"Торговка" - читать интересную книгу автора (Истомина Дарья)

Глава 4 КАК ОСТРИЧЬ КОЗЛИКА…

Этот Терлецкий с восьмого этажа не мог не вызывать любопытства пацанок. С ним вечно таскались какие-то хихикающие наглые мочалки. Весь дом знал, что, бросив МАИ, Илья связался с крутыми и делает очень нехилые деньги. Во всяком случае, он один из первых во дворе обзавелся мощной импортной тачкой, двухместной, спортивного типа, с откидным верхом, в которую набивалось девиц, как килек в банку.

Отец Терлецкого уже помер, ему собирались поначалу открывать, как и другим корифеям, мемориальную доску на фасаде дома, но так и не открыли. Илья оказался владельцем немереных хором, богатейшей библиотеки и рояля «Бехштейн». Я помнила, как работяги, матерясь, спускали по лестнице громоздкий рояль и два дня таскали связки и картонки с книгами, потому что все это Терлецкий немедленно распродал.

Еще в институте Илья почти профессионально занимался спортом — греблей на скифе-одиночке, и я не раз видела, как его подвозила домой спецмашина, груженная легонькими полированными, как скрипки, лодочками. Терлецкий накачал мощнейшие бицепсы, твердый пластинчатый торс, развернул почти на сажень крутые плечики, и ни во дворе, ни в Петровском парке, где он посиживал со своими девами, его никто не трогал. Тем более все знали, что Терлецкий психоват, заводится с полунамека и сначала бьет, а потом начинает выяснять, кого и за что.

Тетка Полина в то лето завела новый порядок: вечерами, если я задерживалась, выходила к станции метро, вооружившись зонтиком и милицейским свистком, встречала и провожала через парк домой. Я, конечно, ржала: «Тетя Полина, да кто меня тронет?» Но, кажется, тетка со стороны видела то, чего не замечала по дурости я сама: мое развитие подходило к фазе полной и сочной спелости, и летавшая вприпрыжку от избытка веселой энергии девчонка в своей кофтеночке, открытой до пупка, и джинсовой мини-юбчонке, прикрывавшей лишь тот же пуп и чуть-чуть пониже, приводила юных и не очень мужиков в состояние остолбенелости и некоторой задумчивой завороженности. Полина приходила в отчаяние, ибо я этим просто развлекалась, огрызаясь на любого, кто ко мне клеился и тащился следом до самого подъезда.

Из веселенького красного ситчика в очень крупных белых горошинах Полина сшила мне на своей машинке (она была классной портнихой и всю жизнь служила в армейском спецателье, обшивавшем генералитет) летнее платьишко с закрытым лифом и юбочкой стыдливой длины. Но не успела тетка отбыть на дачу в Звенигород, как я взяла ножницы, отхватила снизу подол чуть ли не на полметра, расширила, приспустила лиф, оголив плечи, а затем, подумав, соорудила из той же материи в горох кисетную сумочку со шнурком, выкроила микроскопическую косыночку, отыскала в теткиных завалах темно-красные туфли на пробке и стала ягода-клубника, только что с грядки, кусни — сок брызнет.

Я была совершенно свободна от теткиного надсмотра, было лето, пляж и Москва-река в Серебряном Бору и полная независимость от кого бы то ни было!

Что скрывать, начиная с восьмого класса, втихаря покуривая в сортире и пробуя в палисаде за школой портвейн «Агдам», я отчаянно изображала опытную тигрицу и делилась с подругами живописными подробностями своих сексуальных подвигов. Из этих баек следовало, что Машка Корноухова порочна до кончиков ногтей, может уложить к своим ногам любого мужика в два счета, чем успешно и занимается, едва встав с горшка. Перед ней не устоял даже настоящий негр — дипломат из очень далеких тропиков; увы, женатый автогонщик, выигравший на своем грузовике гонку Париж — Дакар (эту передачу я видела по ТВ), и артист Михаил Козаков, которому она гордо отказала, из-за чего он немедленно уехал в Израиль. Козакова я действительно один раз видела возле Дома кино, он был не по-экранному староватый, лысый и грустный, вышел из здания с чемоданчиком и выпил минеральной воды со столика, выставленного под торговый зонт на тротуар. Я трижды обошла его, сделала «глаз-кокет», но тут подъехала «Волга» и артист отбыл в неизвестном направлении.

