"Джалалиддин Руми" - читать интересную книгу автора (Фиш Радий Геннадиевич)ГЛАВА ПЯТАЯ ВСТРЕЧА С СОЛНЦЕМДвадцать пятого дня месяца джумада-ль-ахира шестьсот сорок второго года хиджры, или двадцать пятого ноября тысяча двести сорок четвертого года, по дороге, ведущей в Конью из Кайсери, ехал одинокий путник. Мерно покачиваясь под шаг низкорослого серого осла, приметливым взглядом смотрел он на раскинувшуюся под нежарким осенним солнцем долину. Сколько городов сельджукской державы он прошел, и все они лежали в развалинах. По обочинам безлюдных дорог валялись кости, разжиревшее воронье при виде одинокого путника не взлетало, а нехотя отступало на сиротливо опустелые, незасеянные поля. В воздухе парили ястребы и черные грифы. Лишь изредка проносился ханский гонец, узкоглазый, с длинной косицей на спине, сопровождаемый лучниками. Бог знает из какой немыслимой дали спешил он с секретной вестью — из Пекина или степного города-стойбища Каракорума, древней Мараги или полуночных, запрятанных в глухом море лесов рубленых городов Руси? Караван-сараи стояли без крыш. По ночам в горах долго и протяжно выли волки, словно вознося хвалу монгольским победам. В Эрзруме, где путник провел несколько лет, обучая грамоте детей, он не застал никого из знакомых. Испуганные, бледные тени копошились среди развалин, да по вечерам из юрт, разбитых прямо на площадях, доносилось похожее на волчий вой пение охмелевших от кумыса монгольских воинов. Вряд ли добрался бы он до этой долины, если бы не ахи, их напутствия и советы. От самого Тебриза ахи передавали его, как письмо, с рук на руки. А здесь, вокруг Коньи, хоть местами и повырубленные, но все еще изобильные, отягощенные плодами стояли сады. Отощавшие, но упорные крестьяне по-прежнему возились на бахчах, молотили ячмень, сушили кизяк. На окрестных холмах паслись, быть может, поредевшие, но для стороннего взгляда все такие же бесчисленные отары овец. Дороги были убиты копытами вьючных животных. После полудня показались сперва минареты, а затем крепостные стены Коньи. Засверкали мрамором башни, украшенные львами и ангелами. Глубокий ров вокруг стен был наполнен водой, отражавшей голубизну неба. И цепные мосты через ров были опущены как ни в чем не бывало. Какая сила охранила город от пронесшегося над страной кровавого урагана?! В тени огромных вековых платанов путник остановил осла. Прежде, чем войти в город, нужно было привести в порядок свою одежду и свои мысли. Он расстегнул притороченную к седлу суму, чтоб достать циновку, но тут приметил за платанами крестьянина, ведущего в поводу такого же, как у него, низкорослого осла, но с двумя глубокими корзинами по бокам. Обогнав их взглядом, путник увидел на бахче, сразу за платанами высокую груду полосатых арбузов и повернул к ним осла. Услышав стук подков, крестьянин оробело глянул через плечо и остановился. То был тюрок в обвислых на заду курдюком шароварах, подпоясанный широким красным кушаком. Лицо коричневое, под цвет конийской земли, худое, словно вывяленное на солнце. На правой щеке большое родимое пятно. Подъехав поближе, путник спросил, нельзя ли купить арбуз. Вместо ответа крестьянин бросился к куче, выбрал два длинных, как огромные кабачки, плода, взвесил их на ладони, похлопал по бокам и, удовлетворенный осмотром, поднес их путнику. Но от платы отказался. Брать деньги за арбуз с чужестранца, а он сразу признал, что путник едет издалека, не приличествовало добропорядочному мусульманину. Путник, поблагодарив, привязал осла к платану, расстелил в тени циновку, вынул из сумы ячменные лепешки, флягу и взял в руку кривой йеменский нож. — Нагрелись! Охладить бы надо. Колодец — вот он, рядом! — услышал он за спиной. Крестьянин, нагружая арбузы на осла, исподволь следил за каждым его движением. — Только как опустить их — ведро перевернется! — продолжал он, точно размышляя вслух. — Просто! — ответил путник. Вытащил из сумы длинную бечеву и быстро оплел ею арбузы, как сетью. Поднял их за свободный конец, точно две громадные ягоды, и передал крестьянину. — Ловко! — не удержался тот от похвалы. Путник промолчал. Пока арбузы охлаждались в колодце, он сел, прислонился к стволу платана и прикрыл глаза — видать, умаялся в дороге. Трудно было сказать, сколько ему лет — то ли сорок, то ли все пятьдесят. Лицо темное, редкая бороденка. Бухарской работы цветной халат свободно облегал поджарое тело. На ногах сапожки из сыромятной кожи, на голове круглая шапка, обмотанная короткой чалмой. Судя по одежде, торговец средней руки. Но взгляд не купеческий. Не оценивающий, не озабоченный, не масляный, а какой-то сверлящий, жалящий. К тому же, когда вынимал он бечеву, успел крестьянин приметить в суме блестящий металлический набалдашник вроде тех, что надевают на посох шейхи, да тканую шапку ладьей со священными письменами. Может, дервиш? Нет, не похоже — руки не дервишские, видно, знают работу: ногти толстые, плоские. И ловко же он оплел арбузы!.. Как угадаешь, разного звания людишки шатаются нынче по дорогам. А путник сидел, прикрыв глаза. В его памяти без всякого порядка мелькали лица. Бородатые, хитрые, тупые, жестокие, открытые. Улицы городов, развалины дворцов, дома, дороги — притомился, наверное. Но он не напрягал свою волю, хоть очень важно было ему собраться с мыслями: знал, что из беспорядочного мелькания само собой выплывет нужное слово, нужный образ. Не раз убеждался он, душа — что боевой скакун. Если хорошо обучен, вывезет, а понукания только мешают. Перед его взором возникли улицы Тебриза. Не теперешнего, придавленного ханом Хулагу, устроившего в нем свою ставку, а веселого, буйного, исступленного Тебриза его детства. Он увидел отца — простого вязальщика корзин, умершего вместе с матерью в страшный холерный год. Вместе с отцом сидит он, семилетний, над озером. На нем не шаровары, а энтари — длинная, до пят рубаха, чтоб не бередить свежую рану. Позавчера свершили над ним обряд обрезания. Он перенес его, даже не пикнув, и теперь сидит рядом с отцом, гордый, чувствуя себя мужчиной, ровней ему. По озеру плавают утята, ныряют на мелководье, трещат клювами, процеживают тину, а вдоль берега мечется высидевшая их курица. Кудахчет, кричит, хлопает крыльями, зовет-надрывается… Вот и явилось видение, которого он ждал. Весь свой век до седых волос чувствовал себя путник утенком, высиженным курицей. Далеко на берегу, в отчаянии хлопая крыльями, остались и отец, даровавший ему жизнь, и шейх Абу-Бакр, открывший ему путь к познанию. Наставник Абу-Бакр тоже вязал корзины, тем и кормился. Но был не простым мастером — старейшиной ремесленного братства ахи. Много благодати даровал ему шейх Абу-Бакр. Все, что ведал сам, все, что досталось по традиции: устои нравственности, представления о мире и справедливости, о благе и истине. Научил ремеслу своему, так удивившему здешнего простофилю крестьянина. Но было в нем нечто такое, чего Абу-Бакр не видел, не понимал. Да только ли он? Никто до сего дня не понимал скрытого в нем огня, не разделял до конца его мыслей, словно был он обречен от века на участь гадкого утенка среди куриц. А ведь он затем и бросил своего шейха Абу-Бакра, чтобы найти наставника, друга, который бы понял его. Поэтому покинул свой цех, родной Тебриз. Сколько дорог исходил, с какими только учеными людьми не встречался и шейхами не беседовал. И ни один не обладал ответами на его вопросы, ни один не мог понять его бунтарский дух, вытерпеть непримиримость суждений. Даже великий книжник и мудрец Ибн-аль-Араби, у которого много знаний приобрел путник, и тот был ограничен. Своей наукой, своими знаниями — не мог от них отказаться. Но если наука из средства превращается в цель, то и она становится завесой перед истиной. Когда он сказал об этом, Ибн-аль-Араби, тот только голову склонил: — Безжалостен хлыст твоих слов, сынок!.. В Багдаде беседовал путник с достославным шейхом Аухададдином Кирмани. Спросил его: — Что творишь? — Созерцаю месяц в тазу с водой! Не в новинку был путнику темный язык арифов. Шейх подразумевал: созерцаю абсолютную, совершенную красоту истины в каждой капле воды, в любом комке земли. Отраженную красоту… — Если не вскочил у тебя на шее чирей, подними голову! — молвил путник. — Погляди на небо, отчего ты не видишь месяца там? Если не понял его Ибн-аль-Араби, не снес речей его Кирмани, то чего было ждать от других?! Наверное, где-то на свете есть тот, кто мог бы понять его, стать зеркалом его души. Может быть, даже в этом городе, стены которого стоят, как стояли до монголов. Немыслимо, чтобы мир был пуст. Доколе ему быть странником в этом мире, утенком, уплывшим от высидевшей его курицы и не нашедшим себе подобных. Неужто навсегда останется тайной для мира истина, проклевывающаяся в его сердце… — Извольте! Перед ним, держа в руках связанные арбузы, с которых еще стекали капли воды, стоял крестьянин, о существовании которого путник успел позабыть. Корзины на спине его осла, огромные, едва не волочащиеся по земле, были загружены доверху. — Раздели со мной хлеб, добрый человек! — молвил путник, указывая на ячменные лепешки и флягу с вином. Крестьянин не заставил себя упрашивать. Сел рядом с циновкой. Поджал под себя ногу, другую выставил коленом вперед, облокотился о нее, словно о стол. Бережно взял кусок разломленной лепешки. Подождал, пока путник откусит от своей. И застенчиво, но истово принялся жевать. По тому, как он сел, как жевал — сперва за правой щекой, как выждал, чтобы не есть первому, путник опознал в нем оглана, младшего члена братства ахи, к которому принадлежал некогда сам. Путник срезал с арбуза верхушку, словно тюбетею. Перевернул арбуз, одним взмахом ножа срезал другую верхушку. Точными ударами рассек арбуз и развалил его на циновке толстыми кроваво-красными ломтями. Крестьянин вытащил из-за пояса плоский нож. («Правда! Палаш ахи!») Обтер его о шаровары, насек ломоть арбуза на доли и, подрезая их, по одной стал класть в рот, заедая хлебом. Они трапезничали молча. Решив, что приличия соблюдены, крестьянин спросил: — Вижу, господин издалека. Что слышно в мире? — Не осталось в мире больше терпения, и похмелье превысило меру, — ответил путник. — Разве что у вас иначе! — Он обвел рукой долину. — И у нас два года подряд был голод, — молвил крестьянин, не подымая на собеседника глаз, как того требовала вежливость. — В нашей деревне Кямил всего двенадцать душ осталось — остальные перемерли. На сей год лучше, бог милостив. — Бог милостив, да людишки слепы! Крестьянин уверовал, что его собеседник — переодетый суфий, так темно и по-дервишски он изъяснялся. И в тон ему подхватил: — Слепы, но не все. В Конье не счесть шейхов и подвижников, что видят бога! Впервые ухмылка мелькнула на лице путника. Шейхи! Повидал он их на своем пути, что песка в пустыне. Вопят, точно зазывалы на базаре: «Ступайте ко мне, остригите волосы, соскоблите бороду, примите из рук моих хырку святости!» Пекутся лишь о собственной славе и святости! Подвижники! Дела им нет до целого света. Только о себе, о своей чистоте заботятся. Возгордились своей праведностью. И нет ничего страшней бесчеловечной нетерпимости праведников! — Шейхи да суфии — разбойники с большой дороги веры! — отрезал путник. — Хлебни-ка лучше вина из фляги! Крестьянин застыл с улыбкой на лице. Помял кулаком нос. Такие слова о шейхах! Хорош дервиш! И еще вина предлагает… Может, он воин-ахи? Те и вино пьют, и суфиев не терпят. Но почему тогда не ест с колена, жует не за правой щекой и сидит не по обряду? — Не знаю… Только наш Саляхаддин, золотых дел мастер, — праведный шейх. Лучше его человека не видел. Если б не он, умер бы и я от голода. Мы с ним из одной деревни… Золотых дел мастер Саляхаддин. Да еще в деревне родился. Наверное, шейх ахи. Эх, милок, милок! Шейхи да дервиши уцепились двумя руками за видимость, а сути не видят. Даже ахи, которые не бегут от мира, а живут в нем, не отделяют себя от народа, а трудятся с ним, братья ахи — единственная защита мастеровых от беев и стоящих за ними монголов, и те превратили средство — обряды, священные книги, традиции — в цель, а свое братство — в завесу, за которой скрылась от них правда. Потому-то и ушел он от ахи. — И сын Султана Улемов Мевляна Джалалиддин — тоже знающий истину шейх, — помолчав, добавил