"Баллада судьбы" - читать интересную книгу автора (Варжапетян Вардван Ворткесович)

Глава 16

В ворота аббатства Пурро въехал всадник на вороном коне с обрезанным хвостом, в алом плаще с вышитым на спине серебряным крестом; на голове всадника был серебряный шлем с войлочным подшлемником, на поясе меч, в руке — букет колокольчиков. Вынув сафьяновый носок из чеканного стремени, рыцарь спешился, отдав поводья хмурому конюху, и, не сказав ни слова, прошел в маленький, увитый плющом дом настоятельницы.

Госпожа Берарда дю Лорье, аббатиса, встретила знатного гостя в столовой — в накрахмаленном чепце, в шелковом черном облачении, мягко вбиравшем синий утренний свет. Берарда дю Лорье была узка в плечах и бедрах, голубоглаза и в свои тридцать шесть лет чиста лицом, как девушка.

— Скажите, рыцарь, что привело вас в нашу обитель?

Рыцарь громко вздохнул, вместо ответа подал букет.

Казалось, в тишине крошечные фиолетовые колокольчики нежно зазвенели. Расстегнув ремень шлема, рыцарь обнажил голову — лысую, только на затылке слежались длинные седые пряди.

— Бог мой! Франсуа! — Аббатиса положила легкую руку на алое плечо. — Но скажите, ради богородицы, что значит этот шлем и меч?

— На рыцарском турнире я выбил из седла графа де Сен-Марена — и вот добыча.

— Какая прелесть! Расскажите все подробно, только сначала снимите плащ.

— Я жертвую его монастырю.

— Сапоги…

— Это отличная лимузинская кожа, в нее можно переплести «Роман о Розе».

— Садитесь рядом со мной, налейте вина и рассказывайте, милый грешник. Где вы встретили графа? При дворе его величества?

— Пожалуй, да, потому что там был и король, и коннетабль Сен-Поль, и кардинал, и графы, и виконты, не говоря уже о псарях, оруженосцах, страже, поварах. Была назначена охота, и гончие графа взяли мой след, я же спал спокойно на лесной поляне.

— И, конечно, не один?

— Да, рядом лежала некая монахиня, изгнанная из монастыря. Она невинна, как и вы, моя сладкая палочка. Клянусь вам, мы спали, как брат и сестра. Так вот, когда я проснулся, вокруг меня стояла охота и все ждали государя, а граф де Сен-Марен и виконт де Труа решили позабавиться от скуки — стали поддразнивать меня, называть свиньей и рогоносцем.

— Это вас-то?

— Да, да, представьте, госпожа аббатиса. Потом подъехал король. Конечно, он сразу узнал меня, ведь мы встречались в Мэне, когда я сидел в тюрьме, ожидая последнего причастия. Государь спросил свою свиту, знают ли они, кто я такой. Вы бы видели, Берарда, как они кривлялись друг перед другом, норовя оскорбить меня обидней.

— А вы, конечно, молчали?

— Ну, не молчал, но и не отпускал поводья языка, пока государь не шепнул мне на ухо: «Мой Франсуа, раз они этого хотят, выпускай сокола на дичь!» И я выпустил. А поскольку выбор оружия остался за мной, я выбрал не клинок, а слово, и вот — я на коне графа, в его плаще, с серебряным чугунком на голове. Я нравлюсь вам в таком наряде?

— Сейчас я велю отмыть вас хорошенько и посморю, остались ли вы прежним мэтром Вийоном. Бедненький мой старенький школяр. Седенький, худенький! Вас видели, когда вы въезжали в ворота?

— Только конюх.

— И больше никто?

Аббатиса привела конюха, приказала знаками (он был глухой и немой) взять роскошную одежду, седлать коня и дала знать, что отныне все это — его. Вскоре из монастырских ворот выехал рыцарь, которого впоследствии видели в Сомюре, в Шартре и в Дижоне, и даже, как рассказывают паломники, в Антиохии. Никто не знал его девиза, имени его прекрасной дамы, но что меч его разит, как молния, очевидцы подтверждали в один голос. Его так и звали — Молчаливый Рыцарь.