В общем, я плела одноклассницам невесть что только потому, что мне стыдно было признаться, что в отличие от большинства из них я и близко еще к себе не подпускала ни одного из парней и в этом плане была подкована только теоретически и телевизионно.

Тот день я прошаталась в своем новом красном платье по Арбату почти до темноты, слушала каких-то самодеятельных косматых гитаристов близ «Вахтанговки», что-то ела, что-то пила, беспрерывно отшивала желающих установить более плотные контакты, смылась от какой-то перекрашенной тетки, которая оплывала, как сливочное масло на солнце, прилепившись явно лесбиянскими глазками к моим девичьим прелестям, и около часа ночи, чуть ли не с последним поездом метро, добралась до дому.

Двор был совершенно безлюден, только возле нашего подъезда стояла открытая машина Терлецкого, а сам Илья сидел в ней, положив голову на баранку, и слушал приемник. Шла трансляция какого-то футбольного матча из Англии, во всяком случае, комментатор бубнил что-то насчет «Манчестера» и «Барселоны».

Ночь была тепла и приятно будоражила волосы ветерком. Мне было весело, в новом наряде я сама себе нравилась, и жутко хотелось понравиться кому-то еще. Позже-то до меня дошло, что я сама завела Терлецкого, потому что не просто сказала: «Терлецкий, дай сигаретку, мои кончились…», но, прикурив от автозажигалки, не ушла тотчас же домой, а присела на ступеньку, высоко поддернув юбчонку и расставив ноги, и стала обмахиваться сумочкой, как веером, поколыхивая полуоткрытыми грудками. Илья был свой, я знала его с детства, мы постоянно сталкивались с ним в подъезде, но он меня, соплячку, не видел в упор. Так что ничего страшного я от него не ожидала. Впрочем, я вообще от него ничего не ожидала и только немного удивилась, что в такой чудный вечер он один. Выкурила сигаретку, прикинула, что завтра тоже день свободный и без тетки его надо провести не бездарно, а размотать удовольствия на полную катушку и с утра двинуть на пляж в Серебряном, а может, и на Истринское водохранилище смотаться. Я щелчком отправила окурок в урну, зевнула и отправилась к лифту.

Кабину кто-то загнал на последний этаж, я терпеливо ждала ее и оглянулась, только когда бухнула входная дверь. Терлецкий шел твердо, смотрел куда-то над моей головой, и, когда мы вошли в лифт, я успела сказать: «Нажми мне на седьмой…» И тут же задохнулась от того, что он здоровенной, как лопата, рукой, твердой от гребли, сдавил меня за горло и припечатал к стенке, а второй рванул изо всех сил подол платьишка. Сквозь его сопение я услышала, как трещит и рвется материя. Страха еще не было, а было только изумление и белая, бешеная ярость от того, что этот придурок разодрал так идущее мне платье: Я не кричала. Мне все еще казалось, что сейчас я оттолкну его и он остановится, потому что мы же так давно знакомы и это просто мгновенный бзик, который вот-вот пройдет. Но он все наваливался и наваливался всем своим весом, всей мощью и срывал с меня трусики. Внизу живота вдруг стало очень скользко, мокро и больно. И только тогда я сообразила, что происходит, попыталась закричать, но ладонь его сильно ударила по моим губам и запечатала их. Во рту сразу же стало солено от крови. Я сбила с него очки, пытаясь вывернуться, вцепилась ногтями в глаза, нос, щеки, царапалась и билась, задыхаясь и хрипя. Внезапно я ударилась затылком о стенку лифта, и все вокруг поплыло, тусклый плафон на потолке вспыхнул на миг ослепительным светом, и, перед тем как с гулом рухнуть в какую-то черную бездонную яму, я успела понять, что он куда-то тащит меня волоком из лифта, скрипит дверь его квартиры, я пытаюсь встать, но паркет под ногами скользит и улетает, и я падаю, падаю, падаю…

