живописи", кто удовлет-ворял стремление к высшему - хорошей сервировкой. Такие эстеты составляли большинство и имелись во всех слоях общества. Меньшинство - были эстеты ученые, утонченно разбирающиеся в стилях, "изучающие, мечтающие и постигающие". Почему-то большинство из них были помощниками присяжных поверенных. Первые знакомились с историей искусства по изданному "Нивой" Гнедичу, ходили в Малый Театр и на выставку дам-акварелисток и выписывали "Столицу и Усадьбу". Вторые штудировали Вермана и Фромантена, восхищались Фокиным, приобретя Рериха - мечтали о Сомове и были подписчиками "Старых Годов".1 * * * "Столица и Усадьба" имела подзаголовок: "Журнал красивой жизни". И это было очень полезным примечанием: по внешности ее легко можно было принять за присланный из Голландии каталог цветочных луковиц. Владимир Крымов, основывая свою "Усадьбу",- верно понял, что было нужно, чтобы действительно "создать журнал". Во-первых,- очень много бумаги. Конечно, не простой, а "роскошно-меловой". Что бы ни было напечатано на такой бумаге - самая ее глянцевитость, тяжесть, упругий блеск - дают ощущение комфортабельности, покоя, хорошего пищеварения - следовательно, и "красивой жизни". Когда Крымов остановился на сорте бумаги,- половина дела была сделана. Формат? Разумеется, большой. Не преувеличенно большой, как блаженной памяти "Золотое Руно", которое первый год приходилось рассылать по железной дороге "большой скоростью" - почта не прини-мала. Нет - это слишком... Для "Столицы и Усадьбы" был избран импозантный и приличный формат... ну...подноса от фарфорового "тет-а-тета". Я нарочно пользуюсь сравнением в духе "Столицы и Усадьбы". Красивое сравнение. Уверен, что Владимир Крымов одобрил бы его... "Красивой жизнью" дышало уже от объявления о подписке. - Контора, "дом Зингера в лифте в третий этаж". Редакция - Каменный Остров, собственная вилла. Простая вещь, но как подано! Точно не конторское объявление, а отрывок из поэзы божественного Игоря: ...На Каменный Остров - в собственной вилле... Дом Зингера в лифте на третий этаж... Так естественно, наэлектризировавшись этой "музыкой слов", воскликнуть уже подлинной строчкой поэта "Ананасов в шампанском": ...Гарсон! Сымпровизируй шикарный файф-о-клок! Впрочем, на объявлении и кончалось совпадение "Столицы и Усадьбы" с "изысками" и "эксцессами". С первой же страницы текста шло 'Тихое семейное содержание" безо всякой "декадентщины". Стихи - князь Касаткин-Ростовский из "Нового Времени" или Леонид Афанасьев, оттуда же. Содержание - по времени года. "Весна уж наступила" если номер апрельский, "Осень туманная вновь наступает" - в сентябре. Ну, а в декабре, понятно, про коньки. Как известно, в этом и заключается "поэзия старой школы" и "продолжение пушкинских традиций". Скромные птички и коньки не так уж скромны, как кажутся. Это грозные орудия, поставленные на страже "великих святынь прошлого" от натиска разных "футуристов и акмеи-стов". Это поэзия старой школы, но отнюдь не окаменелая. Разумное, скромное и в границах новаторство даже поощряется. Например, в случае храмового праздника или тезоименитства оставить природу в стороне... на текущий месяц. ...Проза. Авторы не важны, хотя и среди них есть имена: полковник Елец или сам Крымов. Важен тон. Тон этот - элегантное светское "козри", иногда оживленное "беззлобным смехом", иногда "окутанное дымкой философии": ...Закурив ароматную гаванну, старый банкир задумчиво спросил: - Женщина! Знаете ли, господа, что такое женщина? - Женщина - это сфинкс,- сказал, помолчав, знаменитый художник. - Нет - женщина - роза с шипами,- возразил ему юный поэт... Камин ярко пылал... Но ни стихи, ни проза не играли главной роли в "Столице и Усадьбе". Главное - были отделы "По усадьбам" и "Светской жизни". Тут еще разительней, чем в выборе бумаги и умении набирать объявления во всю страницу от банков и автомобильных фирм,- сказался редакторский такт Крымова. Оба отдела состояли из фотографий и сопроводительных подписей. Подпись часто была краткой, но тут-то и заключалась "маэстрия",- в нескольких словах сказать... не меньше, как на триста рублей (не считая типографских расходов). Особенностью, так сказать, "спесьялите де ля мэзон" "Столицы и Усадьбы" было придание аристократического блеска именам и личностям, несправедливостью судьбы этого блеска лишенным. Как объявлял какой-то косметический институт: "Если природа, создавая ваш профиль, допустила ошибку - мы эту ошибку поправим". Делалось это неподражаемо. Например, купил какой-нибудь воротила проданное с торгов княжеское имение. Ну, купил, отремонтировал, пьет себе чай с блюдечка на исторической терассе. "Столице и Усадьбе" - это уже известно. "Столица и Усадьба" уже шлет своего сотрудника. Сам воротила, может быть, и не интересуется "блеском" (бывают такие, отсталые). Но уж жена, дочки, племянницы интересу-ются наверняка. Снимаются фотографии, изготовляются клише и потом в лаборатории красоты (в лифте на третий этаж!) - наводится "лак". ...Имение "Кривые рожки" - колыбель князей Чернопольских-Черносельских. На терассе, под историческим дубом, посаженным графом Соллогубом, автором "Тарантаса" - семья нынешних владельцев, г. г. Мухоедовых за дачным файф-о-клоком... (Тульский самовар, конечно, унесен на кухню, блюдечко отнято из растопыренных пальцев тятеньки). Если имение не княжеское и не историческое, то всегда можно посадить "старшую дочь владельца" на лошадь "знаменитых заводов графов Кулябко-Корецких", дать ей в руки какой-нибудь хлыст, "выписанный из Лондона от поставщика его высочества принца Уэльского", и эффект будет тот же. В свете громких фамилий и фай-фоклоков, исторических дубов и конских заводов вульгарное "Мухоедов" засияет новым респектабельным блеском. О, этот Крымов! Волшебник! То же и в "светской жизни". ...Госпожа Сапогова позирует в ателье скульптора барона Рауш фон Траутенберг... Если же скульптор, на свое несчастье, сам Сапогов, то все-таки это ничего не значит: ...