"Прощай, Рим!" - читать интересную книгу автора (Абдуллин Ибрагим Ахметович)

11

К нему подходит Леонид.

— Давай вместе.

— Ничего, один управлюсь. Ты подворотнички красиво пришиваешь. А у меня то высоко получается, то совсем не видать. — Он живехонько сдернул с себя гимнастерку. — Пришей и мне. Нитка с иголкой в правом кармашке. Там и подворотник. Матерчатый, правда. Быстро грязнится, зато шею не трет.

— Семьей-то успел обзавестись? — спросил Леонид, усаживаясь напротив Ильгужи. — Оба в одном пулеметном расчете, а толком друг о друге ничего не знаем.

— Есть семья, — говорит Ильгужа, и в улыбке его сквозит тоска. — Жена и два сына…

Где-то с влажным щелком капает вода. Снаружи едва слышно протрещат выстрелы.

— Раз башкир, стало быть, с Урала?

— Да. И из самых красивых мест Урала. С берегов Инзера. А теперь в Ишимбае живу… Вернее сказать, жил там.

— Ишимбай, Ишимбай?.. Да, да, слышал, молодой город нефтяников, — припоминает Леонид. — Спой что-нибудь по-своему. Я лет пять прожил по соседству с бурятами. Люблю песни восточных народов. Протяжные, задушевные…

— Так я не мастер петь.

— Так мы не в театре.

— Будь у нас курай, лихо бы сыграл…

И все ж запел Ильгужа на родном языке, тихонько, едва шевеля губами:

Из ножон булатную саблю вынул, Наточил о камень твой, Урал. В час, когда джигит седлал гнедого, Соловей так жалобно распевал…

Кто-то сквозь сон горестно застонал, кто-то сладко засмеялся во сне.

На скале на белой песню написал я, Чтобы не забыли обо мне. Пусть Урал седой джигита вспомнит, Если он погибнет на войне…

Правду сказал Ильгужа, голос у него был не ахти какой, но мелодию он чувствует тонко и поет ото всей души, — хотя и совсем чуждый напев, хотя и совсем не понять слов, а трогает в сердце самые заветные струны.

— Как называется эта песня? — спросил Леонид, помолчав.

— «Эскадрон».

— Интересно. Значит, песня военная?

— Да. Ее сложили в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года, когда с Наполеоном сражались. В той войне участвовало почти что тридцать башкирских кавалерийских полков. Уральские кони пили воду из Сены, скакали по улицам Парижа.

— Когда будет время, обязательно выучишь меня этой песне, ладно?

— Выучить ее — дело не очень хитрое, знаком.

— Знаком?.. А что это значит? Знакомый, что ли?

— Не совсем так. В нашей стороне был такой обычай. Каждый башкир имел в соседней русской деревне близкого, настоящего приятеля. Товарища. Они друг дружку звали знакомами. И семьи их словно бы родными становились. У отца моего был знаком очень на тебя похожий, такой же рослый, сильный и волосы кудрявые. Ох, и чудаки были! До сих пор без смеха вспомнить не могу. Один шпарит по-русски, другой сыплет по-башкирски, и все равно все понимают. Так тот знаком куска хлеба, бывало, не съест, не поделившись с нами. Не сидеть бы мне здесь, если бы он не выручил нашу семью в голодном двадцать первом году. Нас-то было одиннадцать человек малышей…

— А кто был твой отец? — спросил Леонид, протягивая ему гимнастерку с белоснежным подворотничком. — На, хоть на парад иди!

— Кылысбай Неурожай.

— Как, как?

Ильгужа взял гимнастерку, полюбовался:

— И впрямь хоть на парад. Спасибо, знаком. Сейчас пойду вымою руки и шею, потом расскажу.

Он приподнял плащ-палатку и вышел из подвала, а Леонид принялся снаряжать запасные диски, пытаясь напеть про себя мелодию «Эскадрона».

— Везет фрицам, небо проясняется, — сказал Ильгужа, вернувшись. — Не миновать, целый день «юнкерсы» над головой будут висеть…

— Все равно ни шагу не отступим.

— Оно так, конечно…

Горький дым махорки заполнил небольшой подвал.

— Стало быть, интересуешься, кто такой Кылысбай Неурожай? — усмехнулся Ильгужа, взяв в одну руку круглый, как сковородка, пулеметный диск, а в другую горсть набрав патроны. — Самый невезучий человек в округе. Одиннадцать детей. Десять девочек и единственный мальчик, то есть я. А землю дают лишь на мужскую душу. Все достояние — срубленная из бревен чуть толще слеги избенка в три окна, плетневые сени, ленивый меринок да коза со сломанным рогом. Половина жителей деревни беднота, но беднее нас никого не было.