крестьянин. Сердце прыгнуло в груди путника. Чтоб не выдать себя, он покрутил флягу в руке, поднял ее над головой. — Тебе их лучше знать! А мы перевернули вверх ногами ларец с бубенцами. И стало нам за сторожа веселье. И все одно: что кровь, что сок арбузный, что вино! Он запрокинул голову. Глядя, как путник привычными глотками, словно воду, пьет запретный напиток, крестьянин вдруг решил: не купец он, не суфий, не ахи. Перед ним — уцелевший, спасшийся от резни мюрид самого Баба Исхака. Перед приходом монголов, лет пять назад, поднял Баба Исхак, человек праведной жизни, крестьянское сословие против нечестивого султана, отцеубийцы Гиясиддина. Назвал себя расулуллах — посланник аллаха. Чуть было под корень не перерезал именитых беев, не покорил всю державу. Хоть глашатаи на всех площадях объявили, что повешен Баба Исхак, еретик и отступник, на крепостной башне в Амасье, не верили им люди. Ведь пророк аллаха бессмертен! И еще подумал крестьянин: гнев против шейхов, присказка о крови и вине — тайный знак. Собеседник его — проведчик туркменских отрядов, что разоряют окрестности столицы и кричат: «С нами истинный султан — сын Аляэддина Кей Кубада!» Догадка, осенившая крестьянина, придала ему невиданную смелость. Щеки его зарделись, даже пятно на щеке побагровело. Он протянул руку к фляге. — Кто нам друг, тот пайщик в добыче! То был клич восставших людей Баба Исхака, с которым они забирали города — Малатью, Сивас, Токат, Амасью, громили войска Гиясиддина, захватывали его знамена. И не уцелеть бы султану и его беям, если б не объединились они с френками, как теперь объединились с монголами. Ленное войско тоже ведь набиралось из крестьян, и они перебегали к Баба Исхаку. В битве при Кыршихире, где в рядах восставших сражались и женщины, только наемники-френки помогли Гиясиддину одержать победу. Все крестьяне до одного были затем порублены, кроме малых детей. Одна пятая их имущества, словно были они неверными, передана в казну, а остальное, включая женщин, поделено между воинами. Тогда ахи не поддержали крестьян. И просчитались. Надо дать весть шейху, и поскорее. Ведь если крестьяне Баба Исхака да истинный султан, а не тот, что предал страну на поток иноземцам, да братья ахи сообща возьмутся за дело, перед ними и монголы не устоят!.. Путник как ни в чем не бывало, не выказав ни удивления, ни понимания, передал флягу крестьянину. Простофиля явно принимал его за разбойничьего проведчика или тайного посланца какого-нибудь крестьянского вожака. Меж тем он был посланцем лишь собственного сердца. И, глядя, как скривился крестьянин после одного глотка — с непривычки, видать, слишком крепким показалось ему пальмовое вино, путник ответил: — Для зрелого мужа добыча — лишь сердце его. И нет в той добыче пайщиков — она безраздельно отдана другу. Он встал, давая понять, что разговор окончен. Собрал циновку. Подойдя к колодцу, почистил одежду. Сполоснул руки. Омыл лицо. И, расспросив крестьянина о городских караван-сараях, двинулся к воротам Халкабагуш, навстречу своей судьбе. Когда путник открыл глаза, солнце уже било в купольное окошко его комнаты в караван-сарае Рисоторговцев. Во дворе слышался плеск воды, стук деревянных башмаков, голоса менял. Была суббота. Но для начала новой торговой недели в таком большом караван-сарае было тихо. Гостей немного, половина келей пустовала. Он давно уже не останавливался ни в дервишских обителях — ханаках, ни в медресе. В обителях нужно было подчиняться порядкам, установленным шейхом, участвовать в маджлисах. Он не желал стеснять своей свободы и к тому же не принадлежал ни к одному из суфийских толков. Он был не из них. В медресе ему по праву хозяева могли задавать вопросы или втянуть в богословский спор. Он не желал да и не умел отвечать в любое время на любой вопрос, как записные улемы. А если бы стал говорить своим языком то, что думал, его, чего доброго, зачислили бы в еретики и неверные. Опыт у него был. Он успел обойти многие мусульманские города, нигде не задерживаясь подолгу. Не зря прозвали его Летающим. К тому же в ханаках и медресе его могли узнать, а он вовсе этого не желал. Ему нужна была свобода — от известности и славы, от обрядов и уставов, от пустых разговоров и отвлеченных бесед. Он был странником, а странникам больше всего подходят караван-сараи. Он сел. Расчесал бороду. Перепоясался кушаком. Свернул служившую ему столом и постелью циновку. Раскрыл лежавшую в изголовье суму. Достал из нее богатый дамасский халат. Облачился. Нащупал в суме рядом с кокосовой чашкой для подаяний и алемом — металлическим набалдашником с начертанным на нем именем аллаха — шапку-ладью, а в ней трубку с письмом от шейха ахи в Тебризе к главе братства в Конье. Он прибегал к помощи ахи, но лишь в случае крайней нужды. Удостоверившись, что все на месте, достал подвязанную под мышкой кису с деньгами. Вынул золотой алаи и серебряный дирхем, заткнул их за пояс. Поместил кису на свое место. Покопавшись в суме, достал из нее длинный шнурок с золотой и серебряной нитями и вышел во двор. Совершил омовение у фонтана. Затем отправился к хозяину купить замок для своей комнаты. Завидев на нем богатый дамасский халат, хозяин вытащил из сундука и угодливо разложил перед ним самые дорогие: халепской и генуэзской работы, произведения искусства армянских, грузинских, самаркандских и бухарских мастеров, плоские и круглые, с дужками и складные, из двух частей. Он выбрал самый тяжелый и хитроумный, с тройной бородкой на ключе. Хозяин запросил целый золотой. Он не стал торговаться. Кинул монету на сундук, попросил в придачу небольшую циновку. Нацепил ключ на свой роскошный шнур и надел его через плечо. Теперь он выглядел ничуть не хуже богатого дамасского купчины. Кто мог бы подумать, что в его пустой, как келья отшельника, комнате, хранится всего лишь сума с нищенской чашкой и Кораном да циновка с халатом?! У ворот сидели саррафы — уличные менялы. У них по самому последнему курсу можно было разменять на султанские акче любую монету — медные мангыры, золотые динары-аллаи, египетские или халепские юсуфи, генуэзские флорины, венецианские дукаты, серебряные дирхемы. Саррафы были и маклерами, и ростовщиками, а часто и откупщиками. У них можно было ссудиться деньгами под изрядный процент. Поручить им любую сумму, взамен нее получив лоскут кожи с таинственными знаками, которые могли разобрать только сам сарраф и его компаньоны. За этот кусок кожи точно такую же сумму можно было получить у другого саррафа где-нибудь в Каире или Бухаре, Дербенте или Генуе. Путник бросил на коврик саррафа серебряный дирхем, получил за него десять акче, упрятал их за кушак и, расстелив у стены караван-сарая Рисоторговцев циновку, уселся на нее, поджав под себя ноги. Он не торопился. За долгие годы странствий вошло у него в привычку, прежде чем начинать какое-либо дело, проводить один день вот так, сидя на улице, а второй — бродя по базару. Приметливому взгляду бывалого странника за эти два дня открывалось главное — чем и как живет город. И без особых усилий случай всегда посылал ему нужные встречи. Караван-сарай Рисоторговцев, выстроенный на деньги купеческого цеха, стоял неподалеку от перекрестка двух больших улиц. Напротив, наискось от ворот высилось богатое медресе, чуть поодаль — другое. В проулке виднелись купола бань. Место самое что ни на есть бойкое. Вскоре после третьей полуденной молитвы ученики медресе заполнили улицу. Одни поспешили в сторону базара к многочисленным харчевням и поварням, дабы насытить бренное тело. Другие почтительно сопровождали мюдеррисов, отправлявшихся по своим ученым делам к собратьям по профессии, в присутствия и диваны. С базара возвращались купцы-постояльцы если не веселые, то, во всяком случае, удовлетворенные — наверняка первое торговое утро недели не пропало для них даром. Приказчики, перекупщики, караван-вожатые переругивались, по большей части беззлобно, с менялами-иноверцами. Дервиши подступили к нему, грозно стуча клюками и напоминающе побрякивая медью в кокосовых чашках, подступили и прошли. Сквозь толпу по улице пробирались ослики с вязанками дров, корзинами, бурдюками с ключевой водой. Кричали водоносы, продавцы шербетов, мелочные торговцы. Словом, жизнь текла как везде и повсюду, и можно было бы подумать, что не было и в помине ни монголов, ни голода, если бы в толкотне этой не чувствовалось подавленности, какой-то приниженности. Голоса торговцев звучали громко, но не весело, саррафы потирали руки скорей по привычке, чем от удовольствия после хорошей сделки. И на лицах прохожих, стоило им остаться наедине со своими мыслями, часто ловил путник скорбь и задумчивость. Но вот по толпе прошло волнение. Словно ветер пронесся над тростником — все головы повернулись в одну сторону. Не монгольский ли нойон, не султан, не вельможа ли скачет, подумалось было путнику, но тут до его слуха долетело имя: — Едет Мевляна Джалалиддин! Это имя он услышал впервые лет десять назад в Дамаске. Потом все чаще долетало оно до него то в Халебе, то в Эрзруме, то в Кайсери, то в Тебризе, пока не позвало в путь. Он встал с циновки и двинулся к середине мостовой. Верхом на высоком муле-иноходце к перекрестку приближался улем, окруженный мюридами и учениками, сопровождавшими его пешком по обе стороны, слева и справа, точно пешие воины знатного всадника. Окладистая, лопатой темная борода лежала на груди. На правое плечо свисал конец чалмы. Руки, державшие повод, упрятаны в широкие рукава хырки. Лицо смуглое. Глаза опущены вниз, точно не замечает устремленных на него взглядов, не слышит почтительного, но громкого шепота, которым произносят его имя. То ли в самом деле погружен в себя, то ли тяготится людским вниманием. Растолкав локтями толпу, путник выскочил вперед. Вскинулся к морде иноходца — от резкого движения рукава халата соскользнули до локтя, обнажив жилистые, точно сплетенные из вервия, руки — и схватил мула под уздцы. В ту памятную субботу Джалалиддин был снова приглашен на диспут в медресе Пембефурушан, построенную на пожертвования цеха торговцев хлопком. Темой диспута были два хадиса. Пророк Мухаммад сказал: «Первое, что сотворил Аллах, — белая жемчужина». И сказал еще: «Первое, что сотворил Аллах, — разум». Спор разгорелся о том, однозначно ли выражение «белая жемчужина» перворазуму, именуемому по-арабски «ал-акл-ал-аввал». И является ли абсолютность, универсальность и потенциальность тремя сторонами, с которых можно рассматривать перворазум, или же они его эманации. Диспут длился вторую неделю. И давно наводил на Джалалиддина, как, впрочем, почти все подобные диспуты, глухую тоску. Казалось, ученые мужи собрались не для того, чтобы понять друг друга, выслушать и вникнуть в смысл речей, а, напротив, ждали лишь оплошности или оговорки противника, чтобы поймать его на слове и показать собственную ученость. Стоило какому-нибудь улему прервать свою речь, чтобы перевести дыхание, как тут же находился другой, только и ждавший, как бы оглушить ворохом изречений и хадисов. Не самоотверженный поиск истины, а ристалище самолюбий, где каждый упивался своей начитанностью, логикой и умом. Это претило Джалалиддину все сильнее. Но диспут был назначен настоятелем медресе Сейфиддином, некогда яростным противником Джалалиддина, а ныне признавшим его наконец, и отказаться от приглашения значило бы проявить мстительность и высокомерие. Едучи по улице, Джалалиддин снова ощутил стыд, который часто посещал его в последние годы. Время ли обсуждать, что такое белая жемчужина и равна ли она перворазуму, когда тысячи людей смотрели на мужей веры и учености, с упованием, ожидая от них силы и разума, чтобы укрепить души перед лицом жизни. На что он тратил время, так скупо отпущенное каждому человеку? Никогда еще стыд, охвативший его, не был так едок, как в тот осенний солнечный день, когда он ехал из медресе Торговцев Хлопком, окруженный своими учениками. И потому, чем ближе он подъезжал к людному перекрестку, тем ниже склонялась на грудь его голова. Мул внезапно остановился, Джалалиддин поднял глаза. Увидел обнаженные до локтя жилистые руки, схватившие под уздцы его иноходца, редкую бороду и сверлящий, точно шило, взгляд одетого купцом странника. 