Позирует в ателье скульптора Сапогова, автора бюста леди Астор, получившего Grand-Prix в Осеннем Салоне... У каждого человека, самого скромного, самого непрезентабельного, есть, если поискать, какой-нибудь князь, граф, на худой конец генерал, которого можно извлечь и поставить за спиной скромного человека таким рефлектором, что он не узнает самого себя. Особенно если воткнуть кругом несколько файф-о-клоков и исторических дубов... Если вы устали от торговли рыбой или железом и вам хочется пожить по-другому, красиво, благородно, вдохнуть полной грудью одновременно и великие заветы прошлого и современную утонченность - шепните только редактору "Столицы и Усадьбы": "Гарсон, сымпровизируй шикарный файф-о-клок"... Ответ заранее отпечатан на "роскошно-меловой" бумаге: Каменный остров - к собственной вилле, Дом Зингера на лифте на третий этаж. Подробности по соглашению. * * * Эстеты культурные выписывали "Старые Годы" и собирали "ансамбли". Начинался "ансамбль" ампирной мебелью, кончался - коллекцией миниатюр. Если эстет принялся собирать миниатюры,- значит, он прошел уже сквозь все соблазны: мебель, стекло, фарфор, часы, рукомойники, ризы, сарафаны и т. п. Какую бы отрасль старины вы ему не назвали - он только кивнет устало-самодовольно. Петровские пуговицы? - Сейчас покажу вам мое собрание... Если человек дошел до миниатюры, значит, никакие пуговицы для него не новость. Миниатюрами завершалось здание, начатое когда-то колченогим столом "с набором", купленным даром (то есть за сто рублей) у "ничего не понимающего" старьевщика. Потом - долгие годы "сомнений и восторгов" и, наконец, все это увенчивалось миниатюрами. Такое завершение - вполне логично. Во-первых, колченогие столы и петровские пуговицы - собирать каждому по средствам. Миниатюры же стоят дорого. За эти годы "сомнений и восторгов" - эстет двигался по службе или приобретал практику и "возможности" его становились шире. А потом - для собирания столов не нужно ничего, кроме "любви к старине". Миниатюры же дело тонкое. К 1912 году все более или менее подлинные миниатюры оказались в руках некоего великого князя. Как это случилось,- я не знаю, однако случилось. Все эти кусочки желтоватой кости с изображениями красавиц и гусаров - оказались в руках одного счастливого владельца, на зависть всем остальным. В продаже у антикваров остались только портреты императрицы Жозефины и Кюхельбекера, которых великий князь принципиально не покупал. Что было делать? Положение спас тот же великий князь. Он понял чувства других, обездоленных им, коллекционеров и пошел им навстречу. Он издал подробнейший каталог своей коллекции с множеством снимков в красках. А антиквары и собира-тели вздохнули свободно. Меньше, чем через месяц, предложение миниатюр превысило спрос. Подделка не была грубой: военных с оригиналов каталога переодевали в штатское и наоборот, блондинок с чайной розой на груди превращали в брюнетку с красной... Все были довольны. Один мой знакомый - эстет, знаток, ценитель, член разных "обществ для изучения" и т. п., убегая из советской России, вывез - святое святых своего собрания - тридцать редчайших кусочков "кости с живописью". Все они оказались "работы 1913 года"! Но довольно о миниатюрах. Когда все, что можно собрать, было собрано,- эстет начинал скучать. Что же дальше? И демон эстетизма шептал ему: А современная поэзия? - "Мы натешимся с козой, где поляну сжали скалы", а? Или же лучше - Крученых. А четвертьтоновая музыка? А живопись Давида Бурлюка? Ты забыл! Если в душе человека заложено "чувство прекрасного" - это обязывает. Пусть он нисколько не расположен "тешиться с козой", пусть живопись Бурдюка ему неприятна и даже противна. Но раз последняя глиняная собака Елизаветинской эпохи заняла свое место на полке - выбора нет. ...В своем ампирном кабинете, освещенном люстрой-уникой (второй экземпляр имеется лишь в Царскосельском дворце, да и то подделка), в халате, скроенном из вышивки 15 века,- сидит маленький, толстенький, лысеющий, симпатичный человек в пенсне. После трудового дня - в суде или на бирже - ему хочется отдохнуть душой в мире прекрасного. "Уника" льет приятный свет на корельское бюро (за ним был подписан тильзитский мир - это удостоверено), в бархат-ном футляре заманчиво сереют под стеклом - целых шестнадцать пар редчайших щипцов для снимания нагара. Так хорошо бы потрогать их, поразглядывать в лупу первопечатные святцы, пошуршатъ ризой византийского епископа. Так хорошо, так сладко... Но нельзя.- Если он не хочет топтаться на месте, превращаясь в дилетанта - нельзя. Вздыхая, человек достает пачку тощих книжонок в разноцветных обложках. Их сусальная яркость - режет глаз, едва их развернуть, брошюрка лопается, грубая бумага выгорает. Что за рисунки, Боже! Что за названия! И в руках держать неприятно - шершавая, как репейник... Но надо. Поправив пенсне, эстет читает: ...Чудовище, гроза вершин, С ужасным задом, Схватило несшую кувшин С прелестным взглядом...2 Прочитал стихи - переходит на прозу: ...Пан Псержепецкий (о, лебядь чистая, где мой горшек!) Псержепецкий, пецкий, ецкий, перепендря, дря, в ночный лег ночлег... Лоб эстета покрывается потом. Да - тяжеловато оно - новейшее искусство. Главное - постичь, в чем тут красота. Уловить дуновение! Добиться! ...Венера Милосская в каждом куске мрамора... впрочем, это не то... Итак, хотя бы это - "перепендря, дря,- в ночный"... Чувствуется, конечно, что-то. Несомненно чувствуется. Но случайно, не до конца... ...Дря... ря... ря... пецкий... пецкой... ецкий... Что это? Звон в ушах? Или аутентичная люстра позванивает своими хрусталиками в такт ритму будущего? Ну - на сегодня довольно. Вписать только в каталог новую покупочку. Раскрыв толстый златообрезанный том, он аккуратно вписывает: Автор - Давид Бурлюк. Цена - две тысячи. Название - "Таракан во Ще". ..."Перепендря-дря-дря...", да, чувствуется, несомненно... Но как уловишь?.. Впрочем, довольно на сегодня. Не надо переутомляться. Тем более, что завтра - концерт четвертътоновой музыки, обещающий массу впечатлений... Примечания Опубликовано в "Звене", № 195, 24 октября 1926, стр. 9-11. 