Под этим небом только большой пароход с потрёпанным флагом Российской империи тревожил тишину и волновал ровную тихую гладь Малаккского пролива, словно огромным плугом взрезал её и оставлял за кормою расходящиеся отвалы затухающих волн. Как будто желая хоть на мгновения предстать в ночи подобием звёзд, из его трубы снопом вылетали искры и самые последние гасли уже за кормой. Он слегка подрагивал от тяжёлой работы паровых машин. Но дрожи не замечали на кормовой палубе, где на старых казенных одеялах спали мужчины. Их было много. В неуклюжих казенных одеждах, обритые наголо, оттого внешне схожие, они в своём бессознательном отдыхе были разными: кто-то спокойно храпел; кто-то скрежетал во сне или клацал зубами; кто-то поминутно вскрикивал; кто-то лежал тихо и недвижно, вроде и не дышал. Звуки от спящих разносились по сторонам, тонули в океане и не производили того впечатления, какое вероятно произвели бы в замкнутом помещении. Всех этих людей отвергло наполненное смутными тревогами общество, отбросило на нижнюю ступень своих отношений, законами приговорило к каторжным работам на дальневосточных землях протяжённой царской державы.
Лишь двоим не спалось. За месяцы невольного плавания обветренные и загоревшие они стояли на корме возле русского флага, опирались на ограждение и смотрели в уже привычную безбрежность, в ясную звездность неба позади ставшего для них временной тюрьмой парохода. Единственные представители служилого, привилегированного сословия, – оба были офицерами гвардии и даже смогли отыскать общих знакомых, – своим положением в прошлой жизни они оказались чуждыми прочим осужденным и вынужденно держались от них отдельно. У них был разным жизненный опыт, но они невольно сблизились и, как могли, сдружились.
– Непривычные звёзды. От них гложет мысль… Как, как я попал в него? – тихо произнёс Шуйцев, нарушив ночное безмолвие. – Тебе одному признаюсь... Я целил над ним, над его головой.
И по внешнему виду бывший четырьмя годами старше Истоватов перегнулся за ограждение, сплюнул вниз; плевок, отставал от парохода, наконец влетел в порождаемую винтом волну, под которой угадывалась враждебная людям бездна.
– Философская брезгливость ко всему, начиная с женщин. Вот что мне дарит такая ночь, – сказал он с некоторой даже жестокостью. Потом добавил с усмешкой: – Шопенгауэр прав. Женщины низшие существа, они не способны отличать чести от бесчестья. Впрочем, эта неспособность уже есть признак неизлечимого варварства, неполноценности. Представь, мне, аристократу, гвардейцу, порядочно воспитанная жена предпочла это животное, денщика. Каково, а?!
– Она не предпочла. Она изменила, – возразил Шуйцев, прислушиваясь к себе. – Застрелить? За это? – Он качнул головой, в который раз удивляясь, все еще с трудом веря в причину, по которой обрёл товарища по судьбе.
– А-а, брось! – довольно резко ответил Истоватов.
Они замолчали и, думая каждый о своем, не заметили, как к ним приблизился капитан корабля. Капитан вёз осуждённых и правительственные грузы, был озабочен. Но облокотился на ограждение рядом, постоял.
– Господа, завтра становимся на якорь в виду Сингапура, – обратился он наконец к ним обоим. – Казна оплачивает бордель. Всем, кто желает посетить... – И пояснил зачем-то. – Знаете, это дешевле, чем подавлять бунт. Но вы, наверно... вам бы в приличный публичный дом? Заранее предупреждаю, на публичный дом расходы не предусмотрены. Однако мой вам совет. Не скупитесь. Китаяночек стоит попробовать. – Затем, истолковав их молчание как колебание, продолжил уверенно. – Естественно. Наш врач всех шлюх проверит. На все сто обещать не берусь, я не бог. Но на девяносто восемь из ста опасаться нечего. Так что? Мне заплатить из ваших денег?
Как он и сказал, на следующий день пароход встал на рейд против крайних причалов крупного порта, ожидая своей очереди для пополнения угля и продовольствия. Под обжигающим солнцем, которое с особой силой манило к тропическим краскам на берегу, на верхней палубе корабля осужденные привычным порядком устраивались на четырех скамьях, а четверо таких же полуобнаженных товарищей их быстро сбривали им многодневную щетину с огрубелых щёк и подбородков. Каждый брадобрей, закончив с одним, тут же приступал к тому, что сидел рядом. Осужденные были сдержанно возбуждены, будто готовились к празднику, однако серьезны и в большинстве немногословны, и выбритые скоро уступали места следующим.