26 ноября 1244 года. Обычный осенний день. Не сошлись в битве в тот день великие армии, чтобы решить судьбу империй. Не взошел на престол основатель династии, которая повелевала миллионами. Не был открыт ни новый континент, ни новый вид энергии. Ничего, что поразило бы воображение и сразу заставило бы людей запомнить эту дату, не случилось в тот неимоверно далекий теперь день. Просто встретились два человека. Но чем дальше отступает во тьму веков тот день, тем необычней кажутся последствия этой встречи. Встреча двух людей, которые открыли себя друг в друге, поняли, полюбили, — всегда чудо, может быть, даже самое удивительное из всех чудес. Но день их встречи остается обычно великой датой лишь в личной судьбе этих людей. Два человека, встретившиеся в Конье семьсот с лишним лет назад, не только открыли себя друг в друге, они совершили еще одно великое открытие — Человека для Человечества. Не будь этой встречи, по-иному чувствовали, думали бы десятки миллионов людей — от Средней Азии на севере до Аравии на юге, от Индонезии на востоке до Северной Африки на западе. Для второй природы человека, именуемой «культура», этот день имел такое же значение, как день встречи Сократа и Платона, Шиллера и Гёте. В тот день родился для мира один из величайших поэтов земли Джалалиддин Руми, воплотивший в своей поэзии верования, чувства и предания народов огромного региона и выразившего в ней с небывалой силой величие человеческого духа в его бесконечном стремлении к совершенству. Много великих дат и славных имен забылись с тех пор. Время разрушило камни, развалило крепостные стены. Мы даже не знаем теперь, где стояло медресе Торговцев Хлопком, в котором провел утро того дня Джалалиддин, где помещался караван-сарай Рисоторговцев, в котором провел предыдущую ночь его будущий друг. Но место, где встретились Джалалиддин Руми и Шемседдин Тебризи, сохранилось в благодарной людской памяти. Если вам придется побывать в Конье, разыщите здание отеля «Сельджук-палас» неподалеку от центра. Встаньте у его угла, напротив дома министерства просвещения: Марджа-аль-байхрайн — так назвали люди это место — «Встреча двух морей». 26 ноября 1244 года. Без зеркала, будь то отполированный металл или водная гладь, не может человек увидеть своего лица. Без другого человека не может он познать себя, ибо как родовое существо человек осуществляет себя и осознает лишь через других людей. Но человек не зеркало. Он и отражатель, и излучатель. И субъект и объект одновременно. И потому отношения двух людей, а в особенности таких, как Джалалиддин и его новый друг, есть сложнейший психологический процесс самопознания. Стремление поэта к абсолютному тождеству с другом, к растворению себя в нем было и стремлением к познанию собственной истинной сущности, или, говоря его словами, божественной истины. Но поскольку абсолютное растворение собственного «я» в другом остается недостижимым, истина может быть познана лишь относительно. Противоречие тождества-нетождества остается так же, как и остается стремление к снятию этого противоречия. Дружба с загадочным странником, который схватил под уздцы его иноходца, стала реальной основой гуманистической диалектики Джалалиддина Руми. Но как странны, а порой незначительны бывают слова, по которым мы узнаем в другом человеке самого себя, свое собственное продолжение в мире, или, выражаясь старомодным языком, родственную душу?! Эти слова часто служат лишь знаком, неприметной для стороннего взгляда меткой. «Слово, — говорил Джалалиддин Руми, — одежда. Смысл — скрывающаяся под ней тайна». 26 ноября 1244 года они сразу же заговорили о главном. Но слова, в которые был облечен вопрос, столь же важный для них, как и для нас, за семь столетий успели настолько обветшать, что не удерживают более смысла. Чтобы постичь скрывающуюся за ними тайну, нужно хоть как-то представить себе ту структуру мышления, которая была ими обозначена. Все так же крепко держа под уздцы мула и не спуская глаз с Джалалиддина, путник спросил: — Эй, меняла мыслей и смыслов того и этого мира! Скажи, кто выше — пророк Мухаммад или Баязид Бистами? Баязид Бистами, живший в IX веке подвижник, был одним из столпов суфизма. Он первым обнаружил, что углубление в размышления о единстве божества может вызвать чувство полного уничтожения собственной личности, подобное растворению «я» влюбленного в «я» возлюбленной. Он говорил: «Я сбросил самого себя, как змея сбрасывает свою кожу. Я заглянул в свою суть и… о, я стал Им!» Такое состояние Баязид назвал «фана» — уничтожение, небытие, которое впоследствии большинство суфийских школ признало целью путника, проходящего тарикат. Правоверное духовенство усмотрело в словах Баязида претензию на божественность, объявило его гяуром — неверным, изгнало из родного города. Для суфиев, однако, Баязид Бистами стал высочайшим авторитетом и удостоился титула «Султан аль-арифин», то есть Султан Познавших. Тем не менее вопрос, заданный незнакомцем, да еще посреди людной улицы, был кощунственной дерзостью. Одно дело — суфийский шейх, пусть даже такой, как Султан Познавших, и совсем другое сам посланник аллаха Мухаммад. И Джалалиддин ответил, как на его месте ответил бы любой правоверный шейх или улем: — Что за вопрос? Конечно, Мухаммад выше! Шемседдин, без сомнения, ждал такого ответа. Но в нем-то и заключалась ловушка. Тонкая улыбка заиграла на его губах. — Ладно, — сказал он. — Но почему тогда Мухаммад говорит: «Сердце мое покрывается ржавчиной, и по семидесяти раз в день я каюсь перед господом моим!» А Баязид утверждает: «Я очистился от всех несовершенных качеств своих, и в теле моем нет ничего, кроме бога. Преславен я, преславен я, о, сколь велик мой сан!» Джалалиддин выпрямился, как от удара. Незнакомец, выходит, не только дерзок, но и весьма не прост. Быть может, он бился над тем же, над чем бьется мысль его, Джалалиддина: абсолютность истины и относительность познания ее. Прежде чем ответить, Джалалиддин, уже не скрывая волнения, долгим взглядом посмотрел в глаза незнакомцу. Его волнение передалось путнику. Впоследствии Шемседдин вспоминал: «Он сразу постиг совершенство и полноту моих слов, и не успел я договорить, как почувствовал, что опьянел от чистоты его сердца». — Мухаммад каждый день одолевал семьдесят стоянок, — ответил Джалалиддин. — И каждый раз, достигнув новой ступени, каялся в несовершенстве познания, достигнутого на предыдущей. А Баязид вышел из себя от величия достигнутой им одной-единственной стоянки и в исступлении произнес эти слова… Кто выше, Мухаммад или Баязид?.. Если не понимать скрывающегося за этими словами смысла, вопрос кажется не менее бессодержательным, чем спор христианских богословов о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы, или диспут о белой жемчужине и перворазуме, в котором в тот день участвовал Джалалиддин. Но, по сути, Шемседдин спрашивал о другом: состоятельны ли претензии на постижение абсолютной истины или же всякое познание относительно и каждая новая ступень есть отрицание предыдущей? Таков был смысл его вопроса, если перевести его на язык современности. Вопроса, на который до встречи с Джалалиддином ни от кого не получал он вразумительного ответа. Услышав ответ, Шемседдин испустил вопль и без чувств упал на землю. По крайней мере, так описывают со слов очевидцев эту сцену старинные хроники. Принято считать, что слова «упал без чувств» — скорей всего риторическая фигура, благочестивое преувеличение, призванное подчеркнуть необыкновенную духовную силу поэта. И все ж, думается, это правда. Люди того времени, влюбившись, болели и умирали от любви. Не уставали радоваться встрече с другом по целым неделям. Услышав глубокую мысль или точный афоризм, плакали, издавали возгласы восторга. За оскорбление словом, на которое мы часто и внимания не обращаем, они готовы были убить оскорбителя или умереть от его руки. При виде необычного явления дрожали от ужаса и падали ниц. Вряд ли все это риторические фигуры и благочестивые легенды. Цивилизация приучила людей к сдержанности в выражении чувств. Форма, однако, неотделима от содержания. Наш век неизмеримо больше знает, вероятно, мыслит логичнее, стройнее, но чувствует ли с той же силой, что и тринадцатый век? «Всякая потеря есть приобретение, — говорил Джалалиддин Руми. — Всякое приобретение есть потеря». Он соскочил на землю, склонился над путником. Растер ему запястья, несколько раз развел и сложил ему руки на груди. Шемседдин пришел в себя. Встал. Они обнялись. Ничего не понимая, с изумлением глядели на эту сцену толпа, ученые улемы, мюриды Джалалиддина. Он взял путника под руку и пешком направился вместе с ним к дому золотых дел мастера Саляхаддина. Здесь они уединились для беседы. Три месяца без перерыва продолжалась беседа Джалалиддина Руми и Шемседдина Тебризи. Когда минули эти месяцы и над Коньей подули первые весенние ветры, всем, кто знал Джалалиддина, показалось, что он умер, а в его облике родился другой человек. «Нежданно явился Шемседдин, — вспоминал впоследствии сын поэта Велед, — и соединился с ним. И в сиянии его света исчезла тень Мевляны… Когда узрел он лицо Шемса, открылись ему тайны, стали ясными как день. Он увидел никем не виданное, услыхал никем не слыханное. И стало для него все едино: что высокое, что низкое. Призвал он Шемса к себе и сказал: «Послушай, мой падишах, своего дервиша. Мой дом недостоин тебя, но я полюбил тебя верной любовью. Все, что есть у раба, что достанут его руки, принадлежит его господину. Отныне это твой дом!» Мевляна был очарован его обликом, его не поддающейся определениям чистотой, его речью, полной тайн, как море жемчужин, его словом, вдыхающим жизнь в свободного человека… Никуда не являлся он без него. Если не видел его лица, лишался света очей своих. Не расставался с ним ни днем, ни ночью. Невыносима сделалась ему разлука с ним. Точно стал он рыбой, живущей в его море. Шемседдин позвал его в такой мир, какой и во сне не снился ни тюрку, ни арабу. Что ни день, читал он ему поучения и сделал явным новое знание. Мевляна и без того был исполнен сокровенного знания. Но то, что открыл ему Шемс, было иным, совсем новым знанием…» Что же это был за мир, куда позвал Джалалиддина его таинственный друг, каким знанием он наделил его? Никому неведомо, о чем говорили они в своем уединении. Как видно из его слов, не ведал этого и сын поэта. Но в течение года с лишним по приказанию Джалалиддина все рассказы и изречения, каждое слово Шемседдина, сказанное публично, записывалось «писарями тайн». Эти записи затем составили книгу «Макалат» («Беседы»), которая в списках дошла и до наших дней. Книга эта осталась в черновиках, в списках много разночтений. Да и слова и образы, которые употребляет Шемседдин, весьма туманны, аллегоричны. Он сам сознавал это. «Ни повторить, ни следовать моим словам не в силах подражатель, — говорил он. — Они темны и сложны. Могу их повторять сто раз, и каждый раз в них обнаружится иной смысл. Меж тем главный смысл остается девственно-непорочным, никем не понятым». В какой-то степени туманность его речей вынужденная. Он не высказывает прямо своих мыслей, опасаясь преследований духовенства, неусыпно стоящего на страже казенных догм. Но все же изречения Шемседдина Тебризи и свидетельства самого Джалалиддина, запечатленные в его стихах, позволяют сделать определенные выводы. Шемседдин с иронией отзывается об ученых. Схоластическая, книжная ученость, по его убеждению, полезна лишь для того, чтобы выяснить ее бессилие. (Помните слова Джалалиддина: «Ученые наших дней умеют на сорок частей расщепить каждый волос в своих науках, а главного, того, что для них важнее всего, — не знают!») С не меньшей резкостью отзывается Шемседдин об улемах и факихах, сделавших веру своей профессией, и о суфийских шейхах: «Шейхи и суфии — разбойники с большой дороги веры». Подобно тому как ученые превратили в цель науку, шейхи и богословы превратили в цель веру. В руках ученых и улемов наука и вера стали «завесой, скрывающей истину». Ибо ни вера, ни наука — не цель, а только средство. А что же цель? «Все на свете жертва человека, — говорил Шемс, — только человек — жертва самому себе». Что совершенно естественно для человека его времени, он искал подтверждения своим мыслям в Коране. Там в суре семнадцатой, в