1. "Старые годы" - журнал, издававшийся с 1907 по 1916 г. 2. Цитируется В. Хлебников. "ПЕТЕРБУРГСКОЕ" Еще подростком я любил зайти в Александровский рынок, потолкаться по галереям у антикварных лавок, порыться в папках гравюр и рисунков, попереворачивать прислоненные к стене пыльные холсты, посмотреть, прицениться, иногда и купить что-нибудь. Товар был неважный - только разговор шел о Рембрандтах и Левицких, будто бы купленных кем-то за грош в этих грязных лавчонках. Это были вздорные толки, разумеется. Старьевщики свое дело знали, хотя и притворялись,- "я вам, господин, по серости своей за три целковых отдаю, а может, вещь тысячи стоит". Но если им попадалась "настоящая" вещь, они берегли ее для "настоящего" покупателя и за "настоящую" цену. На прилавке она не валялась. Лежавшее же и висевшее по всем углам на разживу неопытных коллекционеров - было хламом. Конечно, в этом хламе случалось иногда отыскать что-нибудь милое и забавное - на большее надеяться не приходилось. Рассчитанный на неопытных любителей, этот товар был рассчитан также на любителей безденежных. Саксонская пастушка с отбитой ногой сомнительного Марколини стоила полтинник, пейзаж в золотой раме - рубль, портрет - тоже. С годами я к старине охладел и в Александровский рынок перестал наведываться. Как-то уже во время войны я проходил по Вознесенскому и зашел на толкучку. Ничего не изменилось за несколько лет, что я здесь не бывал. Та же толстая рыжая еврейка хватала меня за рукав у входа - "Господин, господин, что покупаете?" - Так же кто-то другой дернул меня с другого бока: "Господин, что продаете?" По-прежнему "Елизаветинские" фонари с фонтанами из стекляшек позвякивали над грудами "брик-а-брака", по-прежнему татары шмыгали и таинственно манили за угол, обещая показать ковер "из дворца" (это значило, что ковер якобы краденый и продается за бесценок,- на эту удочку многие ловились. Ковер был ничего не краденый, а из "восточного магазина" - тут же на Вознесенском). Все было по-прежнему. Я прошелся по галерее, зашел в одну лавку, в другую. И цены мало изменились. Марколиниевская пастушка с полтинника возросла на полтора рубля, пейзаж стал стоить три. Перебирая груду запыленных полотен, я вытащил женский портрет конца пятидесятых годов. Работа была самая обыкновенная, деревенская, крепостная. Но мне понравилось само лицо. Не купить ли? - Сколько возьмете за этот? Хозяин, козлобородый ярославец, прищурился. - Двести рублей. - То есть, как - двести? Что за шутки? - Зачем шутить,- цена правильная. Ну, сто семьдесят пять, чтобы без торгу. - Да ему три рубля цена. Хозяин усмехнулся: - Три рубля. Таких цен, извините, вообще нету, не те времена. А если желаете подешевле - вот, пожалуйста. Он повернул от стены портрет генерала в орденах и лентах. - Вот подешевле - десять целковых. - А этот? - я показал на другой женский портрет. - Двести пятьдесят. - Да какая же разница? Ведь генерал в хорошей раме, да и живопись лучше. Ярославец посмотрел на меня снисходительно: - Живопись, может, и лучше. Да личность известная - граф Паскевич-Эриванский. Которые предков покупают - те купят. Великая княгиня тоже есть одна - недорого отдам. А портреты неизвестно чьи нынче в цене. У меня еще недорого. У Брайны тысячу заплатите. * * * На Каменноостровском был особняк и в нем все, что полагается,мраморные лестницы, лакеи, ливреи, автомобили в гараже и прекрасные вина в погребе. Была и портретная галерея, вряд ли, впрочем, купленная в Александровском рынке. Хозяева особняка в деньгах не стеснялись и, должно быть, покупали "предков" по тысяче у Брайны Мильман. Господа фон Б. (фон было присоединено, несмотря на военное время, недавно, с полгода назад) были нуворишами. Не знаю, на чем хозяин дома заработал свои миллионы и сколько их было, не помню даже, как я попал в их гостеприимный дом. Я сразу помню себя в двухсветной столовой, за столом, заваленным икрой, рыбами, ананасами. Бог знает чем. За столом человек тридцать - сорок. Половина - писатели, художники, артисты. Госпожа фон Б., вся в бриллиан-тах, любезно объясняет знаменитому архитектору: "Мы заказали для Гриши кабинет в шведской компании. Так это не кабинет, а игрушка. Верх ампир, низ модерн и все со стеклами. Из светлого дуба". Знаменитый архитектор пьет шампанское и курит драгоценную хозяйскую гаванну. Что ж - ампир из светлого дуба, так ампир - ему все равно. Хозяин слышит разговор и недовольно морщится: "Эта Берта постоянно говорит глупости. Какой же ампир. Мюнхен". Он человек культурный и разбирается в стилях. Его костюм, манеры, раздушенная борода дышат барством и меценатством. Он тоже, должно быть, не помнит, как он попал в эту пышную столовую, откуда такие бриллианты на его Берточке, откуда взялось все это блестящее общество. Что там, в недавнем прошлом? Аптекарский прилавок? Зубоврачебный кабинет? - Он не помнит, да и к чему вспоминать. Фон Б.- человек культурный. Точнее - к культурности расположенный. Конечно, есть много пробелов, но он старается наверстать потерянное время. Не только табакерки и портреты предков он покупает, покупает и книги. - Посмотрите - берет он гостя под локоть.- Я вчера приобрел еще партию книг. Говорят, все очень хорошие. В кабинете аккуратно расставлены свежие покупки - издание Брокгауза: Энциклопедия, Шиллер, Байрон, Пушкин... - Говорят, все очень хорошие книги... - Разве вы не читали, например, Шиллера? - Собираюсь. Говорят - хорошо. Прежде не было времени - все дела, дела... - Но Пушкина-то вы читали? - Собираюсь. Говорят - хорошо. Но и теперь у господина фон Б. времени немного. Прежде дела, теперь светский трэн. Журфиксы, ужины, литературные вечера, выставки друзей-художников, танцы приятельниц-балерин. Пушкин еще, вероятно, долго останется непрочитанным. * * * Кто только не бывал на журфиксах и обедах в этом Каменноостровском особняке. Да и почему не бывать? Кормили превосходно, каждый гость мог распоряжаться, как в ресторане, хозяева никого не стесняли, да и их никто не стеснялся. Приходили кто и когда хотел, приводили знако-мых, всем хозяева жали руку, обворожительно улыбаясь, всем важный метр д'отель подливал Иоганисбергер и токайское, к услугам всех были раззолоченные комнаты, сигары, омары, разные другие приятные вещи. Салон был, конечно, странный, но если не знать, что это такое, и поглядеть со стороны, вид был довольно эпатантный. Перья и шелка дам, мундиры, фраки, музыка, французская речь.- Это кто? - Князь X. из министерства иностранных дел.- А это? - Знаменитый пианист. Дамское общество было однообразное - о большинстве из них сообщали любопытствую-щим.- Это? - Это королева бриллиантов.