Когда я начала приходить в себя, боли почему-то не было (боль пришла позднее), все онемело и казалось бесчувственно-деревянным и абсолютно чужим, как будто все это — расцарапанные груди, руки, бедра, низ живота, ягодицы — принадлежало кому-то еще, а не мне. Терлецкий был тут же, совершенно голый, если не считать испятнанной чьей-то кровью (то ли его, то ли моей) белой рубашки и съехавшего набок галстука. Он спал, привалившись спиной к стене, посвистывал носом и похрапывал. Только теперь до меня дошло, что он пьян в стельку и был пьян еще там, внизу, в своей машине. Нос у него был расквашен, за ухо зацепилась дужка очков, в которых уже не было стекол. Лицо было странно умиротворенное и почти доброе. Я поняла, что ему покойно и хорошо.

До спальни Терлецкий меня не дотащил, все происходило на паркете обширной передней. Вешалка с зеркалом была опрокинута, и повсюду валялись послетавшие с крючков плащи и куртки. Излохмаченные обрывки платьишка в каких-то мокрых пятнах лежали близ дверей на лестничную площадку. На дверной ручке висели испачканные атласные спортивные трусы с лампасиками. Свои трусики, вернее, то, что Терлецкий от них оставил, я нашла под опрокинутой вешалкой. На лестнице послышались чьи-то голоса и женский смех, по лестнице пехом поднималась запоздалая компания, а это означало, что уже есть два часа ночи, потому что в это время лифт отключался. До шести. Дверь на площадку оказалась приоткрыта, и, все еще на четвереньках, покряхтывая и постанывая, я доползла до нее и заперла.

Может быть, какая-нибудь другая на моем месте, услышав людей, выбралась бы к ним, чтобы они, ужаснувшись тому, что сотворил этот подонок, вызвали ментов. Был бы скандал на весь дом, на всю округу, и был бы суд над насильником, на котором я, потерпевшая, несомненно получила бы мощное сочувствие публики и моральное удовлетворение. Но меня что-то удержало от обнародования случившегося и привлечения к нему посторонних. С самого начала я решила, что пока это лишь мое личное дело, в котором нужно разбираться самой.

И причина была вовсе не в том, что я ощущала некую долю вины из-за того, что, как придурочная, поддразнивала Илью и заводила своими прелестями, поднимая градус его похоти и алкогольной дебильности до предельной отметки. И не в том, что испытывала традиционный ужас оскверненной девы, вопрошающей: «Кто же меня, такую, теперь замуж возьмет?» Я прекрасно понимала, что хотя изукрашена, измята и беспощадно награждена фонарями, но внешние признаки этого события неизбежно пройдут. Жаловаться? А кому? Матери до меня давным-давно и дела нет, отец черт знает где, у Полины сердце слабое, скажи ей — еще помрет… Я давно привыкла полагаться только на себя и совершенно хладнокровно просчитывать, какую пользу лично для себя можно извлечь из любого события.

Так что, настороженно прислушиваясь к тишине, наступившей за дверью, я свернула в ком остатки своего расшматованного платья и трусы Терлецкого, закуталась в один из плащей, валявшихся на полу, намотала на разбитое лицо кашне и, прицелившись, пнула Терлецкого изо всех сил ногой под ребра. Он свалился на бок, посучил ногами, похрюкал и продолжал спать. Затем я не дыша спустилась по лестнице на свой этаж.

Я уже почти четко представляла себе, что буду делать. Для этого все признаки изнасилования нужно было сохранить в неприкосновенности. Лишь лицо сполоснула, подмышки и протерла ваткой, смоченной лосьоном, между грудями. Я внимательно оглядела остатки платьишка и трусы — свои и Терлецкого, прикинула, что пятен хватит на сотню анализов, по которым можно легко установить, что все это богатство именно Ильи. В десятом классе у нас была закрытая беседа только для девочек с районной прокуроршей, рассказавшей, что надлежит делать каждой девчонке, подвергшейся нападению и насилию. Так что я все делала по программе.

Вообще-то в эти часы я была словно замороженная и будто спала наяву, но где-то в глубине души бились и клокотали ярость и отчаяние, которым покуда я не давала разгореться.