стихе семидесятом говорится: «Мы почтили сынов Адама». «Господь, — продолжал Шемс, — изволил почтить не престол и не небеса, не так ли? А потому достигнешь ли ты седьмого неба или седьмой глубины земли — что с того толку? Нужно полюбить обладателя сердца, стать помощью ему. Человек, познавший себя, познал все». (Помните, у Джалалиддина: «Ты стоишь обоих миров, небесного и земного. Но что поделать, коль сам ты не знаешь себе цены?») И еще говорил Шемседдин Тебризи: «Лица всех людей повернуты к Каабе. Но убери Каабу, и станет ясно: все они поклоняются сердцу друг друга. В сердце одного человека — поклонение сердцу другого. А в сердце этого другого — поклонение сердцу первого». Цель — человек. Но отнюдь не всякий, не любой человек. Тот, кто занят лишь своими собственными нуждами и интересами, не подымается над каждодневной суетой по обеспечению самого себя жизненными благами, — сам становится завесой к собственной сущности как человека. (Помните: «Ты можешь забыть все на свете, кроме одного: зачем ты явился на свет. Не продавай себя задешево, ибо цена тебе велика!») Цель — совершенный человек. Но кто для Шемседдина человек совершенный? Тут он опять обращается к Корану, к религиозному преданию: «Весь молебенный чин посланника Аллаха был лишь самозабвением». Человек, познавший себя и забывший о себе. Вот, что такое для Шемседдина Тебризи совершенный человек. Шемседдин, подобно многим суфийским мыслителям, придерживался монистического взгляда на мир, то есть был убежден в его единстве. Но, пожалуй, как никто из мыслителей того времени, делал из этого убеждения крайние, решительные выводы. И потому, познакомившись со всеми толками и школами суфизма, не примкнул ни к одной из них. «Все ссылаются на своего шейха, — говорил он. — Я же пью воду из самого источника… Вкратце слово мое сводится к следующему: если бы стало явным то, что во мне сокрыто, весь мир окрасился бы одним цветом, не стало бы ни меча, ни горя». Все сущее, считал Шемседдин, есть проявление божественного универсума. Совершенный человек — цель, венец творения. Отсюда он делает еще один шаг: познавший себя и в самозабвении слившийся с миром человек равен богу. (Помните: «О те, кто взыскуют бога! Нет нужды искать его, бог — это вы!») Если довершенный человек богоравен, то священно всякое стремление человека к самосовершенствованию, к самоотдаче, самозабвению в труде, в любви, в поклонении совершенному человеку. Шемседдин прямо говорит о том, что люди не разделяются по богатству, знатности, положению и даже по религии. Для него они все — люди. «Покажи мне неверного! — восклицает он. — И я склонюсь перед ним. Назови меня неверным, я поцелую тебя. Неверие — в правоверии, а правоверие — в неверии». Вот в каком смысле следует понимать слова Веледа о его отце: «И стало для него все едино: что низкое, что высокое». Таково вкратце то новое знание, которое открыл Джалалиддину Шемседдин Тебризи и которое стоило ему самому жизни. Его пантеистические, гуманистические идеи, без сомнения, питались настроениями и интересами трудовых масс и в первую очередь ремесленников, объединенных в религиозные братства ахи. Но ахи с их уставами тоже узки для Шемседдина своей традиционной ограниченностью. Их братство, говоря его языком, завеса перед всеобщим человеческим братством. Именно цеховая ограниченность и не позволила ремесленникам вопреки их собственным интересам поддержать антифеодальное крестьянское восстание Баба Исхака. Вот почему Шемседдин ушел от своего шейха, вязальщика корзин Абу-Бакра, и, хоть не порывал связей с ахи и даже пользовался их поддержкой, понимал, что его идей они разделить не в состоянии. Собственно говоря, никто в целом мире, ни один человек до той поры не разделял его взглядов. «Не встретился мне такой человек, — говорил Шемседдин. — Не смог я его найти и обрел его только в Мевляне». Шемседдин раскрыл таившиеся в Джалалиддине неведомые дотоле ему самому силы. «Наглухо закрыта дверь была. Распахнул ее великий падишах в человеческой одежде, показался на пороге». Придавленные тройным гнетом — богословскими авторитетами, освященными Султаном Улемов, книжной ученостью, подтвержденной дипломами дамасских и халебских шейхов, суфийским самосовершенствованием, пройденным под началом Сеида Бурханаддина, — эти силы оказались настолько громадными, что не иссякли, напротив, обрели взрывчатую мощь, скопившись, как пар под давлением в кипящем на огне котле. Шемседдин первым увидел эти силы, приоткрыл крышку. И тогда на весь мир зазвучал голос бубна в сердце Джалалиддина, тот голос, который он жаждал услышать долгие годы. Слезы и стенания сменились гимнами радости быть совершенным человеком. Гордостью за него. Верой в его величие и всемогущество. Прежде Джалалиддин постоянно был погружен в чтение священных книг, богословских трактатов, суфийских стихов. Шемседдин, сам не чуждый книжной образованности, видел: его друг постиг всю ученую премудрость времени. Здравым смыслом простолюдина он понял: как многим ученым мужам, книги заслонили Джалалиддину окно в мир, живую жизнь духа облекали они в саван мертвых догм. И потому, увидев его с книгой отцовских поучений или диваном любимого арабского поэта Мутаннаби, он кричал как одержимый: — Не читай! Не читай! Не читай! Шемс упорно отвращал его взор от созерцания месяца, отраженного в тазу, указывая на месяц в небе. Шемседдин возмущался раболепием богословов перед авторитетами, их слепотой перед живой жизнью, страхом перед свободным чувством и мыслью: «На что нам мертвый бог, коль есть у нас живой». Будь известно в те времена это слово, евнухи мысли назвали бы его нигилистом. Но они называли его «предерзостным невеждой». И в течение семи с половиной веков эти обвинения Шемседдина Тебризи в невежестве перекочевывают из одной книги в другую. Почти никто из ученых мужей вплоть до наших дней не удосужился их проверить, разобраться в первоисточниках. На суфийских беседах Шемседдин, сидя в дальнем углу, большей частью молчал. Знал он: стоит высказать ему свои мысли, и его объявят еретиком. Но как-то, слушая бесконечные ссылки на хадисы, на изречения шейхов прежних времен, на рассказы о чудесах святых, он не выдержал и крикнул из своего угла: — Доколе же будете вы проводить время, повторяя слова такого-то, изречения эдакого-то?! Где же, наконец, слова, что были бы по сути вашими? Тягостное изумленное молчание воцарилось в ханаке. И случай этот произвел на современников такое впечатление, что его занесли во все жития и хроники. Джалалиддин неспроста величал своего друга «Султаном Нищих». И по духу своему, и по повадкам был он чужд велеречивой обходительности, скрывавшей непомерное тщеславие, медоточивой вежливости, за которой таился яд корысти, — всему обиходу, всему кругу богословия его времени. Прямой, резкий, он по самой сути своей был простонароден. Он открыл Джалалиддину новый огромный мир. Прежде Джалалиддин поучал мюридов, давал фетвы правоверным, читал проповеди, наставлял учеников, дискутировал с улемами. Теперь молитвы и проповеди сменились стихами и музыкой, стенания и плачи — песнями и плясками. Прежде был он постоянно скорбен, голова понуро опущена. Стал он весел с лица, радостно упоен, беспредельно счастлив. Книг почти не брал в руки. Их сменили най и ребаб. Поучения, фетвы и диспуты были заброшены. От всего он отказался ради музыки и стихов, ради сэма вместе со своим другом. Впрочем, Джалалиддин сам сказал об этом лучше всех: Бескрайний мир с красками, запахами, живыми людьми и страстями, столько лет отделенный от Джалалиддина пропыленными страницами книг, глухими стенами медресе, обрядами, молитвами и построениями схоластов, вдруг разом открылся ему. Безмолвствуют погруженные во тьму улицы города — ночью горожанам запрещено выходить из домов. Мерцают звезды. Грохочет гром. Благоухают сады. Высятся непроходимые горные вершины. Шумят базары. Крадутся в толпе воришки. Стучат молоточки золотых дел мастеров. На крепостных башнях торчат отрубленные головы. Надменно закручивают усы беи. Падишах требует подношений. Горят захваченные монголами деревни. Женщины глядят из-за решеток гаремов. Рабам, чтоб их мог опознать хозяин, клеймят лбы. Скрипят перья писцов в султанских диванах. Несутся вслед за дичью соколиные охоты. Красуются на стеклах бань цветные рисунки. Заманивает мальчиков в ханаки развратная дервишская братия. Лицемерят шейхи. Влюбленные, не вынимая из ноги шипа, спешат на свидание. С пеной у рта бранятся богословы, точно продавцы ослов на базаре. Каждый кричит свое, все шумят, галдят, а цель у каждого одна — подороже продать осла своей учености. Пригревшись на солнышке, в забытьи сидят суфии. Бражничают в кабаках воины, дерутся на улицах гуляки. Стучат на свадьбах барабаны и поют зурны. Играют в шахматы и в кости купцы. Зазывалы расхваливают благовония дальних стран. Попугаи повторяют слова мудрецов. Принимают клиентов продажные арфистки. Вертятся водяные и ветряные мельницы. Скачут за мячом игроки в поло. Мрут от голода крестьяне. Раздуваются паруса нагруженных кораблей. Гарцуют на палках уличные мальчишки. Плещут крыльями султанские почтовые голуби. Над шатрами военачальников развеваются знамена. Юродивые, спасаясь от камней, переворачивают на рынке лотки. Бедняки заедают хлеб мятой. Толпа в панике давит людей. Нищие собирают губами с расстеленного платка сухие крошки. Служители обмывают мертвецов в мечети. Учитель бьет по пяткам нерадивых учеников. Бессердечный забывает о друге, как о косточке, застрявшей меж зубами и выброшенной на помойку. Заплетаются языки у пьяных. Невежды шумят, кипят, как морская пена. Познавшие молчат, как море: вразумлять бестолковых так же бессмысленно, как чесать скалу. Одни опьянены умом, другие — безумием. Весь мир, всю окружающую его жизнь запечатлел он в своих стихах. И его поэзия донесла эту жизнь в мельчайших подробностях до наших дней, как море выбрасывает на берег запечатленные в прозрачном янтаре существа, жившие миллионы лет назад. Но он не утонул в деталях, не погряз в подробностях — не они были целью его поэзии, как не утратил ничего из своей образованности, превратившись из проповедника в поэта. Его цель — совершенный человек. Такие люди — хозяева мира. Если они отправляются в путь, луна и солнце служат им подушкой. Взнуздают они своих коней, — и седьмое небо становится их ристалищем. Из звездных чаш вкушают они вино. Лишь в справедливости ратуют они друг с другом. Их лица веселей розы. Они свободней тополя. Их захлестывают волны крови, но их одежды сияют чистотой. Они все в шипах, но светел их лик. Они узники, но бродят, как бродит вино. Их сжигает адский пламень, но они с улыбкой дарят рай тем, кто в нем нуждается. Все в их власти, но они ни в ком не нуждаются, никому не молятся. Они и в грош не ставят султанов с бунчуками и знаменами. Им не нужны рукоплесканья. Будь их хоть тысяча, все они — как один. В небе одна луна и одно солнце, а в их небесах бесчисленное множество и лун и солнц. В каждой стране бывает один падишах, в их городе все падишахи. Нет там ни кадия, ни мухтасиба, ни начальника стражи, ни палача. Не знают они ни гордыни, ни ненависти. Поклоняются только друг другу. Один-единственный повелитель в этом городе, он живет в каждом сердце: любовь. Таков для поэта идеал свободного человека. Этот идеал не абстрактен, он не опрокинут в прошлое — в некогда утраченный рай, и не отнесен в необозримое будущее — в рай грядущий на том свете. Совершенным может быть каждый, и потому каждый человек священен. Возможно, вот этот нищий, лежащий под дувалом. Или вон тот мастеровой, тачающий сапоги. Или даже раб с клеймом на лбу. В любое время, в каждую эпоху есть такие люди, в них бьется сердце мира. Но их совершенство не всякому, не сразу видно. Для этого нужно обладать зрячим сердцем, быть под стать совершенному. Шемседдин, заново открывший для него мир, научивший его новому взгляду на человека, естественно, стал для поэта первым воплощением его идеала. Шемс — по-арабски значит «солнце». И поэт называет своего друга «падишахом, который сам военачальник и сам войско — войско солнца и света». «Когда восходит солнце Шемса, исчезают все тени; когда является слово Шемса, меркнет в его лучах солнце в зените». Шемседдин становится