Кто-то распустил слух: если, мол, весною первым на пашню выедет Кылысбай Неурожай, то быть недороду. Поверили. И поэтому весной народ крепко следил, чтоб не ступил на поле Кылысбай Неурожай, то есть отец мой, пока кто-нибудь другой не отсеется.

И сейчас помню такой случай. Надел наш был на бугре, на солнцепеке. Накануне отец прошелся по полю и, верлувшись, рассудил:

«Земля подсохла. Положусь на милость божью, выеду с утра, посею четверть пшеницы и осьминник овса».

Он повернулся к матери, стоявшей у печки:

«Старуха, завтра на зорьке свари яйца и выкрась их в шелухе луковой. Сеять поеду».

Отец обратился к девочкам своим, игравшим на нарах в считалку:

«Слышали, кудлатые, завтра сеять поедем. Вымойте личико и глаза земляничным мылом».

Мама отошла от печки:

«Ладно, не трать-ка на этих сопливок дорогое мыло. Я сама-то им только по праздникам моюсь».

«Старуха, на поле положено выходить с чистой душой и с таким же чистым лицом. Будем надеяться, что бог услышит молитвы детские и смилуется».

«Смилуется… Каждый год, как сеять, заставляешь одалживать у соседей яички, варить, красить. Без «господи, благослови» руку в лукошко не сунешь…»

«Даже осеннему ягненку майская травка снится, говорили наши деды. Велика щедрость господня. Раз откажет, в другой раз даст».

«Да ведь не дает. Чем беднее человек, тем его больше обижает. Вона у Афзал-бая пять пузатых стогов пшеницы нетронутыми перезимовали, а мы уже полгода как в долг кормимся».

«Нынче тоже полдесятины придется ему в аренду отдать, старуха. Семян не хватит».

«Скоро, поди, совсем без земли останемся. — Мама подняла глаза на нас и скомандовала: — Эй, волки степные, бегите руки мыть, будем затируху есть».

Будто вихрем каким сдуло нас: мы спрыгнули с нар, подхватили стоявший у порожка мятый кумган и взапуски выскочили во двор.

«Мне полей!»

«Нет, я первой прибежала!»

«Не толкайся. Маме пожалуюсь».

«Попробуй только, ведьма!»

«А-ай, не дергай за косу!..»

Действуем по пословице: метко — так в белку, нет — так в ветку. Не глядя, суем руки под носик кумгана и бежим домой, утираем почти сухие ладони жестким холщовым полотенцем.

Через минуту-две, вооружившись ложками с зазубренными и выщербленными краями, мы уже точь-в-точь, как галчата, сидим кружком у скатерки, постланной на нарах. Посередине ставится в большой деревянной миске пышущая паром похлебка, в которую враз погружаются тринадцать ложек. Отец произносит свое неизменное «господи, благослови». Мы тоже наспех повторяем за ним: «…ослови!»

В похлебке-то ни луку, ни картофелины — картошку у нас стали сажать, когда колхозы организовались. Словом, одна вода, чуть заправленная мучицей, но нам кажется, что не может быть на свете блюда лакомее нашей затирухи. Да и как ей не быть лакомой, если за такой долгий день едим мы всего-то два раза!

«Ильбикя, подбери косы, в миску уронишь!»

«Хурмабикя, вытри нос!»

«Ильгужа, не спеши, подавишься», — не умолкая, командует мама. Поесть-то бедняжке толком некогда.

Оглянуться не успеешь, а в миске уже дно видать. А все до того изголодались, что каждый бы с удовольствием еще по стольку же уплел. Но деваться некуда, сыт не сыт, но поблагодаришь господа за его щедрость и уберешься восвояси. Я складываю лотком ладошки, подношу их к самому рту и шепчу «молитву»:

«Аминь, аминь, ам и — нет! Губы ели, зубы нет. Кончик носа обожгло, а до брюха не дошло, аминь!..»

