"Посредине пути" - читать интересную книгу автора (Леви Ахто)8Утром, когда я спустился вниз из своей мансарды, Роберт уже меня дожидался, чтобы пойти и свалить штабель. Тот, наверное, простоял на дворе за домом уже с полмиллиона лет, бревна то ли уже пересохли, то ли прогнили. Но к старику пришло наконец решение эти бревна распилить на топливо, потому он в этом году и не запасался дровами, как бывало. К тому же и я в качестве рабочей силы присутствовал. Потом выяснилось, что тот из города, который приезжает на «Запорожце», обещал привезти мотопилу «Дружба». Бревна были уложены в пять-шесть рядов, подпертые по концам тремя колами. Не то чтобы очень высоко, но старику одному с ними действительно неудобно, могли придавить. Они и придавили… меня. Я попросил старика, чтобы он немного бревна придерживал, пока я подпорку вытащу. Он, конечно, держал. Я сначала выдернул один кол, крайний, со своей стороны. Потом средний и… они меня и придавили, потому что старик и оставшийся последний кол штабель не удержали. Вывернуло мне к чертовой матери всю правую руку, начиная от плеча и до мизинца. Больно, конечно. Так что пополз я кое-как наверх и, выпив солидную порцию водки в качестве анестезирующего, завалился спать. Проснулся, еще анестезировался и опять спать. Таким образом анестезировался, пока было чем, и тогда появилась необходимость снимать боль уже не с руки, а с головы, а чем, когда весь «анестезин» вышел? Старик, кажется, поднимался на меня посмотреть, во всяком случае мне показалось, что слышу около себя кх, кх, кх, и кто-то что-то хрипел насчет того, что бревна покатились туда, куда им не надо было катиться, так что они придавили тот самый куст смородины, который покойная Маали больше всех других кустов любила. Затем опять жизнь стала просто невыносимой из-за концентрации всевозможных неприятных ощущений, когда я весь болел с головы до ног и весь мир вокруг болел, и мухи, что садились на мое заросшее лицо, и даже липа за окном дрожала, когда дрожал я, и половицы стонали вместе со мной, — именно тогда и выяснилось, что половицы скрипели не сами по себе, а потому, что по ним ступали человеческие йоги, две ноги, шагавшие с одного конца комнаты в другой. А затем стало очевидно, что из-за этих проклятых бревен мне не удалось вовремя удрать в лес от искавшей меня мадам, прикатившей на собственных «Жигулях». Но стало очевидно и другое: толку ей от того, что меня настигла, не было никакого, ибо первые слова, которые она от меня услышала, были: — Вы на машине? — Да, — ответила она. Звук ее голоса не говорил мне, что я его раньше где-нибудь слышал. — А деньги у вас есть? — задал я еще один вопрос почти шепотом, потому что, честно говоря, сил у меня для громкого голоса как будто и не было совсем, да и желания говорить — не больше. — Тогда езжайте в поселок, — прошептал я уже довольно требовательно, — и привезите одну бутылку водки, иначе мне конец… две! — закончил я безапелляционно. Что мое желание тут же будет исполнено, в этом я вовсе не был уверен, такое редко случается, что тебе тут же по твоей просьбе принесут, но эта женщина — сквозь сумрак, застилавший мое сознание и зрение, я только разобрал, что она среднего роста, темноволосая и, кажется, очень худая, — она даже не пикнула насчет того, что с меня хватит, что я… уже, что я плохо кончу. Она просто-напросто пропала. Поскрипели половицы, а ее, когда я открыл плохо видевшие очи, не оказалось, но я услышал, как где-то далеко, на другой планете, заводили мотор автомобиля, а сколько было времени — откуда мне знать, может, и одиннадцати еще не было. Но в сельских условиях это особенного значения не имело. Удивительное дело. Она, вероятно, поехала выполнять мое поручение, я ее толком и рассмотреть не смог из-за психического сумрака, но не успела она вернуться, возможно даже до поселка добраться, а я знал… вдруг почему-то знал, кто она. Как и почему я это знал? Вот на это ответить не могу. А что она Тийю из Фленсбурга, это я уже знал, хотя