А Франсуа остался в аббатстве. Он окапывал землю в саду, молился и писал «Завещание», которое хотел написать давно, но судьба гнала его по дорогам королевства и негде было обдумать свою странную жизнь — пеструю, сшитую из лоскутов, как наряд жонглера.

Он жил в маленьком домике, отделенном от трапезной зарослями малины и двумя огромными вязами. Монахини в этот уголок обители не заходили, правда, иногда он слышал их голоса, но лишь улыбался, — так же, с улыбкой, он слушал пенье малиновок, будивших его ранним утром. А сердце… сердце его принадлежало госпоже аббатисе. Он научился различать шорох трав, когда она возвращалась после заутрени или обедни в свой покой; он чувствовал ее дыхание, когда она гладила нераспустившиеся бутоны роз.

Была зима… Была весна… Настало лето. Вместе с июньской жарой к Франсуа пришло отчаяние. Жизнь в монастыре, казавшаяся легкой, сытой и беспечной, стала тяготить, походка Вийона сделалась шаркающей, спина согнулась — любовь состарила его. Однажды, когда он работал в саду и, утомившись, лег на траву, что-то, похожее на облако, заслонило его от горячих ослепительных лучей. Еще не открывая глаз, он понял — это она. Он смотрел на Берарду, казавшуюся ему неправдоподобно высокой, потому что белые крылья чепца заслоняли верхушку вяза, и глаза устали подниматься к ее лицу. Это лицо легко качалось, как ветка цветущей вишни под дуновением ветра.

— Франсуа, вы заболели? Вы дрожите, и ваше лицо мокро от пота.

— Это старая болезнь, моя прекрасная владычица и госпожа, ей не поможет лекарь; она начинается не от грязной воды, как холера, и не от порчи, напускаемой дьяволом, как проказа, — пожалуй, у нее даже нет начала, просто боль вонзается в сердце, как стрела, и человек ходит со стрелой, торчащей в груди.

— Я никогда не слышала о такой хвори, хотя сама считаюсь искусной во врачевании. — Франсуа встал; дыхание его было быстрым и горячим, а тело сотрясал озноб. — Ложитесь в постель, я велю принести вам горячего молока.

— Вы очень добры, мать-настоятельница, только не надо ничего.

— Ну не упрямьтесь, Франсуа, вы так дрожите. Нет, нет, я велю вам лечь. А я… возможно, я сама принесу вам молоко.

Франсуа лежал на узкой кровати из толстых струганых досок, до подбородка укрывшись душной периной, и смотрел, как темнеют потолочные балки. Скоро они стали почти неразличимы — мягкий сумрак заволакивал глаза, но он смотрел. На колокольне зазвонили к вечерне, тяжелый медный звон раскачивал темноту. Вийон усмехнулся, вспомнив, как шесть лет назад он впервые постучал в ворота монастыря, спасаясь от стражи свирепого епископа Орлеанского, гнавшей его без передышки трое суток. Он постучал в ворота и попросил убежища, зная, что в обители, за клиросом, есть маленькая келья, в которую не мог войти даже король, — именем бога милосердного и всепрощающего она защищала несчастных от погони и суда. Тогда он полгода забавлял монахинь своими песнями, забавными историями, ловкими фокусами. Однажды, в день Рождества Богородицы, в монастырь пришли бродячие жонглеры. Между двумя вязами туго натянули веревку с толстыми узлами. Берарда смеялась — ей нравилась мужская ловкость и отвага. Тогда и Франсуа взобрался на канат; он подпрыгивал, словно кузнечик, подбрасывал деревянные шары, ловил горящие факелы, не замечая, что узлы веревки медленно расходятся. Он упал, ударившись спиной о землю, и потерял сознание от боли. Когда очнулся, увидел склонившихся монахинь и жонглеров. «Бедненький Франсуа, вам больно?» А он не мог сказать ни слова; казалось, от него осталась только голова — все остальное он не чувствовал, даже пальцев на руках. «Франсуа, вы сейчас такой смешной! У вас нос стал такой длинный, а щеки белые, как в мукé». И все засмеялись, забавляясь шуткой аббатисы.