для поэта «тайной тайн бытия». Но и сам поэт в глазах Шемседдина — совершенный человек, в нем бьется сердце мира. Увидев в друге то, что никто до сих пор не видел, Джалалиддин сделал сокрытое в нем явным. Джалалиддин обладал тем, чего недоставало самому Шемседдину, — даром выражения невыразимого. И они стали неразделимы, как неразделимы мысль и слово, сущность и явление. Отныне они больше не существовали каждый в отдельности. После гибели друга Джалалиддин как-то сказал: «Никто не может понять нашего единства, ни в чьем воображении оно не вмещается. Я говорю: «он», но разделить нас можно только на словах, ибо нет ни его, ни меня. Мы единая жемчужина обоих миров. Мы неразлучимы. Не может человек, даже если он обойдет всю землю или вознесется на небо, расстаться с самим собой. Единица не поддается перечислению». Превратив Джалалиддина в своего единомышленника, Шемседдин направил его на иной путь — свободного раскрытия своего внутреннего мира, которое одновременно стало и выражением сути самого Шемседдина. Этим путем было сэма. Музыка, пляска приводили Джалалиддина в то вдохновенное состояние, в котором сами собой рождались самозабвенные стихи. Шемседдин Тебризи сделал его поэтом. Освободив от постоянного гнета самоограничения духовные силы Джалалиддина, его друг, не считаясь с тем, что о нем подумают, оберегал его внутренний мир от бесцеремонного вмешательства, дорожил, как самым важным на свете богатством, временем поэта. Он сидел у дверей медресе и останавливал каждого, кто хотел повидаться с Джалалиддином. — Мевляна дарует тебе благодать, — говорил Шемс. — Ну а ты с чем пришел к нему, что несешь ему в благодарность? Один из шейхов, возмутившись непочтительностью Шемса, крикнул: — Спрашиваешь, что мы принесли, а сам ты что ему дал? — Я принес ему себя, — не возвышая голоса, ответил Шемс. — Ради него я пожертвовал головой. Слова эти оказались пророческими. Перемены, происшедшие с молодым, но почтенным шейхом, ученым мударрисом, уважаемым проповедником, были просто неслыханны. Его поведение бросало тень на все духовное сословие. Не только улемы и факихи, даже суфии, славившиеся своей терпимостью, были на сей раз выведены из себя. И больше других роптали его собственные мюриды. С какой стати, дескать, шейх отвернул от них свой лик. Ведь все они были людьми прославленными, сызмальства взыскующими бога. «Не каждому уху доводилось слышать то, что слышали мы от шейха, — сетовали они. — Не каждому понятны его слова. Мы были верны шейху, как рабы его. Залучил он нас в свой силок, точно соколов, и много добычи принесли мы ему. Благодаря нам он прославился, благодаря нам умножились его друзья, сгинули его враги. И кто такой этот Шемс, что свалился на нашу голову невесть откуда? Дервиш без роду, без племени. Уж не чародей ли он, сглазивший Мевляну, околдовавший его? Простонародье осталось без проповедей, мы — без поучений. Все лишились сердца своего. А этот невежда и грубиян уселся перед его дверью, как пес, как монгольский наместник, и спрашивает охранную таблицу — пайдзу, на то, чтобы увидеть лицо Мевляны?!» Шемседдин видел и слышал все. Но его новый друг в своем упоении миром ничего не замечал. Зимой брат великого государева вельможи Каратая построил на свои пожертвования медресе и в честь этого события повелел собрать в нем богословов и шейхов Коньи. Бывший раб-вольноотпущенник, грек по рождению, Каратай дослужился до наместника престола. Как многие неофиты, принявшие новую веру, был он до крайности набожен и благочестив. К Султану Улемов и его сыну благоволил, поддерживал Джалалиддина, когда улемы отказались признать в нем наследника отцовской святости. Отказаться от приглашения — означало оскорбить вельможу. В то же время приглашение Каратая, чье доброжелательство было обеспечено, давало удобный случай представить просвещенному обществу Коньи Шемседдина Тебризи. Они явились в медресе вместе. Джалалиддина тотчас же увели вперед, посадили на самое почетное место рядом с кадием Сираджиддином и самим Каратаем. А Шемс остался среди народа у двери, там, где снимают обувь. По обыкновению на подобных собраниях выдвигался для диспута какой-нибудь вопрос, чтобы каждый из богословов и ученых мужей мог показать свою образованность и мудрость. Таким вопросом на сей раз был избран красный угол, то есть вопрос о том, какое место, какой угол в собрании самый важный. Вопрос для того времени не такой бессмысленный, как может показаться на первый взгляд. Мы знаем, какие баталии вплоть до рукоприкладства и смертоубийства разворачивались из-за места в боярской думе на Руси. «Не место к голове, а голова к месту» — в этой пословице уже заключена простонародная критика местничества. От того, где сидеть, зависели личная честь, честь рода, общественное положение человека. Местничество было выражением сословно-иерархического устройства феодального общества. И естественно, что вопрос о месте немало занимал его идеологов, каковыми были служители культа. Один за другим вставали улемы и шейхи, ссылались на Коран, приводили легенды о пророке, цитировали авторитеты, прибегали к хитроумным логическим построениям, чтобы доказать преимущество одного места перед другим. Но почти на каждую цитату из Корана, на каждую легенду или изречение находились противоположные цитаты, свидетельства или легенды. Спор затянулся. Глядя в сторону дверей, где сидел Шемседдин, поэт копил в себе тоску и ярость. Но не подавал вида, ожидая своей очереди. Наконец она подошла. — Для ученых улемов главное место — помост посредине медресе, ибо там сидят мударрисы. Для познавших арифов главное место — угол в ханаке, ибо познание стоит для них во главе угла. Для суфиев главное место там, где снимают обувь, ибо взыскующих истины украшает скромность. А для влюбленного — ашика главное место — рядом с любимым. С этими словами он встал и направился к дверям. Толпа расступилась. И все увидели, что сын Султана Улемов, почтенный шейх и ученый, сел рядом с безродным пришельцем, успевшим снискать себе дурную славу. После минутного замешательства за Джалалиддином последовали его сын Велед, золотых дел мастер Саляхаддин, «писарь тайн» Хюсаметтин и несколько мюридов. Остальные остались на своих местах. Шепот недоумения прокатился по медресе. Первым опомнился ученик шейха Садриддина. Перекрывая гул голосов, он крикнул язвительно: — А любимый-то где? возгласил Джалалиддин и покинул собрание. Весть о поступке Джалалиддина распространилась по городу и достигла вельможных особняков и дворцовых палат. Негодованию беев не было предела. Мало того что наглый пришелец сбил с пути видного улема и они, словно продажные танцовщицы, пляшут и поют дни и ночи напролет, бросая вызов всему духовному сословию, оскорбляя чувства приличия и благопристойности. Теперь они смеют посягать на завещанный предками и освященный богом порядок вещей. Так, пожалуй, все пойдет вверх дном: да простит нам Аллах сии дерзкие слова, на троне будут сидеть бедняки, а вельможи и беи у дверей их. Достаточно нам было богомерзких речей и подстрекательств грабителя Баба Исхака, чтоб терпеть такую подлую крамолу в самой столице. Напрасно пытался успокоить их Каратай. Дескать, арифы — народ самозабвенный, мало ли чего скажут, когда на них найдет. А мир, мол, стоит, как стоял от века. Недаром говорится: «Сколько ни тверди «халва», «халва», во рту сладко не станет». Дело приняло скверный оборот. Стоило Шемсу показаться на улице, как его прямо в лицо осыпали бранью и знатные воины, играя желваками, хватались за рукояти сабель. Джалалиддин надеялся, что все образуется, да и Каратай не даст в обиду — как-никак в те годы он был одним из двух самых могущественных людей державы. Но Шемседдин видел острее, чем его друг, только что вышедший из полутьмы медресе и ослепленный открывшимся ему светом. В этом мире, где единство осуществляется лишь через борьбу противоположностей, любовь неотделима от ненависти. И чем бескорыстней любовь, тем большую ненависть корыстолюбцев она навлекает. У него был опыт: и своего сословия, и свой собственный, личный. Годы спустя, когда к Джалалиддину обращались с жалобами на несправедливость и утеснения старейшины ремесленников, ученые, музыканты, он, стараясь помочь как мог, предостерегал, однако, от иллюзий, которые в тридцать девять лет еще имели власть над ним самим, и любил повторять древнюю народную мудрость: За эту мудрость он заплатил страшной ценой: жизнью своего великого друга и смертью сына, который сам вычеркнул себя из списка людей живых и мертвых. Шемседдин понимал: чтоб улеглась ненависть и миновала опасность, прежде всего нужно время. Он должен исчезнуть из Коньи. Но для Джалалиддина даже мысль о разлуке была непереносима. Мы не знаем, что говорил Шемс, какие он приводил доводы, чтоб убедить своего друга. Ясно одно: остаться вновь в одиночестве после того, как ему выпало счастье обрести единомышленника и друга, который стал его второй ипостасью, казалось Джалалиддину страшнее смерти. И даже, согласившись рассудком, он сердцем не может примириться с разлукой. Однажды ранним утром, ни с кем не попрощавшись, чтоб не бередить раны друзей, не радовать врагов и не наводить их на след, так же тайно, как явился, Шемседдин Тебризи исчез из Коньи. Со слов поэта один из «писарей его тайн» записал: «Бесценный учитель, глашатай добра, суть душ, свет Истины для тех, кто явился прежде него и явится после него, — да продлит Аллах его дни и дарует нам благополучную встречу, — ушел двадцать первого шавваля шестьсот сорок третьего года». 21 шавваля 643 года хиджры — это 15 февраля 1246 года. Всего пятнадцать месяцев и двадцать пять дней пробыли они вместе. Слова Джалалиддина говорят о том, что расставались они не навсегда. Хоть никому на свете, даже другу своему, не сказал Шемс, куда он направляет свои стопы, поэт был уверен, что он даст ему о себе знать. Целый месяц друзья и враги, а больше враги под видом друзей искали его следы, но без успеха. За долгие годы странствий и знакомств со всеми религиозными школами, суфийскими сектами, народными движениями и ремесленными братствами Шемседдин научился скрытности. Напрасно, однако, надеялись улемы, дервиши и стоявшие за ними беи, что, как только не станет Шемседдина, Мевляна образумится и вернется на круги своя. За исключением нескольких учеников, которые вместе с ним примкнули к Шемседдину, признали его — а это были прежде всего мастеровые, братья-ахи, — Джалалиддин никого не желал видеть. Он сшил себе темно-лиловую ферадже из ткани хиндибари, которую носили в знак траура. Заказал высокую шапку цвета меда, крест-накрест повязал ее короткой чалмой, сшил мягкие, как у Шемса, сапожки, удобные для плясок. В знак горя ходил в расстегнутой на груди рубахе. После смерти поэта его сын Велед, основавший дервишский орден, сделал эту одежду обрядовой. Никогда больше не поднимался Джалалиддин на помост медресе, не выходил на кафедру мечети. Поэтические и музыкальные собрания стали той трибуной, с которой возглашал он свою новую веру. Позднее, когда поддержка народа вынудила даже сильных мира сего склониться пред мощью его поэтического дара, Джалалиддина не раз приглашали и в султанские дворцы, и в палаты вельмож. Он иногда принимал приглашения. Но не затем, чтобы получить подачку или кормление, подобно современнику своему Кани, который употребил свой версификационный талант на восхваление падишахов, их правления и их придворной черни. Однажды Кани осмелился непочтительно отозваться о поэте Санайи: дескать, не считает его правоверным мусульманином. Джалалиддин, чтивший Санайи как своего духовного учителя, не выдержав, осадил его: — Закрой свой рот! Если б мусульманство могло увидеть величие Санайи, у всех правоверных с головы слетели бы шапки. Вот ты, и правда, всего лишь мусульманин, как тысячи тебе подобных! Джалалиддин шел к власть имущим, чтоб заступиться за бедняков, за своих последователей, когда им приходилось туго. И чтоб напомнить: падишахи тоже смертны и так же подлежат суду истины, суду потомков. Джалалиддин знал древнюю мудрость: «Если хочешь повелевать людьми, забудь, что ты сам человек». Но он постиг также, что даже нелюдь, которой ненавистна человечность, до конца никогда не может стать свободной от нее. И потому