- Остальные попроще считались артистками. Если приглядеться, видны были, кроме фраков и мундиров, и пиджаки, плохо выбритые физиономии, жульнические глаза, грязные, короткие пальцы, запихивающие в карманы грушу или пару гаванн... Были и промежуточные вида! - незнаменитые пианисты или писатели, актрисы без бриллиантов, молодые люди в студенческих тужурках. Один из таких "промежуточных" был композитор Ц. Он - грузный, обрюзгший, в несвежем белье и засаленной визитке - был всегда пьян. Он так пропитан водкой, что, говорят, ему утром достаточно выпить стакан воды, чтобы быть уже навеселе. Но он может выпить несколько бутылок - и не станет пьянее - дальше известного уровня его "не берет". Он, кажется, очень одаренный человек. Правда ли это, решать трудно,- он ничего не пишет, только собирается - лет десять уже - сочинить что-то грандиозное, не то оперу, не то симфонию. Собирается и, конечно, никогда не напишет. Но иногда, где-нибудь в загулявшей компании, в пятом часу утра, усевшись за рояль, по клавишам которого кто-нибудь только что фальшиво колотил танго, сядет, задумается на минуту и сыграет что-то неясное, пронзительное, странное. - Как хорошо. Это ваше, Н. Н.? - Мое,- обдает он спрашивающего винным перегаром. - Опять импровизация? - Так точно. - Почему вы не запишете? Мутный, насмешливый взгляд из-под пенсне. - Записать? Легко сказать. Разве можно записать - тяжелый взмах руки под носом собесед-ника - разве можно записать неуловимое, милостивый государь? Если б было можно, я бы не пил. А вот знаю, что нельзя, и пью. Выпьем, а? Этот Ц. однажды в разгаре журфикса у фон Б. подошел ко мне. На лице его была какая-то смесь волнения и усмешки. - Хорош домик,- пробормотал он возбужденно, не здороваясь со мной.Салон. Скоро будут здесь людей за горло хватать и резать. Компания. А наш фон-барон-амфитрион ничего не чувствует. Сияет: какое у него благородное общество собралось. - Кто же, по-вашему, будет резать, и кого? - А вот, смотри (Ц. переходил с "вы" на "ты" и обратно с большой легкостью). Смотри, вон там, с этой толстой дурой стоит... Офицерик... любезничает... Старуха довольна - еще бы, какой молодчик ею заинтересовался. Вот найдут ее через неделю в выгребной яме,- там ножка, здесь ручка - тогда будет довольна. С Ц., молодящейся пожилой дамой, разодетой, как райская птица, стоял офицер в форме одного из лучших конных полков. "Старуха", как называл бедную даму Ц., сидела в кресле, мечтательно улыбаясь. Офицер стоял, слегка наклонившись над ней. Он был очень молод, высок, строен и тонок. К лицу его больше всего подходил "женский" эпитет "прелестное", хотя оно отнюдь не было женственным. Лицо мальчика-подростка, открытое, веселое, очень русское, с легким румянцем и детскими ясными синими глазами. Какое прелестное лицо - я так и подумал: - Кто это? И что за чушь вы о нем рассказываете? - Чушь? Он меня убить хотел. - Вас? Когда? И зачем? Ц. задышал мне в ухо: - Не верите? Пожалуйста... мне все равно. Тысяча рублей на мне была... Консерваторская... Он узнал, увязался за мной... Идем... Через Марсово поле... Ночь... Посмотрите, говорит, туда... Я оглянулся... Он меня сзади, за горло... Душить... Крикнуть не могу... На счастье, автомобиль какой-то проехал. Отпустил... Я хриплю, едва дышу, он улыбается - неужели испугались? Я пошутил.- Если бы не этот автомобиль... - Полно, Н. Н., это вам, должно быть, приснилось. - Не верите. Как угодно-с. Может быть, и приснилось старому пьянице. Только не желаю вам таких сновидений... Примечания Этот очерк мемуарного характера был опубликован в рижской газете "Сегодня", № 291, воскресенье, 20 октября 1929, стр. 4. Имелся броский подзаголовок, который скорее всего был добавлен редацкией газеты: "Антикварные лавки.- Портреты предков.- Особняк нуворишей.- Странный салон.- Пьяный композитор.- Офицер-грабитель". В конце очерка стояло: (Окончание следует). Нам не удалось найти номера газеты "Сегодня", в котором было напечатано окончание. Также нет уверенности, было ли оно вообще напечатано. Помимо собственных достоинств очерка, ценность его в том, что он носит автобиографичес-кий характер. Но, сверх того, многие детали в очерке "Петербургское" и, с другой стороны, образы и подробности обстановки в романе "Третий Рим" совпадают. Таким образом возникает возмож-ность познакомиться с фактическим материалом, позднее использованном в романе "Третий Рим". Рассказ о композиторе Ц. (Цыбульском) является дополнением к главе о петербургской богеме в "Петербургских зимах", которые были опубликованы примерно за год до появления в "Сегодня" очерка "Петербургское". ЗАКАТ НАД ПЕТЕРБУРГОМ "Блистательный Санкт-Петербург" - был, в пору своего расцвета, в самом деле - блиста-тельнейшей столицей. Расцвет этот длился примерно от царствования Екатерины Великой до цареубийства 1-го марта. Его наивысшей точкой была первая половина XIX века. Это и была та эпоха, о которой никто иной, как Поль Валери, записал в своем дневнике: "Три чуда мировой истории - Эллада, итальянский Ренессанс и Россия XIX века!" ...Былое сопротивление "порфироносной вдовы"1 - Москвы, окончательно выдохлось. Ее либерально-барская и староверчески-купеческая оппозиция стала чем-то вроде безвредной старушечьей болтовни. Все, что в бывшей столице поднималось, так или иначе, над безличным обывательским уровнем, будь то Растопчин, славянофилы или даже Чаадаев - блистало отражен-ным светом Петербурга. Об "остальной", бескрайной, России - нечего было и говорить. Там, после последней вспышки подспудного пламени - Пугачева, воцарилась "всерьез и надолго" пресловутая "вековая тишина". Ее нарушали лишь сентиментальные вздохи кисейных барышень, аккорды усадебных клавесинов, зычные дьяконские "многолетия" да еще барабанная дробь и "смир-наа!" военных поселений. С "дней Александровых прекрасного начала"2 вплоть до Севастополя, имперские замыслы Петра Великого торжествовали полную победу. Олицетворением этих замыслов, олицетворением "Российской Империи", занявшей "место матушки Руси",- был Петербург. И в Петербурге, как в фокусе, сосредоточилось российское "все". Отвлеченное определение идеи и материи, для наглядности иллюстрируемое образом цвету-щей яблони и тенью (этой яблоней отбрасываемой) , яблоня идея, тень яблони - материя - это определение могло, пожалуй, характеризовать взаимоотношения Петербурга и России. Петербург - идея, остальная Россия только тень Петербурга, только материя, воплотившая идею. Петербург, сто лет тому назад почти не существовавший, стал теперь мозгом и сердцем страны. России оставалось только повиноваться и, посильно, подражать ему. Все большие дороги русской жизни перекрещивались в одном "невралгическом центре" - Петербурге. Казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом. ...