«А сейчас ты на кого похож? — подумал Франсуа. — Сколько раз я твердил тебе: знатные дамы не для тебя, отродье нищеты! Разве ты сын ангела, венчанного диадемой звезды или другой планеты? Но у тебя страсть к высокородным. Как ребенок тянет руки к огню, так тебе неодолимая охота дотронуться до груди под лифом из фиолетового твердого шелка, расшитого жемчугом. Но ребенок обжигается, плачет и впредь боится огня. Ты же упрямо хочешь схватить пламя. Ты, задыхаясь от счастья, ловил улыбку Амбруазы де Лоре, вызвав гнев ее супруга, парижского прево д'Эстутвиля. И в пыточной Дворца правосудия он тебе припомнил и балладу, и пылкие взгляды. Школяру ли тягаться с Робером д'Эстутвилем, рыцарем сьером де Бейн, бароном д'Иври и Сент-Андри, который ударом копья выбил из седла короля Сицилии?! А Катерина де Воссель? По всем кабакам ты растрезвонил, что нет женщины прекрасней, но по ее капризу тебя растянули на козлах перед ее балконом, а она со своими приятелями ела мороженое и улыбалась, пока ты извивался под ударами плетей. Нет, ты всегда был нерадивым школяром, и уроки не идут тебе на пользу».

Задумавшись, он не услышал, как отворилась дверь, не заметил, как задрожало на сквозняке пламя свечей. Но уловил запах душистой эссенции.

— Это вы, госпожа?

Аббатиса поставила на стол кувшин с горячим молоком.

— Вам уже лучше?

— Нет, хвала господу, мне стало хуже.

— Ах, Франсуа, трудно понять, когда вы шутите, когда говорите правду.

Берарда положила прохладную ладонь на морщинистый потный лоб Вийона. Он нежно обхватил ее запястье и прижал руку к сердцу. Рука испуганно дрогнула, будто попав в силок, и замерла.

— Верите ли вы, госпожа…

— Я раба божия, такая же, как мои сестры во Христе.

— Верите ли вы, госпожа, что умереть за вас было бы для меня счастьем?

Она отвела взгляд от его умоляющих глаз.

— Обет, который дала каждая из нас, суров, хотя про нас рассказывают непристойное. Не скрою, мне приятно слушать вас, ибо я еще не так стара, чтобы смотреть равнодушно на мужчину, который клянется в любви. Я еще женщина…

— Вы прекраснее всех женщин мира! Вы единственное исцеление моей боли!

— Нет, нет, не говорите так. Я знаю, вы очень ловко расставляете тенета своих слов; должно быть, и бедняжка Жаннетон запуталась в них, как доверчивая птичка. О, что монахиня?! Не из-за вас ли аббатиса из Пурро лишилась сана за распутство? У вас было много женщин, Франсуа? Что ж вы молчите? Вам трудно сосчитать?

— Я не знаю, что ответить.

— И они все были разные?

— Вы убиваете меня этими вопросами. Если я вам безразличен, зачем вы спрашиваете? Чтоб позабавиться? Заставить меня снова прыгать на канате, связанном из обрывков? Конечно, смешно до слез, когда человек от боли становится белым, как мукá; моя спина до сих пор не может забыть, что земля — это твердь. Конечно, вы чисты, как первый снег, я же забрызган грязью с головы до ног. Вы Христова невеста, я вор, — не правда ли, потеха! Недавно в монастырской библиотеке я отыскал одну забавную историю. Хотите, расскажу, что случилось с некой монахиней из вашего монастыря? Звали ее Женевьева, она была молода, красива, чудесно вышивала покровы и антиминсы, но по слабости духа покинула обитель и предалась греху. Блудила, не отказывая каждому, кто ее желал, а желали ее многие, но утром не забывала возносить молитву богоматери. Пораспутничав всласть, Женевьева вернулась в монастырь и увидела, что сестры обращаются с ней так, словно она и не выходила из своей кельи, даже стали восхищаться покрывалом, натянутым на раму, — невиданной красоты.

— И как же могло случиться такое?

— Услышала ее молитвы пресвятая дева и, приняв обличье той, кто даже в грехе и блуде сберегла любовь к владычице небесной, сама выполняла ее работу в ризнице. Да вы, наверное, знаете эту историю получше меня.