обращался не к человечности власть имущих, а к их всечеловеческой слабости — желанию себя увековечить и обелить в лице потомков. Шли месяцы. Собрания Джалалиддина становились многолюдней. Золотых дел мастер Фаридун Саляхаддин, тот самый мастер родом из деревни Камил, о котором говорил Шемсу крестьянин на бахче, с которым Джалалиддин ездил в Кайсери на могилу Сеида, у которого уединился с Шемсом после их встречи, стал приводить людей своего цеха. Хасан Хюсаметтин, сын старейшины всех ахи Коньи, отказался от своего поста и сделался «писарем тайн», занося на самаркандскую и багдадскую бумагу стихи учителя. За ними потянулись братья ахи, испившие соленой воды из «чаши верности». Они не стали ни дервишами, ни суфиями и продолжали заниматься каждый своим ремеслом. Не будь их добровольных пожертвований, порой равнявшихся их заработку, не было бы такого поэта, как Джалалиддин Руми: без них не смог бы он существовать, кормить семью и содержать учеников. Но разлука все невыносимей терзала Джалалиддина. «Приверженцы шариата, слепые сердца и самовлюбленные, спесивые невежды, — писал через полвека после Джалалиддина хронист Афляки, — разверзли уста для поношения и принялись распускать слухи. Жаль, говорили они, что такой тонкий ученый, как наследник Султана Улемов, от плясок и пения, постов и утеснения плоти повредился в уме. И все это вышло из-за злостного тебризца». Джалалиддин ответил стихами: Меж тем мюриды, возмущавшиеся новой верой своего шейха и его дружбой с Шемсом, увидели, что вокруг поэта стали собираться новые последователи из простонародья, а они остались без шейха, без защиты его авторитета. И по совету султанского вельможи, а впоследствии великого визиря Сахиба-ата, чтобы Джалалиддин совсем не отбился от рук, явились к нему с повинной и, каясь, просили прощения. Художники и поэты, проникающие в тайны тайн человеческого сердца, ученые, открывающие законы вселенной, как ни странно, часто оказываются наивными и беспомощными перед лицом хитрости, плоской интриги. Тем, кто занят открытием мира, трудно до конца представить себе мелочность интересов и низменность причин, которые движут бездарными ничтожествами. Для последних — хитрость, коварство, интриги, двуличие — что вода для рыбы. Здесь они в своей стихии, здесь то единственное поприще, на котором они достигают высокого профессионализма. Джалалиддин от чистого сердца простил всех до единого. Но возвращение прежних друзей не заглушило его скорби. Минул ровно год, как Шемс исчез из Коньи. Холодным февральским утром в дом поэта постучал оборванный, продрогший дервиш, судя по испитому лицу и одежде, принадлежавший к самым буйным, ни в какие уставы и секты не вмещавшимся дервишам-каландарам. Поклонившись, он вручил поэту свернутое в трубку письмо. — Хатун! Хатун! — прокричал Джалалиддин. — Благая весть! Соберите все, что есть в доме! Благая весть! С этими словами он сорвал с себя ферадже, снял с ног сапожки. Его крик переполошил весь дом. Первым выскочил пасынок Яхья. Заплакала недавно родившаяся дочь Мелика. Кира-хатун, подхватив ее на руки, вышла на мужскую половину. За ее шальвары цеплялся четырехлетний Алин. Не выдержала и воспитанница поэта Кимья: хоть стала уже невестой, выглянула из двери. Ее круглым от изумления глазам предстала странная картина. Мевляна в одних носках, шароварах и рубахе своей рукой надел свои сапоги на страшного лицом незнакомца, облачил его в свое лиловое ферадже. Пришельцу подали еду. Джалалиддин глядел, как лепешкой, точно совком, черпает он похлебку из простокваши с мукой, как берет тремя пальцами из пиалы горстку риса, скатывает шарики и кладет в рот. Глядел таким проникновенным взглядом, с такой любовью, будто перед ним был самый дорогой на свете человек. Письмо, которое вручил каландар, было написано рукою Шемседдина. Дервиш, по его словам, пришел из Дамаска. Но сколько ни повторял он, что и в лицо не видел Шемседдина, поэт ему не поверил. Счел, что тот выполняет обет не выдавать местопребывания Шемса. Дамаск! Значит, вот где нашла убежище душа его души?! Джалалиддин тут же написал ответ. Наутро, едва путник свершил омовение, он вручил ему вместе с ответом все собранные в доме деньги и попросил немедленно пуститься в обратный путь, чтоб передать письмо Солнцу его жизни. Посадив путника на мула, он проводил его до городских ворот и долго глядел со стены, пока тот не скрылся из глаз. Еще два письма, одно за другим, отправил он вслед. Первое с торговцем кожами, который направлялся в Дамаск, чтоб передать его в руки тамошнему шейху ахи, второе — со своим мюридом. Но ни на одно не получил ответа. Тогда он призвал к себе сына Веледа. Вручил ему еще одно письмо и кису с деньгами, которые собрали среди своих людей золотых дел мастер Саляхаддин и «писарь тайн» Хюсаметтин. — Ты отправишься послом моим. Высыплешь деньги к его ногам и скажешь от имени моего, что замышлявшие против него раскаялись, пусть, мол, явит благоволение и вернется. Велед приложил письмо ко лбу, потом к груди и, поклонившись, ушел, чтоб тотчас начать сборы. В письме, которое дал ему отец, говорилось: «…Клянусь богом, с той поры, как ты отправился в путь, я истаял, точно свеча, что горела всю ночь напролет. Воск мой сгорел без остатка, весь обратился в огонь. Вдали от лица твоего мое тело — развалина, и в этой развалине дух мой — ночная сова. К нам поводья свои поверни, и пускай слон веселья и счастья хобот свой протянет сюда. Здесь без тебя каждый день побивается радость камнями, как будто она — сатана. Ни единой веселой и внятной строки с моих губ без тебя не слетело. Лишь услышав слова, что в письме своем ты написал, я на радостях пять-шесть газелей сложил. О Солнце, тобою гордится Армения, Рум и Дамаск! Озари, наконец, сумрак ночи зарею рассвета!» Велед отправился в путь с двадцатью верными людьми. «Не ведая усталости, пересекал я долины, — вспоминал он не без самодовольства на старости лет. — Одолевал горы, точно соломенные снопы. Колючки на дорогах казались мне розами. В каждой тяготе видел я тысячи выгод. Зимний холод казался мне сладок, как сахар, летний зной — освежителен, словно персик». В его ушах еще звучали стихи, которыми отец напутствовал их в дорогу: В Дамаске, однако, Велед не нашел Шемседдина. Не было его ни в медресе и ханаках, расположенных вокруг громадной мечети Аббасидов, ни в караван-сараях знаменитого на весь мир «сука» — дамасского базара. После долгих поисков и расспросов шейх ахи, знавший Веледа по годам его учения в Дамаске, сказал наконец, что может передать письмо Мевляны. Шемседдин, оказывается, надежно укрылся от вражеской ненависти среди мастеровых Халеба, того самого Халеба, который неделю назад, не останавливаясь, миновал Велед. Когда Шемс в дорожном бухарском халате и короткой чалме появился в дверях медресе, где остановился Велед с мюридами, конийские гости пали перед ним ниц, как перед падишахом. При виде монет, рассыпанных по настоянию Мевляны у его ног Веледом, Шемс улыбнулся: — Неужто бессребреник Мевляна решил соблазнить нас серебром да золотом? Если б мне сообщили, что мой отец восстал из могилы и явился под стены Халеба в деревню Теллибашир, чтоб повидаться со мной и снова умереть, я бы ответил. «Что поделать, пусть умрет!» Но не тронулся бы с места. А чтоб повидаться с Мевляной, пришел вот!.. Мевляна наказал заманить Шемса «сладкой речью, песнею златой». И хоть в этом, как выяснилось, не было нужды, Велед во что бы то ни стало решил исполнить его наказ. В знак радости устроил он в честь Шемседдина многодневное сэма. Меж тем Мевляна в Конье сгорал от нетерпения. Наконец Велед вместе с Шемседдином тронулся в обратный путь. Несмотря на просьбы и настояния Шемса, он ни за что не соглашался сесть на коня: «Нет во мне такой силы, чтоб стать ровней тебе. Падишах верхом и раб верхом — это невозможно. Ты — любимый, я — ашик. Ты — мой господин, я — твой раб. Больше того, ты — душа, я тобою жив. Не то что пешком следует мне идти в твоей свите, надо бы голову мою сделать ногами». Сделать голову ногами! Велед до конца своих дней не в силах был вырваться из-под отцовского авторитета. Меж тем он был и образован, и талантлив, и умен. Оставил после себя прозаические и поэтические книги, стал одним из основоположников турецкой поэзии. Не его вина в том, что его стихам далеко до отцовских. Кому под силу тягаться с гением, рождающимся раз в столетие. Беда Веледа в том, что по натуре своей он был мюридом. Не зря сомневался Мевляна, сможет ли его сын стать не подражателем, а продолжателем. Не прошло и десяти лет после смерти поэта, поднявшегося над всеми религиями и обрядами, пуще всего страшившегося сектантской закостенелости сердца и ума, как Султан Велед от его имени основал дервишский орден, вскоре признанный власть имущими и благополучно просуществовавший до наших дней… Больше месяца добирались они до Коньи — Шемседдин верхом, а Велед и его свита пешком. Из Ларенде Велед послал наконец отцу вестника. Джалалиддин в награду за добрую весть отдал принесшему ее гонцу все, что было в доме, сорвал с себя даже чалму. И пешком в сопровождении учеников и старейшин цеха ахи вышел навстречу Шемседдину. Увидев Мевляну, Шемседдин тоже сошел с коня. Они обнялись. Потом склонились друг перед другом до земли. Шемседдин вернулся в Конью 8 мая 1247 года. Все, кто прежде поносил его, явились к нему с покаянием. Он с улыбкой простил их, хоть знал, что раскаявшийся враг опасней нераскаявшегося. Впрочем, среди мюридов и дервишей, пришедших к нему на поклон, большинство не было ни его врагами, ни его друзьями: просто не ведали они, что творят. Началась прежняя неистовая жизнь. Каждый вечер собирались маджлисы с пением и пляской, длившиеся ночи напролет. Их сэма на сей раз были открыты для каждого и стали привлекать толпы народа. Сэма стали модой в султанской столице. Всякий уважающий себя торговец, вельможа или бей считал себя оскорбленным, если Шемс и Мевляна не участвовали в собраниях, которые они устраивали в своих палатах, садах и виноградниках. То, что для Мевляны было способом выражения его новой веры, для них стало развлечением, помогавшим забыться среди монгольских грабежей, отвлечься от мыслей о позоре и гибели сельджукской державы. Но Джалалиддин впервые получил для своих стихов простор. И порой высказывал в стихах мысли, которые Шемс не осмеливался поведать даже своим самым близким друзьям. Да, в ночи невежества и бездуховности, говорит поэт, вера — свеча. Но когда восходит солнце любви к человеку, становятся мусором сами понятия веры и безверия. Гуманизм Джалалиддина при всей своей всеобщности отнюдь не абстрактен. В его поэзии прославление Совершенного Человека неотделимо от прославления человеческой личности. Для поэта его друг — живой человек по имени Шемседдин Тебризи. Но в то же время он прилагает к нему эпитеты, которые с точки зрения и правоверного духовенства, и суфийской традиции могут быть лишь атрибутами бога или его пророков. Он величает друга «солнцем мира, светочем истины, душой, перед которой весь мир — безжизненное тело», «свечой, к которой в вечности, как мотыльки, стремятся души». Все это для любого религиозного правоверия и сейчас звучит богохульством. Как-то ближе к осени во время собрания в доме золотых дел мастера Саляхаддина, когда умолкли на минуту уставшие музыканты, к Шемседдину, воспользовавшись паузой, почтительно приблизился молодой дервиш. — Скажи, учитель, ты святой иль нет? Дервиш был совсем юн. В его глазах светились простодушие и вера. Он осмелился задать вопрос лишь потому, что было ему чрезвычайно важно знать ответ. Но Шемседдин понял: за простодушием этого юнца стоит чье-то многоопытное коварство. Вопрос таил в себе смертельную опасность. Для отчужденного религиозного мышления тех времен святость, то есть санкция непререкаемого божественного авторитета, была таким же непременным условием истинности, какими впоследствии станут разумность, гуманность или научность. Одно дело — слово или мысль обычного человека: они принадлежат лишь ему самому и потому ничего еще не доказывают. Другое дело, если это слово, мысль высказываются от имени бога. Цитаты из священных книг, их толкования, ссылки на изречения и деяния пророков, на авторитет богословов, причисленных к лику