Я взяла в кухне самый острый и увесистый нож, замотала лицо и голову косынкой, надела поверх халата кожанку и, осторожно оглядевшись, вышла во двор. В дальних зарослях сирени обжималась какая-то парочка, но они были слишком заняты собой, чтобы что-то замечать, к тому же фонарь над подъездом был раскокан, и машина Терлецкого стояла в густой темени. Поэтому я была укрыта теменью. Так что я совершенно безбоязненно проткнула ножом все четыре колеса этого роскошного экипажа, целясь в покрышки сбоку, где резина была потоньше. Колеса шипели, оседая, и я злорадно подумала, что утром Терлецкому никуда на машине не смыться. Мне доставляло странное удовольствие втыкать и кромсать, как будто это был сам Терлецкий. Подумав, я полоснула по кремовой коже сидений, затем нашла какую-то фляжку, отвинтила крышку, понюхала, лизнула с ладошки — это был ром, пахучий и обжигающий. Я прихватила фляжку и так же, никем не замеченная, вернулась домой.

Я смолола и заварила кофе, добавила в него чужого рому и стала неторопливо пить эту живительную смесь, от которой яснело в голове и было не так боль; но больше всего я боялась, что вернется из Звенигорода тетка, увидев меня, она может выкинуть что угодно. Если, конечно, сразу не помрет от ужаса.

К утру ушибы, синяки и царапины стали проявляться как на фотопленке. Лицо оплыло, глаза опухли и смотрели, как в щелочки. Кровоподтеки на животе, бедрах и руках потемнели, теряя изначальную красноту. Но особенно гнусным выглядело горло. Сплошная лоснящаяся чернота гигантского синяка заливала его, спускаясь ниже гортани, до нежной выемки между грудями, и на коже совершенно четко проступили темные следы от пальцев Терлецкого. Я с трудом дождалась шести утра, когда, по моим расчетам, Терлецкий начнет очухиваться, и набрала его номер. Не отвечали долго, но потом он все-таки снял трубку и просипел:

— Але… Але?

— Это я, — негромко сообщила я.

— Кто? Кто это? Я ни хрена не помню. — Он явно узнал меня.

— Зато я помню. Все. Я иду к тебе, Терлецкий… И пожалуйста, не вздумай запираться. Иначе я просто ментов приведу!

Насчет ментуры, по-моему, я ввернула очень удачно.

Быстро сунула свое платьишко в продуктовый пакет и торопливо поднялась на восьмой этаж. Я не ошиблась. Терлецкий хотел смыться и топтался под дверью, запирая замки, которых было врезано до черта. Руки его тряслись, и он никак не попадал ключами в скважины.

— А вот это ты напрасно, Терлецкий, — сказала я ему в спину.

Он оглянулся, и я не без удовольствия увидела, что ряшка его — бледно-меловая и зыбкая, как желе, в глубоких метинах от моих когтей. Переносицу он уже заклеил пластырем, а из надорванной ноздри торчит вата. Он еще не был по-настоящему напуган, опохмельная муть, видно, туманила его мозги, и я широко распахнула халат, сняла косынку с горла.

— Смотри, Терлецкий… Твоя работа!

Я намеренно даже бельишка не поддела под халат и стояла перед ним обнаженная и беззащитная. В его темно-голубых смазливых глазах появилось смятение, граничащее с ужасом. Вот теперь он испугался капитально. До него разом дошло, что это сделал именно он.

— О господи, господи-и-и… — сдавленно выдохнул он. — Что же теперь? Теперь-то что-о-о?

— У тебя водка есть? — спросила я.

— Все… все есть, — бормотал он, отпирая дверь. — Пошли, пошли, Машенька! Утро же… Еще увидят…

— Я тебе не Машенька, гад. Не смей!

Он будто не слышал, торопливо пробежал передо мной в кухню — неприбранную, с горами немытой посуды в раковине и кислым запахом недоеденного и испорченного, смел рукавом со стола какие-то тарелки и чашки, сунулся в холодильник, вытащил бутылку водки, торопливо поставил пустые стаканы. Я молча отобрала у него бутылку, налила полный стакан и подвинула к нему.