и прошло сорок лет с тех пор, как мы расстались. Это было во Фленсбурге. Было лето. Мне вот-вот должно было исполниться пятнадцать, ей же было немногим больше, на полгода или год; она как будто уже знала, что такое любовь, а я очень хотел узнать. Кое-что знал и я, но то было другое. Ведь ее услали в Германию к знакомым еще в сорок третьем году, потом она оказалась в чужой семье в качестве служанки. Потом конец войны, и ее с трудом отыскивает дядя — весьма таинственный индивид. Они поселяются в лагере для перемещенных лиц. Здесь я увидел ее однажды, когда она через зал, полный людей, пришедших слушать знаменитого тенора Кристьянсена, смотрела на меня. Мы не отводим глаз друг от друга. Потом робкое знакомство и первое свидание в пустом школьном зале в темноте, и первые поцелуи, потом другие поцелуи, потом третьи и бесконечно много поцелуев где попало: в бомбоубежищах, на улице, в парках, в кустарнике за бараками. Поцелуи были страстные и чувства мои чувствительные, и ей хотелось отдаться течению, но я предлагал ей фантастические планы бегства черт знает куда, убеждал дождаться взрослого возраста, чтобы пожениться, а пока… воздержаться. До чего же дурак! Такую нежность, такую прелесть упустить! Естественно, она ко мне малость охладела, целоваться целовались, но заметно потускнела. Вскоре они с дядей неизвестно куда уехали, а меня стали одолевать сомнения — дядя ли он ей вообще? Больше я ее никогда не видел и ничего о ней не слышал. Но я всегда почему-то ее помнил, где бы ни был, — всегда. Только я меньше всего мог ожидать встретить ее на родине. Причем теперь… Что это? Сначала этот в Тырва из Парижа — встретиться ему приспичило; теперь Тийю из Фленсбурга. Кто следующий? Не знаю, что бы я почувствовал, узнал бы я Тийю, будучи трезв? Теперь же я знал: это она. И только. Я не был теперь в состоянии испытывать что-либо, я был лишен эмоций. Так что, когда она возвратилась, я ждал с нетерпением — не ее, а… чтобы скорее мне налила. До чего же эта женщина медлительна! Господи, ей вздумалось еще пойти вымыть стакан!.. Что за люди, ей-богу! — Нет здесь воды, разве непонятно? Что его мыть? Кто это пьет из вымытого стакана? Давай… Да что ты мне налила, как ребенку рыбьего жира, — полный давай! Наконец-то все приходит в норму, тепло разбегается по жилам, дрожь проходит, боль проходит. Я-то знаю, что это ненадолго, но я даже словно трезвею, приходит успокоение, пора и посмотреть в лицо женщине, приехавшей на собственной машине, чтобы помочь мне. Да, действительно, сомнений быть не может. — Ты Тийю? — Ты меня узнал? Как? — Она прямо-таки удивлена. — Разве можно не узнать того, о ком всю долгую жизнь мечтаешь… А жизнь была долгая… тысяча лет. Предлагаю и ей налить, но она не хочет. Почему не закусываю? Долго объяснять. Она не понимает, как это может быть, что человек сегодня и завтра выпивает и лишь послезавтра закусывает; в Европе, дескать, иначе. Верно, в Европе и стаканами не глушат. Они там, бедные европейцы, целый вечер одну-единственную рюмку сосут. — Ты как здесь и откуда, Тийю? Где была, что было? Она рассказывает: была Канада, с дядей; затем была Австралия, Сидней, с дядей. Ему не повезло, он вернулся в Канаду, где большинство эстонцев-эмигрантов. Потом Дания, потом, это уже в пятьдесят первом, пришло письмо от мамы из Эстонии… — Я не знал, что твоя мама была жива… — Она была выслана, — говорит Тийю, — в Томской области жила, так же, как твой здешний старик Роберт. — Разве ты и его знаешь? — Я сама не знаю, но в поселке живут родственники моего мужа — они знают. Он ведь долго там где-то был… вроде за то, что в банде участвовал. Значит, она замужем, и здесь родственники ее мужа, она приехала их навестить и случайно увидела меня. Но как она узнала меня, разве я такой же, как был во Фленсбурге? — Как я выгляжу, Тийю, как ты меня находишь? — спрашиваю ее и раскрываю рот со сломанными зубами в широкой улыбке. — Скажи, не стесняйся. — Когда я тебя увидела в поселке… там, на остановке