святых, были непременным оружием в идейной и политической борьбе, обязательной упаковкой, маскировавшей реальное содержание мысли и стоящие за нею интересы. Скажи Шемс «нет», и он был обречен на поражение. Но и сказать «да» было не менее опасно: святость требовала подтверждений, чаще всего чудес, и притом немедленных. Шемседдин Тебризи ответил притчей об иранском простаке Джухе, похожем на нашего Иванушку-дурачка. Однажды к Джухе прибежали соседи: «Погляди-ка на улицу, видишь, какие яства несут?!» — «А мне-то что?» — ответил Джуха. «Смотри, смотри, несут в твой дом!» — «А вам-то что?» — отрезал Джуха. — Святой я или нет, — заключил притчу Шемседдин Тебризи. — Вам-то что? Шемс, сам вышедший из народа и обладавший незаурядной начитанностью и огромным даром убеждения, часто прибегал в своих речах к простонародным притчам и анекдотам, пересыпал свою речь не только цитатами из Корана, но пословицами и прибаутками. Именно он обратил взор Джалалиддина от книжной учености к народной словесности, и ему больше других обязаны мы тем, что поэзия Джалалиддина Руми, и в первую очередь его «Месневи», — не только свод знаний его времени, но и бесценная сокровищница фольклора. Многие сюжеты и мотивы этой великой книги прямо почерпнуты из бесед Шемседдина Тебризи, записанных «писарями тайн». Как ни остроумен, однако, был ответ Шемседдина, он не мог прекратить начинавшуюся в городе смуту. Простые, не искушенные в богословии люди, естественно, полагали, что Шемс святой, раз Мевляна говорит о нем такими словами. «Как бы не так! — возражали улемы и те самые мюриды, которые недавно каялись перед Джалалиддином и его другом. — Мевляна не знает, что говорит. Если б Шемс был святым, давно явил бы нам чудо!» После очередного скандала, когда Шемса во время его беседы прерывали вопросами, возражениями, ссылками на священное писание, он в сердцах заметил Веледу: — Видишь, до чего они дошли! Снова хотят разлучить меня с Мевляной. Что ж, пусть радуются — на сей раз я так уйду, что и следов моих не отыщут! Джалалиддин чуял недоброе. Но и думать не хотел о новой разлуке. Напротив, хватит его другу быть «Летучим Шемсом». Он должен обосноваться в Конье, пустить здесь корни. Шестнадцатилетняя Кимья, воспитанница поэта, давно заглядывалась на необыкновенного человека, перед которым благоговел сам Мевляна. Шемс и в самом деле производил необыкновенное впечатление. В каждом жесте, каждом движении — непоколебимая твердость, но ничего от благостности шейха или суровости аскета. На губах — постоянная усмешка, во взгляде — мягкая печаль, внезапно сменявшаяся яростным исступлением. Борода седая, но походка легкая, быстрая, как у юноши. И огромная власть слова, взгляда над людьми. Осенью сыграли скромную свадьбу. Став женой Шемседдина, Кимья из-под крылышка Киры-хатун переселилась на другую половину медресе, в келью, отведенную Шемседдину. Муж привязался к ней, как к ребенку или птичке божьей. Жалел ее, словно чувствовал — недолго им быть вместе. Но по-народному жалеть — и значит любить. Вопреки надеждам Джалалиддина женитьба друга только ускорила развязку. Здесь нужно наконец назвать имя, которое Джалалиддин до конца своих дней не желал поминать даже в мыслях своих. Имя его второго сына, рожденного в Ларенде Гаухер-хатун и нареченного поэтом в честь рано умершего брата Аляэддином. Это был странный характер. Все он делал наперекор, и прежде всего своему старшему брату Веледу. Тот был почтителен, прилежен, смирен. Аляэддин же зол, своенравен, буен. Как-то у Веледа пропал золотой динар. Он искал его по всему дому и наконец случайно обнаружил в книге, принадлежавшей Аляэддину. Велед с яростью набросился на брата. А тот только усмехался довольный: — Ты ведь святой, для тебя деньги ничего не значат! Отец с трудом их помирил. Джалалиддин понимал: юноша хочет утвердить себя, высвободиться из-под гнета отцовского авторитета, ищет собственного пути, и надеялся, что сын, повзрослев, образумится. Но не тут-то было. Дьявольски способный Аляэддин с трудом кончил медресе. Благодаря влиянию отца он получил пост мударриса, но всем своим поведением показывал, что не дорожит ни должностью, ни учениками, ни уважением окружающих, ни именем отца. Его семья часто сидела без денег, без еды, а он проводил недели на виноградниках, кутил, пьянствовал с сомнительными друзьями, менял наложниц. «Ради Аллаха, ради Аллаха, ради Аллаха, — писал ему поэт, — если хочешь ты успокоить сердце отца твоего, не забывай о доме своем и домашних своих. Да спадет скорей пелена с глаз сына моего, ибо там, куда направил ты своего коня, нет ничего, кроме миража. Многие скакали туда же, куда и ты, но, прискакав, увидели, воды там нет. Не надо, не надо, не надо, не надо, и все тут!.. От мужества, благородства и человечности твоей ожидаем мы, что не станешь ты ранить сердца, молящиеся о твоем счастье. Слабый отец твой десятки раз ходил к эмиру Сейфиддину и его людям, прижав руки к груди, стоял в прихожей рядом с обувью, хоть ты знаешь, что это и не в моих обычаях. Но, щадя тебя, пошел я и на это. Ради Аллаха от дома своего, от людей своих не отделяйся… Успокой отцовское сердце, дабы не было ему нужды писать письма тебе, а мог бы он вознести благодарственную молитву!» Но и таска, и ласка — все было бесполезно. Юношеский эгоизм с годами стал сутью его натуры. Он жаждал самоутвердиться, обрести свободу, на деле же попал в самое пошлое рабство к своим слабостям и порокам, к собственной гордыне. Какая там независимость! Словно кукла, повторял он каждое движение брата и отца, но, точно в зеркале, — все наоборот. Как и следовало ожидать, достаточно было Шемсу появиться в Конье, стать другом Мевляны и учителем Веледа, чтобы Аляэддин возненавидел его. Женитьба Шемса еще больше разожгла его ненависть. Кимья была красива. Когда ей исполнилось четырнадцать, Аляэддин сам хотел взять ее в жены. Но Мевляна слишком любил свою воспитанницу, чтобы отдать ее за такого человека, как Аляэддин, да еще третьей женой! И вот теперь Кимья стала женою ненавистного тебризца! Молодожены поселились в медресе. Осень выпала в тот год холодная, в кельях было зябко, как в гробницах. Единственная земляная печь помещалась в прихожей. Отгородив часть прихожей суконным занавесом, Шемседдин с Кимьей перебрались поближе к теплу. Навещая отца, Аляэддин под любым предлогом норовил пройти через прихожую, постоянно напоминая Кимье о своем существовании. Шемсу это наконец надоело. Когда Аляэддин в очередной раз захотел пройти через прихожую в келью, дескать, там осталось его джуббе, он отрезал: — Я запретил всем сюда ходить и мешать моим размышлениям. Я избрал это место для уединения. Понятно?! Аляэддин в бешенстве выскочил на улицу и больше к отцу не являлся. Приятели, которым он рассказал о столкновении с Шемсом, день ото дня подогревали его ярость: «Где это видано, чтобы человек, поселившийся в чужом доме, гнал из него хозяйского сына! Нужно быть робким, как женщина, чтобы это стерпеть». Аляэддин вел такую жизнь, что в друзьях его оказались приживалы вельмож, тайные и явные враги Шемседдина и Мевляны. Когда слухи о поведении сына дошли до Джалалиддина, он написал ему еще одно, последнее письмо. «Если кто-либо по небрежению толкает нашего сына на путь, противный его природе, да не спешит он устремиться по этому пути. Пусть весь мир изменится в твоих глазах, пусть весь мир тебе изменит. Ты иди своим путем, не изменяй себе… Считай, что в той келье живет твой отец. Сколько тупых и простодушных людей склоняются на злые дела лишь потому, что другие тоже их творят. Но разве разумный человек выбьет себе глаз оттого, что у такого-то нет одного глаза, а такой-то косой? И не станет разумный содомитом оттого, что таков кто-то другой, не пристала ему подобная гадость!..» Поэт обращается к лучшим свойствам человеческого характера: к душевной щедрости, благородству, призывает сына «высунуть голову из окна подлости и ячества», выйти из дверей «мерзости себялюбия». Напрасно. Все лучшие свойства его сына уже побеждены эгоизмом, ревностью, озлобленностью. Раб своих страстей, он становится орудием тупиц от правоверия, ненавидящих все человеческое, вельмож, страшащихся проповеди и Шемседдина и Мевляны, ее влияния на простонародье. В начале зимы золотых дел мастер Саляхаддин вместе с другими ремесленными старейшинами приглашает на сэма Мевляну и Шемседдина. Поэт пляшет, импровизирует стихи, заражая всех своим неистовством. Музыканты, обессилев, сменяют друг друга, а над поэтом словно не властны ни усталость, ни время. Два дня и две ночи подряд длится этот пир духа. Кимья, оставшись одна, уходит ночевать к Кире-хатун. Наутро третьего дня, вернувшись к себе, чтоб развести в очаге огонь, она находит у постели накрытый крышкой поднос и рядом большой арбуз. На подносе пахлава, печенье из слоеного теста с медом. Ясная радость переполняет сердце молодой женщины. Ее Солнце, ее мужчина помнит о ней, где бы он ни был: пахлава — ее любимое лакомство. Ожидая его возвращения, она съедает всю пахлаву. Арбуз — для Шемса, он любит утолять им жажду после радений. Но пахлава такая приторная, ей нестерпимо хочется пить. Шемс, наверное, не рассердится, если она отведает один ломоть: арбуз большой, и к тому же сейчас холодно, не успеет закиснуть. Как-никак скоро полдень, должны же они наконец вернуться от Саляхаддина?! Она открывает суму, которую муж всегда кладет у себя в изголовье. Шапки-ладьи, набалдашника для посоха с именем аллаха там нет. Он обычно берет их с собой на маджлисы и сэма. Кимья достает кривой йеменский нож. Снимает с арбуза обе верхушки. И, улыбнувшись при мысли, что так всегда разрезает арбуз ее любимый, жадно вонзает зубы в красную податливую мякоть. Когда Шемс после полудня возвращается домой, Кимья его не встречает. Откинув полог, он видит; жена, скорчившись, лежит на постели. Что с ней? — Хатун! Кимья! Птица моя! Она не отвечает, не подымается. Глаза широко раскрыты — в них страдание и ужас. Дыхание едва заметно. Склонившись над нею, он видит; она пытается повернуть голову. И, проследив за ее взглядом, замечает надрезанный арбуз на подносе. Быть может, она просит пить? Он вскакивает с колен. Хватает арбуз, нож. Нечеловеческий хрип вырывается из ее груди. Арбуз, ударившись о каменные плиты, разлетается по полу кровавыми ошметками. По мусульманскому обычаю, ее хоронят на следующее утро. Шемседдин, молча склонив голову, выслушивает соболезнования. Он не нуждается в них — ни в соболезнованиях, ни в утешениях. Молча идет он под причитания плакальщиков и пение хафизов за погребальными носилками. Спиной ощущает ненавидящие взгляды, словно он виноват в этой смерти. Слышит за собой шепот: «Проклятый… Приносит несчастье». И чувствует, как железный обруч стискивает его сердце. Медресе погружено в траур. Шемседдин никуда не выходит, никого не желает видеть. Он и вправду приносит несчастье, навлекает ненависть и смерть на тех, кого любит. Он никогда не простит себе, если, упаси аллах, что-либо случится с Мевляной. Джалалиддин, словно ныряльщик, погружался в глубины его духа, доставая бесценный жемчуг. Но жемчугом этим были его, Джалалиддина, собственные слова. Он обязан сохранить, приумножить добытые богатства. Но для этого Шемс должен исчезнуть. На сей раз он все продумал. Дервиши-каландары укроют его, уведут за тридевять земель. Они обещали прийти в четверг. Четверг, 5 декабря 1247 года, Шемседдин провел в своей келье. Вечером он услышал: его зовут. И не спеша направился к двери. То были его последние шаги по земле. На рассвете Джалалиддин ворвался к своему сыну Веледу. — Вставай! Чего ты спишь? Ищи своего шейха! Снова душа наша не чует его благословенного запаха! Велед вскочил с постели. Ошалело поглядел на отца. Тот был вне себя. — Беги ищи! Подними город! Скорее! Наспех одевшись, Велед выскочил из кельи. Шемседдина нигде не было. Ни в медресе, ни у ахи, ни в мечетях, ни в ханаках, ни в караван-сараях. Ни ночная, ни утренняя стража у всех городских ворот не видела, чтобы кто-нибудь похожий на него покинул город. Пока продолжались поиски, Мевляна не смыкал глаз. «Он обезумел от разлуки, — вспоминал впоследствии Велед. — Не знал, где у него голова, где ноги. Шейх, к которому обращались за фетвой, превратился в опьяненного