«Когда-то крапива и борщевник подрастут, — говорит со вздохом мама. — Хоть бы ребятишки малость повеселели. Уж до того отощали, одни глазенки остались…»

На утренней зорьке отец грузит на телегу деревянную борону, усаживает поверх двух самых маленьких моих сестричек. А мы тянемся сзади, словно ковыляющие на речку гусята. На разные лады поскрипывают немазаные колеса. А мне это очень по сердцу. Люблю я думать свою думу под такой вот поскрип катящихся вперед колес. Чем заняты мысли отца и сестер моих, не могу сказать, сам же я, однако, сосредоточенно размышляю о яичках, которые вместе с семенами упадут в борозду. Вчера вечером мама ходила к сватье Бибисаре, одолжила у нее десяток яичек, обязавшись вернуть с добавкой, когда начнут нестись наши куры. А нас, детей, — одиннадцать человек. Значит, кому-то не достанется яичка. Соображаю. Дескать, среди оравы девочек я единственный сын. Отец частенько шершавит мне щеку и приговаривает: «Одна моя надежда — это ты, Ильгужа. Девки — гуси дикие, чуть крылья отрастут — и разлетятся…» Так что, думаю, меня бы не должны обделить, права не имеют…

Тем временем у полевых ворот отца останавливает Нигматжан-бабай. Забавный дед: сам в пядень, а борода в сажень. Хоть и далекая, но родня. Отец радуется: дескать, первым на пути хорошего человека повстречали, стало быть, и дорога удастся, и хлеб у нас уродится. Приветствует деда с почтительным добросердечием:

«Ассалямагаляйкум, дядя Нигматжаи!»

«Вагаляйкумассалям, братец Кылысбай. Сеять собрался?»

«Положусь на милость бога, дядя Нигматжан, начну».

Отец приподнимает круглую тряпичную шапочку и утирает потную голову.

«До полудня тебе придется погодить», — говорит дед Нигматжан и на кривых, хомутом, ножках своих семенит к полевым воротам.

Отец ничего не понимает.

«Почему ждать? Земля подсохла. Я вчера вечером прошелся, посмотрел. Быстренько отсеюсь, а после обеда отправлюсь пахать поле Афзал-бая».

«Мир так решил», — сказал дед. Было видно, что ему не хочется резким словом огорчать родича.

«Мир? — Отец аж в лице потемнел. — А что я худого сделал?»

«Общество в недородах тебя винит, братец Кылысбай. Как ты первым откроешь ворота и выедешь на поле — посевы или град побьет, или сушь сгубит».

Глаза отца совсем погасли. Остались чернеть лишь два уголька.

«Ежели и ты, дядя Нигматжан, такое говоришь, как же остальным не болтать? Бог не дает, а Кылысбай Неурожай виноват!»

«Поворачивай, поворачивай, братец, а на бога не греши. Что мир скажет, то закон. Минувшей весной ты тоже первым выехал на поле и засуху накликал. Говорю же, поворачивай оглобли, слышал?»

Глаза у отца вдруг огнем сверкнули:

«Не возводи напраслины, дядя Нигматжан, в прошлом году я вторым сеял».

Дядя Нигматжан глубже надвинул войлочную шляпу, на никлых полях которой были сделаны надрезы с обеих сторон наподобие метки на бараньем ухе, и схватил нашего мерина под уздцы.

«Коли не хочешь беды нажить, поворачивай назад, Кылысбай!»

«Нет, дядя Нигматжан, давай сойди с дороги. Попадешь под колеса, так на себя пеняй!»

«Кылысбай, назад!»

Отец подмигнул мне. Я смекнул, в чем дело, и тут же побежал открывать ворота. Замахнулся отец гибким прутиком, ожег мерина по хребтине, дернул вожжи: «Ну-у, животинка!..» Мерин рванулся вперед, дед отскочил в сторону — плюхнулся задом на сырую землю. Мы захихикали…

Ильгужа посмотрел на Леонида, улыбнулся:

— И, понимаешь, Колесников, хлеб уродился в том году, как никогда прежде.

— Да-а, жили, ничего не скажешь…

— И вот Гитлер снова хочет в кабалу нас загнать.

— Костьми ляжем, но не бывать тому!

— Пошли. Пора сменить Климовича и Скоропадова.

— Пошли.

Они забрали пулемет, запасные диски и вышли из подвала. Едва брезжил рассвет. Друг за другом гасли звезды. Ни звука кругом, лишь под ногами поскрипывает хрупкий ледок. За ночь подморозило.

— Глянь-ка, глянь, собака в печку лезет! — Ильгужа указал на высокую кирпичную трубу, сиротливо торчавшую возле моста. — Тепло там, что ли?

— Может, пораненная? Сходим посмотрим, у нас еще с полчаса в запасе есть.

Они беглым шагом пересекли улицу и направились к мосту.