автобуса, ты был немного другим… У тебя на голове была соломенная шляпа… А зубы… я же их не видела. — Правильно. И сейчас не видишь. А шляпа не соломенная, где бы я мог здесь найти такой дефицит, так что шляпа, вот она валяется, — капроновая. Соломки и коровам не хватает, даже навоз теперь синтетический. Что же до зубов — их выбили, дорогая, в одном хорошем месте. Скоро сделаю новые, закажу наперед несколько заготовок, на всякий случай.. Она смотрит на меня с недоверием. — И я теперь ношу прическу, не нуждающуюся в расческе… Но я же был красив, ты знаешь… Естественно, время от времени я должен принять «дозу». Как автомобиль, я должен постоянно заправляться, чтобы не остановиться, а того, что будет потом, все равно не минуешь. Конечно, Тийю не знала, что я так много употребляю (злоупотребляю!), но это не мешало мне рассказывать о себе: где был, что повидал, что передумал, к чему пришел. Кое-что она читала сама, потом слухи. Обо мне иногда говорят… разное, но она не подозревала, что это и есть я, о ком говорили. — Ты и вправду все это сделал, о чем написал? О чем говорят?.. Как она наивна! Мне кажется, она стала намного красивее и лучше, чем была там. — У тебя много детей, Тийю? — Двое. Дочери. О муже смущенно молчит, потом так же со смущением признается: — Тоже пьет… Зло… употребляет. — Нет, Тийю, я в своих книгах много наврал. Я ведь всегда любил сочинять. Показалось, что если на сей раз совру — так в свою пользу. Сначала шло хорошо, но мне скоро надоело. Надоело быть тем, кем себя изобразил. Хотел сознаться. А мне говорят: назвался груздем — полезай в кузов. Вот… сижу в кузове. — А твоя мама? — спрашивает Тийю. — Она жива? — Она в Швеции. Жива, но плоха… Стара. Недолго ей осталось. Плохо. С ней в одном городе моя сестра, брат, но маму они оставили одну. Их дети теперь большие, и они в маме перестали нуждаться. Сестра слаба, барахтается в жизни, с мужем разошлись. Брат закабален банком, долгами. Им непросто. А мама почти слепая и мне уже не пишет. — Разве ты ее не видел? Почему не поехал с ней встретиться? Боже! Как она наивна! — Я не мог поехать… из-за одного умного лейтенанта, который не рекомендовал меня выпускать за границу, потому что я-де был нехорошим человеком. — Откуда же он это взял? Ведь ты говоришь что это неправда… — Откуда? Да из моей же книги. Оказывается вранье в свою пользу тоже не приносит пользы. Ври хоть так, хоть этак — если получится с одной стороны как будто хорошо, то с другой — плохо, а если хорошо с другой стороны, то плохо с этой… — А дальше? — Дальше… Живу у Черного озера или хожу по бункерам и по морде получаю. Почему? Ты — как трехлетняя!.. Потому что эстонские пьяницы самые драчливые, а впрочем, все пьяницы одинаково кретины, в том числе и я. — Скоро, говорят, совсем запретят водку, хотят сделать сухой закон, вот вам тяжко будет, — сочувствует мне Тийю. — Что будете тогда делать? Ну, насчет сухого закона подождем, сколько уж тысяч лет об этом толкуют!.. Что до меня, я бы не возражал против него, и я знаю многих выпивох, которые тоже бы с радостью приветствовали его, потому что люди слабы, пить не хотят, но не пить нельзя: подавляет общее положение везде и всюду, прогрессирующее влияние алкоголя на все дела житейские. Кто-то словно заставляет принимать участие в общем шабаше даже тех, кому это на самом деле и не нужно. И здесь я согласен с Джоном Ячменное Зерно: восемьдесят процентов употребляющих алкоголь — не алкоголики. Но кто это тебе установит сухой закон, смешно даже!.. Мне отлично помнится, как завоевала прилавок «бормотуха». В Москве среди бутылок с марочными портвейнами незаметно заняли места портвейны типа «Кавказ» и «Солнцедар», нумерованные — «72» и другие. Стоимость была одинакова, что марочные, что «Кавказ», что любая бурда. Затем поднялись цены на марочные вина, коньяк и водку. А мужчины вино, в том числе и марочные портвейны, за питье не считали, пить «красное» считалось недостойным. Но когда стало дорого, люди стали брать то, что