"Французская сюита" - читать интересную книгу автора (Немировски Ирен)ДОЛЬЧЕВ доме Анжелье поскрипывали замки — запирали бюро с письмами и семейными бумагами, буфет с фамильным серебром, книжные шкафы: ждали немцев. Они вот-вот войдут в Бюсси. В третий раз после поражения. На этот раз в пасхальное воскресенье, во время праздничной службы. За окнами лил холодный дождь. У входа в церковь персиковое деревце в розовых цветах жалобно подрагивало ветками. Немцы вошли колонной, в каждом ряду по восемь человек. Полевая форма, металлические каски, бесстрастные непроницаемые лица — солдаты воюющей армии, и только глаза солдат с любопытством исподтишка косились на серые фасады домов, где им предстояло жить. На пустые слепые окна. Проходя мимо открытых дверей церкви, немцы услышали гудение фисгармонии и голоса молящихся. Кто-то из прихожан резко затворил дверь, и на улице остался один звук: громкий печатный шаг немецких сапог. Прошла первая колонна, появился офицер на лошади — красавица в серых яблоках осторожно переступала тонкими ногами, дрожа, изгибала шею, нервно пофыркивала, злясь на невозможность помчаться галопом. Следом принялись придавливать головы булыжников тяжелые серые танки. Потянулись пушки, рядом с каждой на платформе лежал солдат и смотрел туда же, куда и дуло, — в небо. Пушки везли и везли, их было столько, что глухой рокот не смолкал под сводами церкви во все время проповеди. Женщины в церковных потемках потихоньку вздыхали. Пушечный рокот стих, и затрещали мотоциклы, сопровождавшие автомобиль командующего. А затем, через небольшой промежуток времени, стекла задрожали в лад урчанью грузовиков, доверху нагруженных пластинами темного солдатского хлеба. Вместе с кавалеристами, замыкавшими колонну, в город вошла поджарая, молчаливая, привыкшая к войне овчарка — оберег полка. Кавалеристы, то ли оттого, что чувствовали себя полковой элитой, то ли оттого, что ехали вдалеке от начальства, а может, по какой другой, неведомой французам, причине вели себя свободнее и непринужденнее других солдат. Они разговаривали между собой, смеялись. Лейтенант, их командир, взглянул на розовое деревце, что трепетало, гнулось под порывами немилосердного ветра, и улыбнулся. Взял и сломал себе цветущую веточку. Ему казалось, он один. Вокруг слепые, закрытые ставнями окна. Но за каждым ставнем сторожила победителя старуха, пронизывая, будто жалом, недобрым взглядом. Внутри невидимых комнат застонали голоса: — То ли еще увидим… — Деревья наши фруктовые ломают! Беда, беда!.. Беззубый рот прошамкал: — Эти похуже тех будут. Видно, немало бед натворили, пока до нас добрались. Хорошего не жди. — Простыни заберут, не иначе, — шептала хозяйка дома, — простыни, что от матушки достались. Им ведь лучшее подавай! Мужчины, сидевшие на лошадях, были молоды, румянец во всю щеку, блестящие светлые волосы, и лошади хороши: плотные, раскормленные, с широкими лоснящимися крупами. Лейтенант громким голосом отдал команду. Кавалеристы спешились на площади и привязали лошадей к столбикам вокруг памятника погибшим. Поломали ряды и, пешие, стали искать, где расположиться. Улицы заполнили топот сапог, чужая гортанная речь, звяканье шпор и сабель. Горожанки в домах прятали хорошее постельное белье. Старшая и младшая Анжелье — мать и жена Гастона Анжелье, военнопленного, сидевшего в лагере в Германии, — заканчивали в доме приборку. Старшая — худая, сухая, костистая, очень бледная, — собственноручно убирала в кабинете книги и, прежде чем запереть их в шкаф, читала вполголоса названия и благоговейно поглаживала ладонью переплеты. — Чтобы к книгам моего Гастона притронулся немец?! Лучше сжечь! — шептала она. — А коли немец от шкафа ключ попросит? — простонала толстуха кухарка. — Попросит у меня, — произнесла мадам Анжелье, выпрямляясь, и похлопала по карману, пришитому изнутри к ее черной шерстяной юбке. Связка ключей, с которой она не расставалась, звякнула. — Два раза просить не будет, — закончила она сумрачно. Люсиль Анжелье, невестка, убирала под приглядом свекрови безделушки с каминной полки. Пепельницу она решила оставить. Свекровь воспротивилась. — Будут пепел на ковры стряхивать, — сказала Люсиль, и мадам Анжелье-старшая сдалась, поджав губы. В бледном до прозрачности лице старой женщины не оставалось ни кровинки, даже волосы у нее