— Знаю, мэтр Вийон, и покажу вам келью святой Женевьевы и антиминс, вышитый богоматерью. Но чудо, явленное нашей обители, укрепило не веру вашу, но только желание поступить со мной, как вы поступали с любой другой женщиной.

— Ах, госпожа моя, сердце мое и все, что я люблю!

— Лежите, Франсуа, я здесь, возле вашей постели. Я спросила вас о женщинах, и вы мне не ответили.

— Закройте глаза, — Берарда дю Лорье закрыла голубые глаза, но длинные ресницы дрожали. — Да, я знал многих женщин. Продажных девок, крестьянок, прачек, трактирщиц, монахинь, булочниц, портовых шлюх; я забавлял жен нотариусов, сержантов, суконщиков — почтенных горожанок, к которым обращаются «дамуазель»; мне милостиво разрешали переспать с собой благородные баронессы и графини. И все они были разные: лицом, нежностью кожи, запахом волос, походкой, нравом, умением любить, даже дыханием, но, поверьте мне, ни одну из них я не любил. Хотите, убейте меня, велите забить до смерти, потому что я осмелился думать о вас. Я воспользовался вашим добрым сердцем и, откормленный, как боров, в тиши и покое дописал последнюю строку «Завещания». Но что мне делать с. жизнью, если я еще живу? Она перестанет, как дождь, как снег, и никто в мире не вспомнит, что жил непутевый школяр Франсуа Вийон.

Аббатиса не ответила; она поднялась с табурета и быстро удалилась.

Ночью Франсуа вышел в сад. В бледном лунном свете он видел знакомые кусты роз, жасмина, ровный подстриженный боярышник, узнавал деревья. В стойле вздыхал мул. Острый шпиль колокольни отсвечивал свинцовой кровлей. По дорожке, присыпанной красным песком, он прошел мимо трапезной и свечной мастерской, открыл тяжелую дверь ризницы. Неугасимая лампада перед алтарем дрожащим светом освещала раку и ковчежцы, обитые пурпурным бархатом скамьи, золоченые решетки узких окон. Богоматерь смотрела на него. Он положил к ногам матери всех живущих сломанные в саду розы и опустился на колени. Нет, он не молился — стоял, опустив голову, и ничего не ждал: ни чуда, ни возмездия. Какие-то слова просачивались сквозь его душу, как сырость на стене тюремной камеры, и Франсуа усмехнулся — оставят ли они его когда-нибудь в покое, горькие слова? Он вспомнил, как умники Сорбонны объявили хину «преступной корой», и на этом основании парламент запретил хине «исцелять». Он же не мог запретить словам складываться в строки, но было ли то исцелением? Или мукой? Когда как. И сердцу он не мог велеть: «Сердце, не боли!»

«Франсуа, ты должен уйти подальше от своей любви, бежать прочь из страны неволи. Если ты не уйдешь, цепь прирастет к твоему мясу и ни один кузнец ее не расклепает. Глупец, неужели ты надеешься, что Берарда когда-нибудь полюбит тебя? Быстрее зазеленеет смоковница, проклятая Христом! Увы, школяр, поищи среди женщин попроще и посговорчивей».

Опустив голову, Вийон вышел, шатаясь, как из кабака. Проходя мимо куста нежно-желтых роз, свежих и прозрачных в лунном свете, он вдруг схватил ветку, усеянную шипами, и застонал от боли, но все сильнее сжимал окровавленные пальцы. И закричал от ярости:

— Святоша! Шлюха! Бессердечная тварь! Ты хуже развратных баб из воровских притоков! Будь ты проклята, Христова потаскуха!

Утром Франсуа хотел встать с постели, чтобы пересадить куст терновника подальше от ограды, где его обрывали мальчишки, и не смог: ноги отнялись. Он вспомнил ночь и хрипло засмеялся: Христос заступился за свою невесту.

— Господи, я и не знал, что ты ревнив, как старик, женившийся на молодой! Тебе следовало отнять не ноги мои, а грязный мой язык, вырвать из груди сердце и бросить псам за то, что оно не может не любить. Тысячу раз прав ты: доверившийся женщине — безумец; хотя есть у него глаза, он ничего не видит.