— Пей, Терлецкий, — сказала я холодно. — Тебе это надо. Для просветления извилин. Тем более что в ментовке тебя водкой вряд ли угостят… Пей, пей. Можешь за мое здоровье. Мы ж теперь не чужие… Породнились! Трахнул меня, сволочь, когда я совсем отключилась… Может, оно и к лучшему, что я тебя в этот миг не видел а… Ты ж у меня первый, Терлецкий! Только не ври, что этого не понял.

— Предупреждать надо, — вяло откликнулся он. — Откуда я знал? Задницей виляла, как все…

Он высосал, хлюпая разбитыми губами, водку.

— Посажу я тебя, Терлецкий. Сколько там за изнасилование положено? Пять, десять? В общем, неважно, но я уж все сделаю, чтобы тебе намотали на всю катушку.

Он угрюмо молчал, потирая лицо ладонями, словно умывался, и я видела, что он пытается вглядеться в меня сквозь пальцы испуганными глазами. Я вывалила перед ним из пакета все тряпье и методично объяснила, что именно могу сделать: немедленно отправиться в поликлинику, чтобы меня обследовали, зафиксировали все телесные повреждения, как наружные, так и внутренние, затем сдать на экспертизу это барахло и накатать в нашем отделении заявление по всей форме. Смываться и надеяться на то, что все обойдется, я ему не советую, тем более что тачка его на мертвом якоре. Впрочем, добавила я, не сомневаюсь, что он станет выкручиваться, и поэтому немедленно вызываю тетку Полину с дачи. Чтобы была хоть какая-то защита от него.

— И бате телеграмму в полк дам… — подумав, пригрозила я. — Ты его знаешь… Он и без прокурора тебе кое-что открутит! Я у него одна. Так что сливай воду, Терлецкий, сухари суши…

Я не без брезгливости отметила, что у этого типа только скорлупа мужественная, оказывается, он просто трус. Наверное, то, что он сделал со мной, у него не впервой, но, кажется, я повела себя совсем не так, как уже бывало с другими, не забилась в нору, оплакивая свою участь и стыдясь открыто признаться в своей беде, а готова орать о ней на весь свет и добиваться своего. И именно это его ошеломило. Будь по-иному, он бы через пару дней просто и думать забыл о том, что сотворил.

Дураком Терлецкий не был, и до него наконец начало доходить, что я могла бы и не заходить к нему, а просто с ходу двинуть на раскрутку всей этой истории. Выпив еще водки, он сказал серьезно:

— Сколько ты хочешь, Корноухова? Я все сделаю. Ты же умничка, верно? Все что было, то уплыло… Откуда я знал, что ты — еще, а не — уже? Тачку мою хочешь? Ну так, по-соседски? Я за нее, между прочим, тридцатник отдал! Ты — мне, я — тебе… Без, балды! Только чтобы никому ничего никогда…

— На фиг мне твои колеса? Что я тетке скажу? А соседям? С чего это ты меня такими роскошными сувенирами ублажаешь? За какие такие заслуги? Нет… Только наличкой. А цифру ты сам назвал. Но не меньше, заруби на своем драном носу! Даю тебе три часа. Сейчас почти семь? Вот чтобы к десяти в моем почтовом ящике все было! Только никаких кредитных карточек, только наличка зеленая. Понял?

— Ну ты и штучка, Корноухова! — Он был действительно изумлен. — А частями можно? Где ж я тебе с ходу столько налички наковыряю? Да и вообще, запросики у тебя…

— Дешево ты себя ценишь, Терлецкий… Свобода дороже, а? И в церковь сходи, свечку поставь…

— Зачем?

— Чтобы я не забеременела… Вот тогда ты у меня попляшешь! Впрочем, я еще ничего не решила… Давай просыпайся! Пока я добрая… Жду до десяти. Но так, между нами, я тебе, свинья, этого никогда не забуду! Себе тоже… И тетку я все-таки вызову… Чтобы ты не передумал.