дешевле. Кроме «бормотухи», ничего дешевого не было, и накинулись на нее. И удивительно, если за вином раньше не было очередей, а лишь за водкой, то теперь за «бормотухой» приходилось стоять. В чем дело? А в том, что, если порядочный портвейн не сразу действует на организм дурманяще, «бормотуха» «брала» сразу за счет добавленного в нее спирта, и получалось лихо: дешево да сердито — бутылку высосал, и сразу ты герой. Теперь налетали и хватали десятками любую плодово-ягодную. Не помогли даже добрые люди, написавшие в «Литературную газету» правду о «бормотухе» в статье «Час волка». Статья статьей, да кто ее читал? Лишь тот, кто «бормотуху» не пил, а кто пил, тот не только статью в газете, он и книги ни одной в глаза не видел. Я читал «Час волка» и думал, что теперь, когда люди знают, из какой гадости делают «бормотуху» и кто ее делает, — теперь она исчезнет, запретят… Куда там! Ее еще больше появилось, и впечатление о борьбе с алкоголизмом создавалось такое: левой рукой ведем борьбу, правой же расставляем на полках да на прилавках новые партии отравляющих напитков. Какой уж тут сухой закон… «А сухой закон ничего и не дает», — говорят некоторые мыслители, мотивируя тем, что уже были в мировой практике подобные примеры. Думается мне, они не помогали потому, что не были до конца доведены, человечеству хотелось оставить хоть какую-нибудь лазейку для Зеленого Змия. Не хотели люди совсем перестать пить, не понимая, что пить помалу — неосуществимо. Но борьбу вели с… употребляющими алкоголь: штрафы, медвытрезвители. По существу, боролись с жертвами Ячменного Зерна. Это все равно, что карать тех, кого укусила бешеная собака, и везде кричать: не подходите к бешеной собаке, она кусается. Да убейте ее, если кусается и вы ее боитесь. Собака живет себе на виду у всех, ее оберегают, а тех, кого она кусает, подкарауливают и бьют… «Что толку в сухом законе, — говорят его противники, скрытые сторонники Ячменного Зерна, — тогда, дескать, самогон будут гнать, что и теперь имеет место, без всякого закона?.. Кто хочет — будет пить все равно». С этими мыслителями вполне можно согласиться. Но хочется мне спросить: с чем легче вести борьбу — со злом запрещенным или со злом разрешенным? Во всяком случае, одно преимущество будет непременно: если человек выпил, он будет стараться это скрывать, а не похваляться, как это делается сейчас; по крайней мере, он не будет орать на улице, а постарается куда-нибудь спрятаться, чтобы орать там, где его не слышно. Но, милая моя Тийю, на эту тему исписано уже столько бумаги, за писания выплачено столько гонораров, что на те средства можно было бы напечатать миллионным тиражом всю классическую литературу. Пить и говорить будут до бесконечности, и цены на водку поднимать будут — все может быть, кроме сухого закона, потому что Дьявол в образе Зеленого Змия, давно выросшего в Дракона, опутал сознание людей, им смертельным кажется такой шаг. Победить алкоголизм, чтобы стали люди умно и трезво жить, — это революция, и тому, кто это сделает, люди должны поставить памятник. Вряд ли такой памятник установят… — Налей-ка мне еще малость, дорогая. Милая моя Тийю! А что, если нам попробовать осуществить то, что мы не могли делать тогда во Флейнсбурге? Если теперь… — Какой в этом смысл, — прервала она меня, — какой мне смысл поменять одного алкоголика на другого? Тот, который у меня есть, он все же отец моих дочерей, да и сон наш уже послеобеденный… Мой муж пьет, но он добрый, и он — мой крест, у каждой женщины свой крест. — Что подразумеваешь ты, Тнйю, под сном послеобеденным? — Жизнь, — сказала Тийю. — Утренний сон — сладкий и бодрящий. После него человек встает полный энергии и готовый к деятельности; послеобеденный сон — у людей утомленных, знающих, что день склоняется к вечеру и много сделать уже не успеешь; а вечерний сон — для уставших, жаждущих успокоения. Мы уже к такому сну близки, какие еще эксперименты?! Расскажи мне, как ты жил. — По-разному, Тийю. Я знал многих выдающихся