любовью поэта, аскет стал виноторговцем. Но не тем виноторговцем, что пьет и продает вино из винограда. Кроме вина, света, его душа, вся свет, не вкушала иного напитка». Снова облачился Джалалиддин в траурное лиловое ферадже из индийской материи, надел шапку цвета меда, обмотал ее лиловой, широкой книзу и сужающейся кверху чалмой. Расстегнул на груди рубаху, надел мягкие сапожки. Вместо четырехугольного арабского ребаба велел сделать ребаб о шести углах. Шесть углов — шесть концов вселенной: Восток и Запад, Север и Юг, Небо и Преисподняя. Голос его ребаба должен был достичь ушей Шемса, где бы он ни был. Меж тем слухи, наводившие на догадки, одна страшнее другой, стали доходить до Веледа. То двое подгулявших воинов в кабаке в еврейском квартале ухмыльнутся при имени Шемса: «Закатилось солнышко под землю, больше не вернется». То один из людей Аляэддина в ответ на расспросы скажет: «Ищи ветра в поле, а живую воду в колодце». А где же Аляэддин? Его находят в Кайсери. Днем молится, по ночам пьет вино, в забытьи кричит страшные слова о ледяной воде, кровавой бане. Нет, нет! Только не это! Велед отгоняет от себя ужасные догадки. Но вот служанка, убиравшая медресе, отправляется за водой не к фонтану, а к ближайшему колодцу, из которого поят скот, и по дороге замечает ржавые замытые пятна крови. Ночью Велед кричит и плачет во сне. Много лет потом будет он просыпаться по ночам с воплем ужаса. Мысль, которую мы не можем додумать до конца или не хотим допустить в сознание, часто приходит к нам во сне, ибо подсознание и во сне продолжает свою работу, сводя воедино намеки, признаки, неосознанные ощущения. Для Веледа, как и для других религиозных людей его времени, сон был откровением свыше. Но и сну не решился на сей раз поверить Велед, прежде чем не выяснит правду сам. Следующей ночью, с тремя самыми верными, самыми близкими своими людьми он выходит из медресе. Без фонаря, точно воры, крадутся они к ближайшему колодцу. Луны нет, только декабрьские звезды безмолвно горят в холодном черном небе. Стук колодезной крышки. Кажется, в бездну опускается веревка с железными крючьями. Всплеск. Еще три аршина веревки. Держащий ее резко дергает в сторону. Тянет на себя. Веревка напрягается, но не поддается. Они берутся вчетвером. Раздирая ладони, тянут, тянут, тянут. Каждый удар груза о стенки заставляет Веледа содрогнуться. Груз показывается над краем. И в тот же миг они узнают в распухшем мертвом теле Шемседдина. Крючья, разодрав одежду, вонзились в обнаженный худой бок. Велед выдергивает их. Крови нет. Куда же девать труп? До самого последнего мига Велед не хотел верить. И потому ничего не успел придумать. Но никто не должен видеть Шемса мертвым. Никто, кроме них, связанных клятвой. И тут его осеняет. Рядом стоит пустая гробница вельможи Бедреддина Гевхерташа, того, на чьи деньги построено их медресе. Он поставил рядом и гробницу, в которой завещал похоронить себя. Там, только там они могут этой же ночью втайне от всех предать земле Шемседдина Тебризи. Через десять лет молодая жена Веледа Фатима-хатун, проснувшись ночью, с ужасом поглядит на мужа. Никогда она не видела его таким: растерянным, рыдающим в голос, смятенным. Что с ним? Велед знает ее бесстрашие, ее мужество. Но она должна поклясться: никогда ни намеком, ни словом не открывать этой тайны. Фатима-хатун молчала полвека. Лишь глубокой старухой, когда уже не было в живых ни Джалалиддина, ни Веледа, не в силах унести тайну в могилу, она поведала ее своему сыну, который был обязан Мевляне тем, что явился на свет, а не был убит в утробе. И через пятьдесят лет после смерти Джалалиддина «писарь тайн» его внука шейх Ахмед Эфляки записал ее рассказ. Шемса вызвали к воротам не каландары. Семеро ждали его там в засаде. Среди них был и Аляэддин. Когда Шемс показался, семь длинных мясных ножей вонзились в его тело. Кровь смыли водой, принесенной в бурдюках, труп бросили в колодец. «Колодец, куда бросили Шемседдина, был открыт Веледу ночью во сне. Вместе с друзьями он тайно поднял тело из колодца и предал его земле», — рассказала Фатима-хатун. Но место, где он похоронен, оставалось тайной еще семь веков. Семь с лишним веков минуло. За толщей времен не слышна боль, не слышны голоса отчаяния и горя: все равно его давным-давно не было бы в живых, давно истлели бы его кости. Сколько людей великих и безвестных ушло в землю за это время. Сколько убийств и преступлений свершилось на свете. Семь мясных ножей. Смыли кровь водой, принесенной в бурдюках. Колодец. Как просто, до отвращения просто! Любая драма волнует лишь тогда, когда нам в полной мере открывается ее духовный смысл. Джалалиддин Руми открыл человечеству духовный смысл драмы, разыгравшейся в Конье 5 декабря 1247 года. И потому над ней не властно время. И убитый, и отец убийцы видели друг в друге того Совершенного Человека, который, познав весь мир и все человечество в себе, ради любви к нему забыл о себе. Но возможность стать таким совершенным кроется в каждом. Аляэддин, убив Шемса, посягнул на все человеческое. И тем самым убил себя, навсегда вычеркнул свое имя из списка людей, живых и мертвых. Помните: «Тот, кто убил одного, все равно что убил всех. Тот, кто воскресил одного, все равно что воскресил всех». После того как Джалалиддин узнал правду, он больше ни разу не видел лица своего второго сына. Не пошел на его похороны. Бесследно сгинуло и его потомство. Через полвека сын Аляэддина пришел к сыну Веледа: «Мы тоже потомки Мевляны, — сказал он. — Как может сын отвечать за поступки отца?» Тот ответил: «Вы давно обрубленная ветвь». Велед был первым, кому открылась тайна этой трагедии. Что мог он поделать? Одним из убийц был его брат. Но отец убийцы был и его отцом. «Стенания и плач Мевляны достигли седьмого неба, — вспоминал Велед. — Его рыдания стали слышны всем — и малым и великим. Сребро и злато, что попадали в его руки, все свое достояние он отдавал певцам и музыкантам. Ни дня не мог он провести без стихов и плясок, не знал ни мгновения покоя. Не осталось певца, чей голос не сел бы от песнопений, чей язык не распух бы от стихов. Все надорвались, пресытились деньгами и дарами. Заболели, словно с похмелья. Будь то похмелье с вина, то, протрезвившись, они пришли бы в себя. Но выбились они из сил от пения, рыданий и бессонницы. От усталости душа у них не держалась в теле, от огня без пламени сердца превратилась в пепел. Весь город пришел в возбуждение. Да только ли город? Целый мир. Все говорили: «Такой столп ислама, шейх обоих миров, буйствует, точно безумец. Из-за него народ лишился веры, забыл про шариат. Все отдали свою душу в залог любви. Все хафизы принялись читать стихи, побежали за музыкантами. И стар и млад принялись плясать и петь, сели на коня любви. Стихи и газели стали молитвами. Не стало больше ни намазов, ни обрядов. Любовь стала их религией и вероисповеданием. Опьянение, самозабвение — единственным занятием. А Шемс из Тебриза для них — падишах падишахов». Джалалиддин действительно был вне себя. Мог ли Велед в те дни поступить иначе, как всеми силами постараться скрыть убийство? От всех и прежде всего от своего отца. Доходили и до Джалалиддина смутные слухи о гибели друга. Но он не желал им верить. «Кто сказал, что умер вечно живой? Кто сказал, что Солнце надежды погасло? Враг Солнца взобрался на крышу, зажмурил глаза и решил, что светило зашло». Какой-то человек на улице сказал, что видел Шемседдина. Поэт сорвал с себя одежду и тут же подарил ее незнакомцу. Когда ему заметили, что зря он это сделал, ибо человек этот просто солгал, Джалалиддин с тоскою ответил: — Я ведь и отдал ему одежду за ложь. За правду я отдал бы душу! Велед ничего не сказал отцу и тогда, когда тот решил отправиться на поиски Шемса в Дамаск. «Мевляна в Дамаске Шемседдина не нашел, — вспоминал Велед, — но увидел его тайну луной, восходящей на небосклоне собственного бытия. Он говорил: «Телом и душою мы далеки друг от друга, но мы — единый свет. Хочешь, смотри на меня, хочешь — на него. О взыскующие и ищущие! Я — это он, он — это я…» Он ушел в Дамаск куропаткой, вернулся хищным соколом». Потеряв друга в макрокосмосе вселенной, Джалалиддин обрел его в микрокосмосе своего внутреннего мира. По традиции все поэты в последнее двустишие своих газелей включали собственное имя. Отныне Джалалиддин подписывает свои газели именем Шемседдина Тебризи. Это он, его вновь обретенный друг, слагает его песни, сам поэт — всего лишь их чтец, передатчик. Но песни эти возникают в мире его души. И потому они одновременно и его собственные песни. «Я — это он, он — это я». Не стал удерживать поэта его сын, когда тот с толпою друзей и учеников отправился на поиски Шемса в Дамаск второй раз. Поэт на сей раз не бродил больше по улицам и базарам в надежде за каждым углом встретить друга, в глазах каждого прохожего увидеть отражение его лица. Не посылал своих людей рыскать по ханакам, медресе и караван-сараям. Несколько месяцев день за днем, ночь за ночью проводил он в пении и плясках. И весь древний Дамаск, зеленый, цветущий, раскинувшийся на берегах холодной и быстрой реки Барада, город, который называли Садом Ислама, огласился, подобно Конье, песнопениями и стихами. Будь Шемс здесь, он не мог бы не откликнуться, не явиться на этот самозабвенный зов любви. Но Шемс не пришел. Джалалиддин снова вернулся в Конью. На сей раз не исступленный, яростный, а задумчивый, притихший. В сопровождении новых учеников и последователей. Он не смог обнять друга, увидеть его улыбку, услышать его голос. Но разве означало это, что навсегда закатилось Солнце его Истины? «Если он — это я, то чего же я ищу? Его красота, его совершенство — во мне. Словно в чаше вино, я вскипаю и пенюсь, я ищу самого себя!..» И все же он опять собирается в Дамаск. Но, быть может, Шемседдин укрылся на своей родине в Тебризе? Он и туда готов отправиться, лишь бы еще раз, хоть один-единственный раз увидеть своего друга земными глазами. «Истосковавшись по свиданью с Шемсом, мне на ухо нашептывает сердце: «В Тебриз спеши! Тебриз, как гребнем, прочеши!» Но тут Велед, изнемогая под тяжестью кровавой тайны, решается наконец сказать отцу, что его друга больше нет на свете и потому на земле его искать бесполезно. Он говорит намеками, не сразу: правда может убить Джалалиддина. Время затягивает раны, превращает уголь в золу, камень в песок. Но никогда не заживет эта рана в душе Джалалиддина. Пройдет десять лет. Записывая под его диктовку первую книгу «Месневи», «писарь тайн» Хюсаметтин именем многолетней дружбы попросит поэта поведать миру историю Шемседдина. И поэт скажет: «Не мучь меня! Не касайся этой кровавой распри! Не говори больше о Шемседдине Тебризи!» И до конца дней друзья не осмелятся расспрашивать поэта о друге. Даже имя его будут вспоминать с опаской, дабы не бередить незаживающую рану. Вот почему осталась в черновиках книга «Бесед», которые вел Шемс с Джалалиддином, а друзья и последователи поэта продолжали молчать о его гибели. Таинственное исчезновение Шемседдина Тебризи, стихи великого поэта, для которого он был бессмертен, как Солнце, как Истина, со временем родили веру в бессмертие Шемседдина. В один прекрасный день так же неожиданно, как явился в Конью, снова-де явится Шемседдин в дверях обители дервишей Мевлеви. Явится как мессия новой эры. Лишь в середине нашего века при ремонте старой маленькой обители была обнаружена могила Шемседдина Тебризи. В полу — деревянная крышка. Под нею — каменные ступени, ведущие вниз. Небольшое, в рост человека, помещение. Здесь, у левой стены, — обмазанное гипсом прямоугольное надгробие. Мы выходим на солнце. Прямо перед гробницей — остатки пересохшего колодца сельджукской эпохи. Неподалеку минарет. Он построен много позднее, во времена Османской империи. Но в его стене один из камней, как о том свидетельствует надпись, был когда-то камнем в стене медресе Гевхерташа, пожалованной отцу Джалалиддина Руми. Странное, неодолимое волнение подымается к горлу. Мы не верим ни в аллаха, ни в мессию, ни в бессмертие человека по имени Шемседдин, убитого декабрьским вечером вот здесь семьсот с лишним лет назад и тайком похороненного под этим надгробием. Но мы верим в бессмертное стремление человечества к совершенству. |
||||||
|