За окном, шумя полозьями, Пешеходами, трамваями, Таял, как в туманном озере, Петербург незабываемый.3 Незабываемый? Да, именно незабываемый. Восхитительный, чудеснейший город мира. Для петербуржцев, вздыхающих по нем, как по потерянному раю? Конечно. Но не только для одних петербуржцев. Значит, и для всех русских? Не знаю, для всех ли, во всяком случае, для очень многих и - как это ни удивительно - для многих иностранцев. Очарованных Петербургом иностранцев не перечесть: "Город-мечта, волшебно возникший из финских болот, как мираж в пустыне"... "Версаль на фантастическом фоне белых ночей"... "Соединение Венеции и Лондона". ...О Венеции подумал И о Лондоне зараз... "Стеклянные воды каналов" и туман, туман... Ни одно описанье Петербурга не обходится без тумана. Но это не лондонский туман. Туман Петербурга совсем особенный, ни на какой другой не похожий. Он - душа этой блистательной столицы. Невы державное теченье, Береговой ее гранит,4 мосты, дворцы, площади, сады - все это только внешность, наряд. Туман же - душа. Там, в этом призрачном сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки. Иннокентий Анненский в накрахмаленном пластроне и бобрах падает с тупой болью в сердце на ступени Царскосельского вокзала в Желтый пар петербургской зимы, Желтый снег, облипающий плиты5 которые он так "мучительно" любил. Туман, туман... На Невском он прозрачный, кружевной, реющий над "желтизной правительственных зданий"6 и благовоспитанно стушевывающийся перед сияньем дуговых фонарей. Фары "Вуазенов", звонкое "берегись!" лихачей, гвардейцы, садящиеся в сани, Широким жестом запахнув шинель.7 В витринах Елисеева мелькают ананасы и персики, омар завивает во льду красный чешуйча-тый хвост. За стеклами цветочных магазинов длинные стебли срезанных роз, розы расцветают на улыбающихся лицах женщин, кутающихся в соболя... Может быть, того густого, тяжелого, призрачного тумана и не существует больше? Нет, он по-прежнему тут. В двух шагах от этого оживленья, света и блеска - унылая пустая улица, тусклый фонарь и туман, туман... ...Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века, Все будет так. Исхода нет.8 Все будет "так" или почти "так". Над Невою многоводной, Под улыбкою холодной Императора Петра.9 Все всегда будет так. Никакие перемены невозможны. "Игра продолжается". Исхода нет. И быть не может. Но это только казалось. * * * Ущерб, потускнение, "декаданс" Петербурга начался незаметно, как незаметно начинается неизлечимая болезнь. Сперва ни больной, ни его близкие ничего не замечают. Потом лицо больно-го начинает меняться все сильнее... И наконец, перед смертью, оно становится неузнаваемым... В 1918-1919 году Петербург стал неузнаваемым. После разгрома Белых армий Петербург умирал. ...Зеленая звезда в холодной высоте, Но разве так звезда сияет? О, если ты, звезда, воде и небу брат, Твой брат Петрополь умирает..10 Бывают сны, как воспоминания, и воспоминания, как сны. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не разбираешь, где сны и где воспоминания.11 Ну да, была последняя зима перед войной и была война. Был Февраль и был Октябрь... И то, что после Октября, тоже было. Но если вглядеться пристальнее - прошлое ускользает, меняется, путается. ...В стеклянном тумане висят мосты, две тонких золотых иглы слабо поблескивают, над гранитной набережной стоят дворцы И мчатся узкие санки Вдоль царственно-белой Невы... Какие-то люди ходят по улицам, какие-то события совершаются. А как же: Живи еще хоть четверть века, Все будет так. Исхода нет. Нет, исход есть. И какой еще исход. "Живи еще хоть четверть века". Но четверти века жить не пришлось... Вот молодой Блок читает стихи, и вот уже он Спохватился - сорок лет... Хвать похвать, а сердца нет. Разве, правда, нет у него больше сердца? Или просто: ...Земное сердце уставало, Так много лет, так много дней, Земное счастье опоздало На тройке бешеной своей? И он: Наконец смертельно болен?.. И вот уже хоронят "испепеленного" Блока. ...Вот крещенский парад - урра! "Боже, царя храни!" И вот вместо оранжево-черного императорского штандарта - красная тряпка над Царскосельским дворцом. И в одном из окон, отрекшийся, арестованный ...Странно царь глядит вокруг Пустыми, светлыми глазами.12 * * * ...С начала царствования Александра III "ликвидация" былого величия Петербурга шла уже вовсю, "на всех парах", во всех направлениях. В начале XX века она "дошла до точки". В этом "планомерном" сведении на нет всего, что было в Петербурге исключительного и неповторимого, что делало из него подлинный мозг страны, не было - да и не могло быть - чьей-нибудь сознательной злой воли. Напротив, люди, так или иначе способствовавшие вырождению Петербурга, лично - невинны. Никто из них не отдавал себе отчета в деле своих рук. Каждому от царя и его министров до эсеров, охотившихся за ними с бомбами - искренно казалось, что они не пилят сук, на котором сидят, а напротив, предусмотрительно окапывают тысячелетние корни "исторической России", удобряют каждый на свой лад почву, в которую эти корни вросли. Столица мельчала, обезличивалась, вырождалась - и люди, которые в ней жили, распоряжались, строили, "охраняли основы" или старались их подорвать - тоже мельчали и вырождались. Никто уже не мог ничего поправить, никто не понимал безвыходного трагизма обстановки. За всех действовала, всем руководила судьба... если угодно, Рок. Как бы там ни было, Петербург все быстрей и неудержимей катился по наколенной плоскости туда Где нас поджидала Чека... * * * ...