людей, и даже государственных, и мог бы, наверное, укрепить мои знакомства, даже сделать карьеру, но я так или иначе сумел всех от себя оттолкнуть. А друзья? Ну… с ними сложнее. Приятели есть, друзей нет. Есть один, который долго колебался между полками для тех и других, он врал еще больше, чем я. Он призывал людей жить честно и красиво, а сам пять жен поменял и немало детей сотворил, но… не пьет и не курит. Зато разводит тараканов и тренирует их: они у него в ванне устраивают соревнование по плаванию в стиле кроль, да еще подводному, высовывая усы, словно перископы. А я, Тийю, закончил свою московскую жизнь на яйцах… то есть на краже куриных яиц в количестве трехсот шестидесяти штук, за что и находился одиннадцать суток в Бутырской тюрьме, и не помогло даже то, что за пять минут открыл сейф в управлении милиции по просьбе криминалистов, которые три дня не могли его открыть. Но обо всем этом мне не хочется тебе рассказывать — чего только не было в этой жизни, в которой столько умных людей и так мало разумных… Что же касается яиц, я теперь терпеть не могу яичницы. Получилось так потому, что я не люблю людей, которые твердят везде и всем, как они любят людей и цель их жизни — быть полезными людям, следовательно, обществу. Врут! Тийю, я, конечно, немного уже перебрал, потому что опять не вижу тебя через сумрак и туман, но я, Тийю, пришел в эту жизнь из глубокого леса, и знаешь, кого я надеялся встретить? Я надеялся встретить никарагуанцев. Мне интересно, есть ли в Никарагуа проходимцы? Есть ли там лицемеры, ханжи, приспособленцы и прочие подонки? Наверное, нет. Потому что среди таких людей, как те, кто там сейчас строит новую жизнь, проходимцам делать нечего, и они, верно, удрали давно куда-нибудь, скорее всего в страну «неограниченных возможностей»… Ведь всегда, когда какой-нибудь народ решает в пользу более справедливой жизни, жулики и дураки удирают за границу. Но ты, Тийю, посиди со мной. Когда я много выпью, мне всегда надо, чтобы кто-нибудь сидел рядом, чтобы мне не было страшно. У тебя машина, ты всегда уедешь. А я не могу сейчас пойти на Черное озеро, мне там некому жаловаться. Там только сосны. Они разговаривают, но между собой, и я не понимаю их. Там белки и вороны, и синицы — все они между собой разговаривают, но не со мной. Я там, как Таймо с улицы Пуйестее. У нее дома тряпочные звери — медведь олимпийский, мартышка, куклы, и они вместе смотрят телевизор, который ей из Москвы привезла Зайчишка. Но они не говорят даже между собой, и Таймо также некому жаловаться. Воробьи к ней прилетают кормиться, но говорят не с ней, а между собой. Так устроена жизнь, что люди могут общаться с кем им хочется и даже присвоить животным собственные мысли, но поговорить могут лишь с людьми. Например, расскажу я тебе о жизни так, как она якобы видится собаке. Если проскользнут сомнительные высказывания, что ж — не я же так думаю, а та собака; а что с нее возьмешь… Когда я очнулся, был день, и я в него пришел, как в спасение — лучше даже самый пасмурный день, чем тот мир, где только что находился: в бесконечных, причудливо освещенных галереях, где везде лежали люди с лицами, искаженными предсмертной болью, одетые в рванье или совсем раздетые; мы шли по галерее молча, целая группа, но кто мы — я не знал; затем попали в другие помещения, где были еще более страшные зрелища — разрубленные на части человеческие тела, подвешенные на веревках, качающиеся головы; потом приблизились к двери, перед которой все приостановились, словно для того, чтобы набрать воздуха в легкие перед тем, как нырять, и вошли. Здесь в какой-то застывшей белесой массе, напоминающей стеарин, стояли скелеты, целый лес, с черепами на тонкой позвоночной кости, около каждого скелета — волосы разного цвета; это были скелеты женщин, стоявших в застывшем жире, который вытопили из них самих. Я был в кошмаре и опять в каком-то гитлеровском производстве. Очнуться было спасением. Около меня — никого, одни пустые бутылки. |
||
|