Истоватов в стороне от скамей, ближе к правому борту, опустился в удобное плетеное кресло и, закрыв глаза, откинул голову. Корабельный цирюльник, лысеющий и суетливый от избытка жизненности, тем не менее тщательно намылил ему щеки и подбородок до горла и остро правленой бритвой принялся осторожно, но уверенно снимать пену с казавшегося надменным лица его.
– Я дурак, каялся на суде, – слышал Истоватов не совсем русский говор осужденного татарина. – Зарезал и сюда...
– Теперь не раскаиваешься? – с усмешкой спросил его тот, кто, судя по голосу, уж точно не раскаивался в своем страшном преступлении.
– Нет,– ответил татарин беспечно. – Теперь жизни радуюсь.
Внезапный пистолетный выстрел будто дернул руку цирюльника, и Истоватов чуть качнул головой от пореза бритвой, но не открыл глаза, лишь сжал губы в жесткую складку.
Раздался еще выстрел, за ним еще, и на палубу к ногам Истоватова упала хищная большая птица.
Стреляющим был Шуйцев. Он снова внезапно резко повернулся к проливу, мгновенно выбрал из множества ту хищницу, что, выхватив из воды рыбешку, рванулась с нею в воздух, и выстрелом сразил ее, опрокинул на голубоватую гладь. На нее тут же набросились другие птицы. Осужденные и оказавшиеся вблизи матросы одобрительно загудели.
– Во дает! Ни разу не промахнется! – толкнул соседа круглолицый, с приплюснутым крестьянским носом осуждённый.
– У нас в деревне егерь был. На всю губерню известный стрелок, – заметил другой с хрипом, и оттого громко. – Так их благородие лучше.
– Тыщу раз уж сказывал, – одобрительно сказал стоявший с ним рядом, – тетеря деревенская!
Боцманский свисток прервал разговоры, все толпой ринулись к другому борту, под которым, не обращая внимания на спускаемые сверху шлюпы, подплывали и отплывали большие местные лодки с дарами тропиков для продажи и с гортанными торговцами.
Направляясь туда же, Истоватов приостановился возле оставшегося в одиночестве Шуйцева – тот неторопливо вынимал медные гильзы из барабана револьвера. Оба неспешно пошли к противоположному борту, но до него не дошли, со стороны наблюдали за происходящим внизу. Уже спустившись, первая смена осужденных, не удивляя Восток казёнными одеяниями, плотно и кучно расселась на скамьях и на заколоченных деревянных ящиках, устроилась в трех корабельных шлюпах, спущенных на воду и связанных верёвками один за другим. В каждом шлюпе было по два матроса при карабинах. Небольшой портовый буксир под английским флагом, пофыркав и затарахтев, потащил за собою всю вереницу. Буксир и шлюпы скоро удалялись к выглядевшему по-восточному ленивым городу. В отдельный шлюп, с уже сидящими на веслах гребцами из матросов, спускались сам капитан, один из помощников, врач, кое-кто из офицеров. В шлюпе бросались в глаза довольно большие деревянные ящики.
– Капитан делает свой маленький бизнес, – заметил Шуйцев. – Что за контрабанда в тех ящиках?
– Меня больше заботит, он и на нас делает бизнес, – собираясь идти к трапу, ответил Истоватов.
Шуйцев протянул револьвер и гильзы.
– Отдай ему, – сказал он. – И не промотайся на дорогих проститутках. Плыть до Владивостока. Вряд ли капитан с нищими будет таким же любезным.
Он отвернулся от Истоватова и направился к противоположному борту.
– Черт! Нас не в монастырь выбросили! – почему-то задетый его насмешливым тоном крикнул ему в спину Истоватов. – На каторгу! Пойми ты! На каторгу!
На обращенной к проливу солнечной стороне, Шуйцев облокотился на ограждение, смотрел на кружащих озабоченных птиц, на корабли с английскими и голландскими флагами и надписями на бортах. Затем опустил голову, уставился на собственное отражение в воде.
– Анна, мне плохо без тебя, – с мукой в голосе произнес он чуть слышно. – Очень плохо.
Он был сам не свой с утра. Быть может, без этой остановки в Сингапуре ставшая привычкой способность не видеть ее, все меньше думать о ней и обманула бы его. Но вдруг в связи с общим настроением в нем что-то надломилось, до мучительной ноющей тоски вспоминалось о ней, в мелких подробностях в словах, в выражениях, в ласках. Мог ли он, с этим в себе, желать продающих себя женщин? И думать, и слышать об этом было неприятно; ум не понимал и не принимал это.
– Анна, мне плохо без тебя, – повторил он в отчаянии, едва удерживая слезы в глазах.