были белыми, и только губы — как прорезанные ножом — розоватыми в синеву, почти лиловыми. Высокий по старинной моде воротничок из сиреневого муслина на китовом усе прикрывал, не пряча, морщинистую шею, дрожащую от волнения, как у ящерицы. Слыша за окном шаги или голос немецкого солдата, старшая вздрагивала всем телом от носка маленькой ножки, обутой в остроносый ботинок, до благородных седых волос, уложенных в бандо на голове. — Работайте, работайте, — повторяла она. — Эти вот — вот придут. Наконец-то голая комната: ни цветочка, ни подушки, ни картинки — только самое необходимое. В большой стенной шкаф под стопу простыней спрятан семейный альбом с фотографиями, враг не осквернит святотатственным взглядом двоюродную бабушку Агату, снятую перед первым причастием, и дядюшку Жюля в шесть месяцев, голенького на подушке. С каминной полки убраны даже два фарфоровых попугая с гирляндами роз в клюве, вазы эпохи Луи — Филиппа, подаренные троюродной тетушкой, приехавшей на свадьбу из дальней дали. От них не избавлялись только из боязни ее обидеть; поглядывая на них, Гастон говорил: «Если горничная заденет их метлой и расколотит, я прибавлю ей жалованье». Но спрятали и попугаев. Французские руки подарили их, французские глаза на них смотрели, французские перья обметали с них пыль, и они останутся незапятнанными, их избавят от общения с немцами. Господи! А распятие?! В углу спальни над канапе! Старшая мадам Анжелье сняла его собственными руками и прижала к груди, укрыв концами кружевной косынки. — Думаю, мы убрали все, — сказала она наконец. И мысленно перебрала: мебель из парадной гостиной унесли, шторы сняли, съестные припасы спрятали в сарайчик садовника, где хранятся лопаты и грабли, да, да, все там — копченые окорока, припорошенные пеплом, горшочки с топленым и просто с присоленным маслом, нежнейший, белейший свиной жир, тяжелые, с прожилками жира колбасы, там сложено все ее добро, все сокровища. Вино с того самого дня, как английская армия погрузилась в Дюнкерке на корабли и отправилась восвояси, покоится под земляным полом погреба. Пианино заперто на ключ. Охотничье ружье Гастона в тайнике. Все в полном порядке. Оставалось ждать победителей. Дрожащей рукой бледная молчаливая госпожа Анжелье прикрыла наполовину ставни, словно в комнате лежал покойник, и вышла вместе с Люсиль из кабинета. Люсиль, красивая хрупкая молодая женщина с золотистыми волосами и черными глазами, молча следовала за свекровью «с отсутствующим видом», которым так часто попрекала ее старшая. В семейство Анжелье ее взяли за связи и приданое, но отец Люсиль, богатый землевладелец, расстроил свое состояние рискованными спекуляциями, заложил земли, так что союз оказался неудачным, да и детей не родилось. Женщины вошли в столовую, стол был уже накрыт. Часы на мэрии и церкви показывали начало первого, на них по принуждению, по приказу поставили немецкое время, французы же у себя дома считают долгом чести ставить стрелки по-старому, на час позже, и француженки говорят не без высокомерия: «Мы живем не по немецким часам». Но из-за этого каждый день образуются пустоты, мертвое пространство, которое никуда нельзя деть, вот как сейчас, между окончанием мессы и началом обеда. В это время не читают. Увидев книгу в руках Люсиль, мадам Анжелье-старшая посмотрит на нее удивленно, неодобрительно и спросит: «Как? Неужели вы читаете? — Голосок у нее тихий, ясный, прозрачный, точь-в-точь арфа. — Что же? Вам делать нечего?» Но в пасхальное воскресенье не работают. Да и не разговаривают в этом доме. Разговор между двумя женщинами, старой и молодой, похож на терновый куст, всякий раз нужна осторожность, недолго и пораниться, и поранить. Любое слово Люсиль может напомнить мадам Анжелье о каком-нибудь дорогом усопшем, или семейной тяжбе, или давней обиде, о которых невестка подозревает. Прошелестев очередную реплику, свекровь останавливалась и смотрела на невестку с горестным недоумением, будто спрашивала: «Как это можно ходить, дышать, разговаривать, смеяться, если твой муж томится у немцев? Не понимаю…» Ей трудно было выносить разговоры о сыне с невесткой. Люсиль никогда не говорила о Гастоне как должно. То грустна не в меру: можно подумать, уже похоронила мужа. А ее долг жены — француженки выносить разлуку со стойкостью, брать пример с нее, с мадам