Главный фасад - на Неву - восхитительного здания Адмиралтейства застроили безобраз-ным театром Неметти и другими уродливыми доходными домами. Должно быть, Морское Ведомство великой страны никак не могло обойтись без этой жалкой "доходной статьи"... На Невском, как грибы, вырастали одно за другим "роскошные" здания - настоящие "монстры", вроде магазина Елисеева или дома Зингера. В последнем, между прочим, обосновался журнал, как нельзя более соответствующий и стилю здания и вообще захлестывавшей Петербург предреволюционных годов безвкусице. Вл. Крымов, издававший "Столицу и Усадьбу", не мог пожаловаться на неуспех. Продавалась она нарасхват. Петербургские псевдоэстеты были в восторге от ее внешности, "роскошной" меловой бумаги, рекламных репродукций и столь же "роскошного" содержания, где разные "Юрочки" Беляевы, Агнивцевы и сам "редактор-издатель", Нововременец второго разряда, изощрялись в одеколонно-парикмахерском снобизме. Подзаголовок "Столицы и Усадьбы": "Журнал Красивой Жизни" действительно не обманывал. Уже с объявления о подписке "красивая жизнь" властно вступала в свои права: "Контора: в лифте на четвертый этаж. Редакция - Каменный остров, собственная вилла!" Знамение времени: в гостиных и кабинетах светских петербуржцев, где теперь искренно наслаждались этим, с позволения сказать "художественным", изданием, в 80-90-х годах лежал замечательный сомовский "Вестник Изящных Искусств" - предтеча "Старых Годов". Теперь же "Старые Годы", шедевр вкуса и знаний, расходился в ста экземплярах и существовал исключи-тельно благодаря меценатству Вейнера. Тут уместно напомнить о трагической судьбе этого большого знатока искусства. Еврей по крови, он - большая редкость! окончил Александров-ский Лицей. И за эту "привилегию", которой очень гордился, заплатил жизнью: расстрелян большевиками как "глава" фантастического "заговора лицеистов". * * * Каменноостровский соединял Марсово поле с островами. Лучшего сочетания для гармоничес-кого расширения столицы нельзя было и придумать. Все было заранее "дано" - только не порть! Элегантно выгнутый Троицкий мост соединял оба берега в самом широком, самом царственном месте Невы. За мостом обширная Петровская площадь и за ней - прямая, как по линейке прочерченная линия проспекта - петербургские Champs-EIysees!.. Но получились не Champs-EIysees, не новый Невский, а какой-то средней руки берлинский "Damm", вдобавок еще, в отличие от этих Damm'oв, как кишка, узкий. "Каменные нечистоты" - выражение Марселя Пруста - запакостили места, которые должны и могли были стать одними из красивейших в столице. Слева между Петропавловскою крепостью и Кронверкским садом вырос скульптурный ублюдок - памятник миноносцу "Стерегущему". Два бравых матроса с сусально-героическим выражением лиц стоят в натянутой позе натурщиков у открытого кингстона, из которого "бурно хлещет" бронзовая вода. На другой стороне площади - еще хуже. Рядом с очаровательной старинной церковью, вперемешку: "дворец" Николая Николаевича - серый цементный ящик, недоброй памяти кружевная, плюгаво-роскошная дача Кшесинской и позади их, поодаль, всех цветов радуги... мусульманская мечеть - не нашлось для нее другого места! И все это, именно вперемешку, вкось и вкривь, как чемоданы на вокзальном перроне... * * * Мне могут возразить: ну, так что же? Разве все это мешало Петербургу оставаться одной из прекраснейших столиц мира. Ведь уродовали и продолжают уродовать на все лады тот же Париж, к которому, кстати, и относится саркастическое выражение Марселя Пруста о "каменных экскре-ментах". Ведь все это не касается сути, а лишь наносные неудачные подробности, на которые и внимания обращать не следует. Согласен. Петербург не изменился от этих "неудачных подробностей" и безвкусиц. Он остался по-прежнему прекрасным. Но не обращать на них внимания все-таки трудно. Дело с Петербургом обстояло несколько иначе, чем с Римом, Лондоном или Парижем. Повторяю, Петербург был на всю Россию, столь же бескрайнюю, как и бесформенную - единственным городом имперски-великодержавного стиля. Петербург как бы являлся доказательством, что Россия, возглавляемая такой столицей, перестала быть Скифией или Московией - т. е. гигантской деревней, что она раз и навсегда свернула с ухабов своей былой проселочной дороги на широкий имперский тракт. Так понимал значение Петербурга и тот, кто, его основав, "рукой железной Россию вздернул на дыбы", и другой, произнесший не в упрек, а в похвалу гению "саардамского плотника" эти слова. И поэтому каждый шрам пошлости, каждая болячка, безвкусица ощущались болезненно, как роковой симптом: "железная рука" разжимается, натянутая узда слабеет... * * * Смутное сомнение в стойкости и Петербурга, и всей Петровской России зародилось одно-временно с их основанием. И сомнение это вошло составной частью в русское мироощущение. Пушкин был только более - не по-славянски сдержан, чем остальные. Но достаточно вспомнить "Медного Всадника"... Добро, строитель чудотворный, Ужо тебе..." Памятники и дворцы, колонны и золотые купола... Император, двор, гвардия, двуглавый орел со скипетром и державой в когтистых лапах. Одним словом, "красуйся и стой"... Но фундамент всего этого великолепия? Достаточно ли он укреплен, чтобы выдержать огромную тяжесть гранитной глыбы с Медным Всадником в лавровом венце? Рука царя простерта в историческую даль, лицо обращено к заливу, к западу, к "окну в Европу". Но под копытами вздыбленного коня вьется змея. Раздавлена ли она навсегда? Вопрос. А если только придавлена! Если, на самом деле: ...Царь змею раздавить не сумел, И прижатая стала наш идол.13 Если эта змея (косности? азиатчины? былого "черного передела" и "красного петуха"? "грядущего сталинизма"?), притаившись, ждет только случая выскользнуть из-под копыт ...И нашу славу и державу Возненавидеть до конца! И тогда не "стоять и красоваться" - предстоит "блистательному Санкт-Петербургу", а быть ему "пусту"... Но - странное дело. Пока петербургская империя "стояла и красовалась", пока она расцветала и крепла - крепло и рожденное вместе с ней сомнение в ее будущем. И, напротив, тогда, когда она стала все быстрей и быстрей катиться к катастрофе - сомнение это начало бледнеть, улетучиваться, исчезать... Как раз перед самым концом и те, кто еще держал "по инерции" узду империи, и те, что готовились перехватить - или вырвать - ее из ослабевших, неумелых рук, неожиданно прониклись какой-то оптимистической самоуверенностью. И трон Николая II и предательское кресло ненавистного царю "толстяка Родзянко", уже готовясь вместе провалиться в тартарары,вдруг стали казаться тем, кто на них восседал, весьма устойчивыми. Ни "с высоты престола", ни с "высоты думской трибуны", ни из комфортабельных кабинетов главарей кадетской партии, ни из-за немытых стекол эсеровских конспиративных квартир не стало видно смертельной опасности, нависшей над ними всеми, всеми вместе взятыми. Враждуя между собой, власть, легальная или полулегальная оппозиция и революционное подполье - в годы войны, в сущности, благодушно совпадали в ощущении "неколебимой стойкости" и столицы, и взнузданной ею навсегда "матушки России". ...