— Вот как? Уж не обо мне ли вы говорите, мэтр Вийон? — Аббатиса поставила блюдо с жареной курицей, сыром и пучком промытой петрушки. — Чем же я так разгневала вас?

— Разве я смею гневаться на мать-настоятельницу? Разве снег ропщет на солнце, которое светит и убивает его своими горячими лучами? Разве прокаженный в обиде на святое причастие, которое ему не вкладывают в рот, как всем, а протягивают сквозь решетку на совке с длинной рукояткой? Я сам — причина своих горестей. Господу давно пора покарать меня, он и так был слишком терпелив. Видите, я не могу подняться с кровати. Теперь я у вас под рукой, как клубок пряжи.

— О боже, кровь! Я сейчас пришлю сестру Амалию — она перевяжет рану.

Целую неделю сестра Амалия, ворча, поила мэтра Вийона горячими настоями, изгоняя лихорадку, сжигавшую больного. Жар опалил его лоб и щеки, хриплое дыхание обжигало руку монахини, подносившую кружку к его губам.

— Послушайте, моя козочка… — Сестра Амалия зашипела от злости, поджав сморщенные губы. — Почему я не вижу мать-настоятельницу?

— Она молится за вас, хотя вы недостойны даже ее проклятия.

— Насчет проклятия я согласен, а молитва — деяние, угодное господу нашему так же, как и ваше сострадание ко мне. Хотя скорее бургундец заплачет, чем госпожа аббатиса сжалится надо мной. Сестра Амалия, скажите ей, что я больше ничего не прошу и не желаю, только три пинты вина и хлеб, но пусть мать-настоятельница сама принесет эту трапезу.

…Монахини обители Пурро никогда не видели, чтоб аббатиса молилась так истово; ее лицо осунулось от долгого поста, глаза ввалились и потускнели, словно каждая слеза уносила капельку небесной синевы. А Франсуа стало совсем плохо, он бредил. Лишь нежная рука Берарды дю Лорье, коснувшись лба, утишала его боль, — тогда он затихал, как дитя, прижатое к материнской груди.

В одну из таких минут Франсуа открыл глаза и увидел Берарду — она стояла на коленях перед распятием, висевшим на стене.

— Госпожа моя, неужели вас я вижу? Или ангел спустился с неба за моей душой, которая воистину еще не умерла для одного лишь бога?

— Молчите, ради Христа!

— Я молчал, когда мне поджаривали пятки раскаленным железом, я молчал, когда мне дробили пальцы деревянным молотком, но вы хотите невозможного, прекрасная Берарда: чтобы я молчал в самую счастливую минуту жизни! Да я сейчас зальюсь песней, словно жаворонок. Ведь я вас люблю стократ сильнее, чем Абеляр Элоизу! Да что там люди! Так богоматерь не любила своего сына, как я вас люблю! Когда я вижу вас во сне, я плачу от счастья.

— Молчите, или я уйду.

— А я восстану, словно Лазарь. — Он поднялся, но слабость свалила его на подушки. — Мерзкая, жалкая плоть! Лучше бы мне не затевать игру «в пальцы» с господом, ведь он может поднять и шесть пальцев на одной руке. Госпожа аббатиса, возьмите в моем коробе травы — они в холщовом мешочке, окропите святой водой и сделайте отвар.

Берарда обтерла его губкой, смоченной в уксусе, усадила на скамеечку, принесла остуженный отвар в серебряной чаше. Закрыв глаза, Франсуа неустанно шептал покаянную молитву — так и заснул с именем бога на устах.

Через восемь дней Вийон уже мог ходить, опираясь на посох: то ли святая вода исцелила его, то ли молитвы настоятельницы, но вернее всего — рука матери, сорвавшей травы на горе святой Женевьевы и благословившей сына.

Отстояв вечерню, Франсуа садился в своей каморке ближе к очагу и читал «Роман о Розе». Если приходила Берарда, он смотрел на нее, как немой. Когда она спрашивала, он, случалось, отвечал невпопад. Но чаще они сидели молча, прислушиваясь, как их сердца тянутся друг к другу, переплетаясь все тесней, словно побеги хмеля.