Никаких теток я вызывать не собиралась, да и телеграмма в авиаполк отцу была придумана для острастки, но в то утро я еще не знала, сработало ли то, что задумано, или мне все-таки придется выходить на всеобщее позорище и отправлять Терлецкого на отсидку.

Я сидела на полу в своей передней под запертой дверью и прислушивалась. Ровно в десять утра звякнула крышка на старом почтовом ящике, который до сих пор не сняли с двери, хотя в подъезде уже давно поставили новые, общие. Потом кто-то долго звонил, но я не открывала. Боялась, что Терлецкий мог свистнуть каких-нибудь крутых из своей команды, таким по черепу дать — раз плюнуть. Посмотрела осторожно в глазок: нет, это был сам Терлецкий, в наклейках на опухшей морде и новых темных очках. Но я все равно не откликнулась и не вышла. Лишь когда он посыпался по лестнице вниз, приоткрыла дверь и выудила из ящика плотный пакет из желтой бумаги. В пакете были деньги и листок: «Расписки не надо. Я тебе верю!»

И только тогда я позволила себе заплакать, снова превращаясь в то, чем и была, — обычную московскую девчушку, обиженную так, что этой горечи хватит на всю оставшуюся жизнь; девчушку, переступившую невидимую грань, что напрочь отрезает от юных ожиданий, мечтаний и надежд на то, что все в жизни будет совершенно необыкновенно, что то нежное таинство, которое происходит однажды, будет прекрасно и незабываемо и никогда не будет такого ощущения, что попала под взбесившегося носорога или снегоуборочную машину.

«Ну вот я и женщина… Дождалась, Маруся Антоновна…» — глумливо думала я, разглядывая свое отражение в зеркале. Мне казалось, что я все еще липкая и грязная, хотя и провела несколько часов в ванне.

Я наглоталась снотворного и провалилась в сон, как в яму. А когда проснулась, была уже новая ночь. Дом спал беззвучно и неподвижно, за распахнутым окном шелестели кроны Петровского парка, сквозь них были видны желтые фонари проспекта, по которому изредка скользили машины. И все было так, как будто ничего не случилось.

Я долго и тупо смотрела на деньги, рассыпанные по полу. Голова гудела, как улей, и болела, словно ее сильно нажалили изнутри злые крупные пчелы. Какое-то время я не могла понять, что со мной и что это за доллары, вывалившиеся из порванного в клочья желтого конверта. Наконец я все вспомнила. «Это же я себя продала… Такая, выходит, мне цена. В общем, приличная… Шлюхам на Тверской так не платят».

С этими тридцатью кусками в баксах началась сплошная морока, они у меня, конечно, были, и в то же время их как бы не было, потому что я никому и никогда не смогла бы признаться, как и за что они получены. Я сразу же припрятала их, отковырнув паркетины под ковром, потратила только стольник, чтобы купить платье взамен порванного. И еще что-то по мелочам.

Потом почти две недели я не выходила из дому, вышмыгивала только по вечерам, кутаясь в пыльник, в темных очках и с густым, почти клоунским гримом, под которым скрывала отметины, добегала до булочной и коммерческих киосков возле метро «Динамо», покупала что-нибудь съестное — и тут же обратно.

В начале августа в Москву заскочила с дачи тетка — отмыться в ванной и сходить к парикмахерше. Кровоподтеки и синяки на коже уже были почти бесцветно-желтыми, царапины подсохли. На мне вообще все заживало, как на собаке. Тетке я сплела целую историю про то, как пробовала покататься по парку на мотоцикле и вмазала в дерево, и та, кажется, поверила, потому что рокеров-сопляков в парке по вечерам роилось до черта.

Больше всего я боялась, что беременна, и дело было не в ребенке, которого я твердо решила рожать, а в том, как объясняться с близкими. Но все обошлось, регулы пришли по графику, без задержек, но в этот раз были не похожи на то, что я переживала прежде, я их проскочила на удивление легко. А главное, я с облегчением убедилась, что полного отвращения к мужикам или, в лучшем случае, абсолютного безразличия к ним не произошло…

С денег Терлецкого и развернулось мое Большое Дело. По крайней мере, для меня оно было Большим.