Когда-то… Нет, не когда-то, а еще вчера здесь стояла большая изба и добротные, просторные сарай и клеть. Теперь ото всего остались только обуглившийся фундамент да вот эта огромная русская печь. Хозяин, видать, был старателен, трудолюбив. Столбы ворот в резных узорах, печь с карнизом и по бокам разрисована петушками. А может, кто из жителей тут схоронился? Нет. Лаз в погреб на замке. Заколочен тесинами крест-накрест.

— Стало быть… — сказал Леонид громко, — стало быть, хозяин на фронте, а семья его — в эвакуации.

— А вернутся они, кругом уголь да зола, — с горечью выговорил Ильгужа. — Уголь да зола… Глянь-ка, глянь! — закричал он, подняв с земли куклу. Она была без одной руки и валялась у входа в погреб.

— Захвати с собой, — сказал почему-то Леонид, а сам между тем нашарил в кармане кусочек сахара и заглянул в устье печки.

— Шарик! Шарик!..

Пес лежал, свернувшись клубком, в глубине. На зов Леонида он поднял голову, жалобно посмотрел на человека, потом перевел взгляд на кусочек сахара в протянутой руке и снова уткнулся мордой в передние лапы.

— Городские собаки, они охочи до сахара, а деревенские… — Ильгужа достал ломтик колбасы. — На-на-на…

Ласковый голос и запах мяса сделали свое: пес тихонечко приподнялся и очень осторожно двинулся вперед.

— Не бойся, Шарик, не бойся… Видишь, как заднюю ногу волочит?

— Вижу. — Леонид, взяв пса на руки, снял с шестка. — Не бойся, мы тебя не обидим. На, ешь. Вкусно?.. Почему же хозяева бросили тебя тут? Или дом сторожить оставили?

Это была русская охотничья лайка. Уши острые, торчком, белая грудка и белые же лапы.

— Индивидуальный пакет с тобой, Муртазин?

— Рану хочешь перевязать, что ли?

Они опустились на корточки.

— А ты, Колесников, хоть и не деревенский человек, но животных, оказывается, любишь.

Леонид пристально посмотрел в узкие глаза Ильгужи.

— Ты-то откуда знаешь, что я не деревенский человек?

— Да как откуда?.. — Ильгужа чуть замялся. — Я нашего брата, мужика, пусть он хоть в печку залезет, по одной задней части узнаю. По походке, по тому, как цигарку скручивает, деревенского за версту видать. А ты ин-тел-ли-гент.

— Я, братец,зоотехник.

— Зоотехник? — У Ильгужи глаза радостно заблестели. — Так знаешь что? Поедем к нам после войны! Знаешь, какая у нас благодать? Не то что здесь, песок да болота. Какие луга, какие пастбища!..

— Знаю. Несколько раз пришлось пересекать Урал на поезде. — Он выпрямился. — Готово! Ну-ка, Шарик, покажи, как теперь ты будешь ходить! Ну, ну!.. Идем с нами, на довольствие запишем, колбасой будешь кормиться.

Сделал пес шага два, остановился, заскулил.

— Ему еще больно ступать.

Ильгужа поманил было Шарика, чтобы взять его снова на руки. Тот, словно бы выражая благодарность, помахал хвостом с белым кончиком, повянькал, задрав короткую шею, но близко подходить не пожелал.

— Глянь-ка, Колесников, глянь… У него на глазах слезы. Похоже, он понял, что мы хотим увести его.

— Хорошая собака, — сказал Колесников, вспомнив своего Джульбарса. — Прощай, Шарик.

Колесников с Муртазиным побежали через улицу и отправились на позицию, где располагались пулеметчики. А Шарик сел на задние лапы и долго смотрел им вслед. О чем думал в эту минуту раненый песик, трудно сказать. Может, он ничего не думал. Не умеет думать. Может, это просто инстинкт не велит бросать родной дом. Может…

— Хороший ты человек, — заявил после долгого молчания Ильгужа, приостановившись, чтобы поправить обмотки.

— С чего ты вдруг?

— Если человек тварь живую любит, значит, хороший. Сам испытал.

— Вон и Гитлер животных любит. На всех фото, какие мы забрали у пленных, рядом с ним его любимый пес Бонди.

— Гитлера я и за человека не считаю, — сказал Ильгужа, смачно сплюнув. — Он волк. Голодный волк.

— Ильгужа!

— Чего, Леонид?

Остановились. Встретились взглядами.

— Друг друга не бросать.

— До самой смерти, знаком!

Мужское, крепкое рукопожатие.