— Госпожа моя, позвольте мне сесть у ваших ног.

Она хотела сказать «нет», но отвечала «да». Он клал голову на черный шелк рясы, чувствуя губами нежное колено, округлое, как яблоко. Берарда корила себя, что совершает грех, и он приятен ей, он сладостен; она не понимала, почему с такой нежностью смотрит на склоненное лицо Вийона — изуродованное в тюрьмах и драках, с рассеченной, вздернутой по-волчьи верхней губой. Только узкие, всегда прищуренные темно-серые глаза, пожалуй, красивы — они изменчивы и беспокойны, как река, отражающая небо. Да, он говорит, что любит ее, но что из того? Его любовь пугает, она — западня. Иногда взгляд его серых глаз твердеет и проникает в самое сердце, словно воровская рука — ловкая и беспощадная. Если она (о, только в мыслях, только на секунду!) ответит ему любовью, он напишет еще одну балладу и забудет Берарду дю Лорье. В очаг, из которого он вытаскивает золотые угли слов, надо без устали подкладывать хворост и поленья, иначе он погаснет, и все, все для мэтра Вийона годится, чтоб подбросить в жадный, неугасающий огонь: женщины, деньги, скитания, разбой, вино, — он живет только ради своих лэ, рондо, баллад.

— Франсуа, сестра Амалия сказала, будто вы просили меня принести три пинты вина и хлеб. Я принесла, но вы спали. Хотя, мне кажется, вас здесь и так недурно кормят, а вино вы пьете то же, что и король, — с виноградников Больи.

— Три пинты вина и хлеб — последняя трапеза осужденного перед смертью. Я трижды ел хлеб и пил вино повешенных, чтобы на следующий день услышать от священника: «Так гряди же, грешная душа, и да смилуется над тобой господь!» — этими словами святые отцы дают знак палачам.

— Вы действительно любите меня так сильно?

— В десять сотен раз сильнее, моя госпожа и мое спасение!

— Так поклянитесь же, что ради моей любви вы отныне не напишете ни одного слова. Отпустите мою руку, больно! Значит, я права: я для вас просто ненаписанное лэ…

— Но, любовь моя, которая дороже самой жизни, послушайте: я не пишу стихи — я всего-навсего мыслю. Вы хотите, чтоб я лишился разума? Тогда вам лучше полюбить бессловесное и любвеобильное животное, как это описано у Апулея из Мадавры. Я же человек, а не осел, госпожа аббатиса, хотя у меня с ним много общего. Вы когда-нибудь думали о том, почему парижане знают Людовика XI? Потому что он король французов. Жан Кер известен, ибо он самый богатый человек в королевстве. Меня знают, потому что каждый школяр распевает мои баллады. Монахов различают по тонзуре, евреев — по желтому кругу, нашитому на плащ, кастратов — по тонким голосам, но как различить женщину? Как?! Скажите ж, госпожа! Вам господь ниспослал ангельскую красоту, богатство, славный род и непорочность, мне же — лишь дерзкий мой язык. И вы решаетесь отнять у нищего единственную милостыню бога? Что ж, завтра я уйду, а вы останетесь, прекрасная и целомудренная.

— Ах, Франсуа, ваши слова… ваши упреки… они мучают больнее власяницы!

Аббатиса, сбросив рясу, осталась в черной власянице, сплетенной из колючего конского волоса: нежное тело вспухло красными рубцами, плечи были стерты до крови, соски грудей растрескались и сочились кровью. Пораженный, Франсуа смотрел на истерзанное тело любимой. Но, увы, не он один. Сестра-привратница, возвращавшаяся из дортуария, услышала голоса и, заглянув сквозь решетку окна, увидела обнаженную абатису и мужчину.

Утром следующего дня одна из монахинь была спешно послана к епископу с доносом. Но мать-настоятельница, предупрежденная сестрой Амалией, вывела подземным ходом Вийона к мельничной запруде, одарив его кошелем, полным золота. Он должен был ждать вестей на постоялом дворе «Веселый мельник».

Но вестей из аббатства Франсуа так и не дождался.