Наши чудо-богатыри, разбив вероломных немцев, осуществят "заветную народную мечту" - Крест над св. Софией - и все само собой уладится, войдет в берега, все станет опять как при "миротворце-родителе": "когда русский царь ловит рыбу", Европа - да и Россия, само собой разумеется, "может подождать"... Или вариант того же самого, но либерально-оппозиционный: ..."наши доблестные войска в дружном единении с великими демократиями Запада... исторические права России на проливы... Николая с царицей уберут. Михаил Александрович - конституционный регент. И все устроится, уляжется, все пойдет, как в Великобритании"... Или же революционный вариант: "освободившись от гнета самодержавия, свободный русский народ с удвоенной энергией... до победного конца... без аннексий и контрибуций... и все устроится: "хозяин земли русской" Учредительное Собрание, избранное прямым, всеобщим, тайным... провозгласит республику: Марк Вишняк будет председателем Палаты... * * * Архитектурное совершенство Петербурга из года в год все больше искажал эклектический "разнобой", хотя город все еще продолжал оставаться чарующе-прекрасным. Еще зловеще-быстрей шел процесс распада и дезориентации во всех областях духовно-общественной жизни столицы. Бурный напор этой жизни нисколько не падал, напротив, он все увеличивался. Но, как и застраиванье Петербурга роскошной безвкусицей,- все эти лекции, диспуты, премьеры, "литературные суды" - ярко свидетельствовали, что Петербург не расцветает, а дегенерирует, свидетельствовали о непрерывном ослаблении и чувства меры, и эстетического чувства, и ответственности, и нравственного здоровья... Театры были всегда переполнены. В большинстве из них, кроме казенных "императорских", шли "передовые" пьесы. В одном - "Черные маски" или "Анатэма"*, где действовали "души до рождения", "некто в сером" и "некто в черном". В другом - "Ставка князя Матвея"**, где этот князь, правда "за сценой", но весьма натурально кого-то насиловал. В третьем - "Забава дев"***, где распевались куплеты: Лебедь, рыба, рак, осел Ищут все прекрасный пол. Ах, зачем же нам даны Лицемерные штаны! В студии Мейерхольда - и актеры, и актрисы играли с огромными лиловыми приклеенными носами. Журнал театрального искусства, издававшийся этим знаменитым режиссером, назывался - правда, по Гоцци,- "Любовь к трем апельсинам". * - Леонида Андреева. ** - Сергея Ауслендера. *** - Михаила Кузмина. На ежедневно происходившие диспуты тоже ломилась толпа. Мест не хватало для желавших узнать "Куда мы идем?", "Виновата ли она?", "Любовь или самоубийство?" и т. д. и т. д. И так вплоть до остро щекочущего нервы зрелища на вернисаже выставки "Мира Искусства". Там однажды - нарядная публика "всего Петербурга",- забыв о картинах, теснилась, напирая друг на друга, вокруг гладко выбритого элегантного господина с красной гвоздикой в петлице. Это был Борис Савинков, глава "боевой организации", заочно приговоренный к повешенью. Бесстрашие? Еще бы - и какое! Но можно ли представить себе в такой роли, скажем, Каляева? Невозможно! Так же, как нельзя вообразить Каратыгина, играющим "князя Матвея". Или Льва Толстого, ведущего в "Религиозно-философском обществе" спор о "святости пола" с Мережковским и Розановым... Кстати, как раз имя Розанова - пожалуй, самое характерное из прославленных "имен" предре-волюционной эпохи. Были писатели более знаменитые широкой и всероссийской знаменитостью, но ни Леонид Андреев, ни Горький, ни Мережковский все-таки не имели розановского влияния и обаяния. Его одного постоянно называли гениальным. В книгах Розанова самые разные люди - особенно молодежь - искали и находили "ответы" - которых до него не нашли ни у Соловьева, ни у Толстого, ни у Достоевского, ни у кого. Безо всяких сомнений - Розанов был писателем редкостно одаренным. Но что, в конце концов, он утверждал? Чему учил? С чем боролся? Что защищал? Какие выводы можно сделать, прочтя его всего - от "Детей лунного света" до "Апокалипсиса нашего времени"? Ничего, ничему, ни с кем, ничего, никаких! Любая его книга с тем же талантом и находчивостью "убедительно" противоречит другой, и каждая страница любой из этих книг с изощренным блеском опровергает предыдущую или последующую страницу... Остается впечатление, как будто Розанов неизменно руководился советом одного из персонажей "Le rouge et le noir". "Если вы хотите поражать людей - делайте всегда обратное тому, чего от вас ожидают". Но стендалевский "prince Korazoff", наставляя так Жюльена Сореля, имел в виду великосветских денди своей эпохи - занятие невинное. Розанов, пользуясь, как отмычкой, тем же приемом, овладевал и без того почти опустошенными душами, чтобы их окончательно, "навсегда" опустошить. Делал он это с поразительной умственной и литературной изобретательностью. В этом и заключался, пожалуй, "пафос" розановского творчества - непрерывно соблазнять, неустанно опустошать. Он был, повторяю, большим талантом и искусником слова. Но и был настоящим "профессионалом разло-жения" - гораздо более успешно, чем любой министр... или революционер, подталкивавший Империю к октябрьской пропасти. * * * ...В семнадцатом году, еще не понимая Что с нами будет, что нас ждет, Шампанского бокалы поднимая, Мы весело встречали Новый Год -14 тот самый год, о котором пророчествовал Лермонтов: ...Настанет год, России страшный год, Когда царей корона упадет... Обыкновенно люди не ценят того, что им дано,- банальное Что имеем, не храним, Потерявши, плачем. Но кому выпало счастье жить "в волшебном городе на берегах Невы", ценили его, гордились им и любили его Любили, как еще любили... Анна Ахматова, сжимая тонкие руки под своей знаменитой "ложноклассической шалью",15 читала взволнованным, хватающим за сердце голосом: ...И ни на что не променяем пышный, Гранитный город славы и беды, Широкие, сияющие льды, Торжественные черные сады И голос Музы, еле слышный...16 Ни на что... Ни за что... отзывалось во взволнованных сердцах слушателей. "Еле слышный голос Музы", поющей о неизбежной гибели и беде, с годами начинал звучать все явственнее, прозрачная тень грядущей катастрофы, ложась на дворцы, площади и сады, все зловеще и ширилась и сгущалась. Быть может, никто не слышал голоса Музы, не видел зловещей тени так ясно, как поэт, предостерегавший: ...О, если б знали, дети, вы Холод и мрак грядущих дней... Но пророческое предостережение казалось тогда только удачно найденными строками: "Дети страшных лет России"17 верили ему. Никогда еще жизнь не казалась такой восхититель-ной, скользящей, ускользающей, нигде не дышалось так упоительно, так сладостно-тревожно, как в обреченном, блистательном Санкт-Петербурге. ...И этот воздух смерти и свободы, И розы, и вино, и холод той зимы Никто не позабыл, о я уверен...18 В те последние зимы ...От легкой жизни мы сошли с ума...19 Да, несмотря на предчувствие гибели или, может быть, именно от этого предчувствия. Ведь: Для сердца смертного таит ...Все то, что гибелью грозит. Неизъяснимы наслажденья... очнулись только ...В черном бархате советской ночи... ...В трезвом, беспощадном свете дня... 20 - советского дня. В Петербурге мы сойдемся снова. Словно солнце мы похоронили в нем. Или говоря не столь поэтически, словно в нем мы потеряли все, для чего стоило жить. Петербуржца Осипа Мандельштама, обещавшего нам этот свидание, давно нет. О его трагической смерти известно только, что он выбросился из окна, чтобы избежать "окончательной ликвидации". Словно звезды, встают пророчества, Обрываются, не сбываются...21 Не сбылось и это пророчество. И все же, Бывают странными пророками Поэты иногда.22 И слова поэтов иногда заключают в себе магическую силу. А вдруг это пророчество Мандельштама все же сбудется и В Петербурге мы сойдемся снова? Но кто же сойдется? Призраки? Ведь Все, кто блистал в тринадцатом году, Лишь призраки на петербургском льду... 23 Если не все, то почти все. Из всех блистающих тогда поэтов жива только одна Ахматова да еще... Я чуть было не закончил - и пишущий эти строки,- но вовремя спохватился. Ведь сказать "я блистал" так же невозможно, как "я кушал". Известно, что глагол кушать спрягается так: я ем, ты кушаешь, вы кушаете... Впрочем, "Пушкин - наше все", Пушкин, не только самый великий, но и самый петербургс-кий из всех русских поэтов, дал нам пример обращения с этим неудобным глаголом: ...Онегин, добрый мой приятель, Родился на брегах Невы, Где, может быть, родились вы, Или блистали, мой читатель. Там некогда гулял и я... - значит, как глагол "кушать", так и глагол "блистать" спрягается своеобразно: Я гулял, ты блистал, он, она, они блистали. Заканчиваю свою фразу: из всех поэтов жива только блиставшая в Петербурге Анна Ахматова и когда-то гулявший в нем - я... Да, как это ни грустно и ни странно - я последний из петербургских поэтов, еще продолжаю-щий гулять по этой становящейся все более и более неуютной и негостеприимной земле. Впрочем, если бы она и не была так негостеприимна и неуютна, вряд ли что-нибудь сущест-венно изменилось бы для меня без Петербурга, вне Петербурга: ...Быть может, города другие и прекрасны, Но что они для нас? Нам не забыть, увы, Как были счастливы, как были мы несчастны В волшебном городе на берегу Невы... Примечания Опубликовано в журнале "Возрождение" № 27, 1953, стр. 179-189. В журнальном тексте воспроизведены репродукции двух старинных гравюр с видами Петербурга. Очерк никогда не перепечатывался. 1. "Порфироносная вдова" - слова Пушкина из "Медного всадника" И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова. 2. С "дней Александровых прекрасного начала" - из стихотворения Пушкина "Послание цензору". 3. "...За окном шумя полозьями" и т. д.- строфа из стихотворения Г. Иванова "В пышном доме графа Зубова" (вошло в его книгу "Портрет без сходства") . Цитируя свое стихотворение, он заменил слово "гаснул" на "таял". 4. "Невы державное теченье" - Пушкин, "Медный всадник". 5. "Желтый пар петербургской зимы" - И. Анненский, "Петербург" (1909). 6. "Над желтизной правительственных зданий" - О. Мандельштам, "Петербургские строфы" (1913). Стихотворение посвящено Н. Гумилеву. 7. "Широким жестом запахнув шинель" - О. Мандельштам, то же стихотворение. 8. "Ночь, улица, фонарь, аптека..." - цитируется первая строфа стихотворения Блока (1912). 9. "Над Невою многоводной..." -А. Ахматова. "Стихи о Петербурге" в книге "Четки". 10. "Зеленая звезда в холодной высоте" - неточно цитирует Мандельштама, у которого: На страшной высоте земные сны горят. Зеленая звезда мерцает. О если ты звезда - воды и неба брат. Твой брат, Петрополь, умирает. 11. "Бывают сны" и т. д. Неточно цитирует свои "Петербургские зимы". Ср.: "Есть воспомина-ния, как сны. Есть сны, как воспоминания. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так давно", никогда не знаешь,- где воспоминания, где сны". 12. "Странно царь глядит вокруг" - неточная цитата из Ахматовой. Имеется в виду ее стихотворение "Зажженных рано фонарей..." (1919): И странно ты глядишь вокруг Пустыми светлыми глазами. 13. "Царь змею раздавить не сумел" - И. Анненский, "Петербург"; у И. А.: "Царь змеи..." 14. "В тринадцатом году, еще не понимая" - стихи Г. Иванова. 15. "Ложно-классическая шаль" - строки из стихотворения О. Мандельштама "Ахматова" в сборнике "Камень". 16. "И ни на что не променяем пышный" - строчка из последней строфы стихотворения А. Ахматовой "Ведь где-то есть простая жизнь...". Г. Иванов цитирует неточно. У Ахматовой: Но ни на что не променяем пышный Гранитный город славы и беды. Широких рек сияющие льды, Бессолнечные мрачные сады И голос музы еле слышный. 17. "Дети страшных лет России" - из стихотворения А. Блока "Рожденные в года глухие" (1914). 18. "И этот воздух смерти и свободы" - из стихотворения Г. Иванова "В тринадцатом году..." (1926); вошло в "Розы" (1931). 19. "От легкой жизни мы сошли с ума" - первая строка стихотворения О. Мандельштама (1912). Стихи посвящены Г. Иванову. 20. "В черном бархате советской ночи" - из стихотворения О. Мандельштама "В Петербурге мы сойдемся снова...". 21. "Словно звезды, встают пророчества" - из стихотворения Г. Иванова. 22. "Бывают странными пророками" - М. Кузмин. 23. "Все, кто блистал в тринадцатом году" - стихотворение Г. Иванова "Январский день". |
|
|