Анжелье: как мужественно она ждала мужа с 1914 по 1918 год, расставшись с ним чуть ли не на следующий день после свадьбы. А когда Люсиль ее утешала, шептала слова надежды, «Сразу видно, никогда она его не любила, — с горечью думала мать, — я всегда это подозревала… А теперь вижу, теперь уверена… Материнское сердце не обманешь. Она — человек холодный, равнодушный. Живет, ни в чем себе не отказывает, а мой сынок, бедный мальчик…» Мадам Анжелье воображала себе лагерь, колючую проволоку, камеры, часовых. Слезы выступали у нее на глазах, и она шептала разбитым голосом: «Не будем о нем говорить…» Она вытаскивала из сумочки чистый батистовый платочек — он всегда был у нее наготове на случай воспоминаний о любимом сыне и несчастьях любимой Франции — и промакивала глаза с той же осторожностью, с какой промакивают кляксы промокашкой. Так что женщины сидели, молча, слева и справа от незаженного камина и, не двигаясь, ждали. Немцы расселились по квартирам и приступили к знакомству с городом. Офицеры ходили поодиночке и парами, высоко вздернув голову и позванивая шпорами или подковками сапог. Солдаты держались вместе, одни гурьбой бродили по главной улице, другие беспорядочно топтались на площади возле старого распятия. Стоило одному солдату остановиться, как останавливались и все остальные, через толпу в зеленых мундирах не рисковали пробираться крестьяне. Они надвигали картузы поглубже на глаза, беззлобно разворачивались и добирались до полей извилистыми проулками, переходившими в проселки. Полевые жандармы под наблюдением унтер-офицеров расклеивали на главных городских зданиях плакаты. Каких только не было: на одном светловолосый немецкий солдат, сверкая белозубой улыбкой, угощал малышей — французов бутербродами. Надпись гласила: «Брошенное население, доверься солдатам Рейха!» На других карикатуры обличали мировое господство Англии и постыдную тиранию евреев. Все остальные начинались со слова «Verboten» — «Запрещено». Запрещалось ходить по улицам с девяти вечера до пяти утра, запрещалось хранить в доме огнестрельное оружие, предоставлять «кров, хлеб и помощь» беглецам — пленным, а также беженцам с враждебных немцам территорий и солдатам-англичанам, запрещалось слушать иностранное радио, запрещалось отказываться от немецких денег. И под каждым запрещением одно и то же, набранное черными буквами и подчеркнутое двумя черными чертами уведомление: «Под страхом смертной казни». Отошла праздничная месса, и двери лавок распахнулись. Весной 1941 года товаров в провинции хватало: на складах лежали отрезы, обувь, съестное, так почему бы и не поторговать? Немцы неразборчивы, им можно всучить всю заваль, женские корсеты времен Первой мировой, ботинки 1900 года, белье, украшенное вышитыми флажками и Эйфелевой башней, поначалу предназначенное для англичан. Немчуре все сгодится. Жителям оккупированных территорий немцы внушали страх, уважение, неприязнь и озорное желание надуть оккупантов, попользоваться ими, завладеть их денежками. «Денежки-то наши, они их у нас отобрали», — думала бакалейщица, предлагая с широкой улыбкой солдату оккупационной армии червивый чернослив и запрашивая за него вдвое против обычного. Солдат косился на чернослив с недоверием, чувствовалось, он подозревает подвох, но, обезоруженный непроницаемой улыбкой, молчал. Полк пришел с севера, из маленькой деревеньки, давно уже оскудевшей и добром, и провиантом, так что в богатой центральной провинции солдатам было чего пожелать. Они разглядывали витрины, и глаза у них блестели. Сосновые столы и кровати, готовые костюмы, игрушки и розовые детские платьица напоминали о радостях мирной жизни. Из магазина в магазин, позванивая в кармане монетами, кочевала толпа солдат — серьезных, мечтательных. А за их спинами или над головами, из окна в окно, французы обменивались безмолвными знаками: возводили глаза к небу, покачивали головой, усмехались, кривили брезгливо или презрительно губы, давая друг другу понять, что в подобных оказиях полагаться можно только на Господа, но и сам Господь Бог не осудит, если… Они давали понять, что остались свободными, свободными внутренне, хотя говорят и действуют по необходимости, а немцы не семи пядей во лбу, раз принимают за чистую монету любезность, с какой встречают их французы, вынуждены встречать, потому как они теперь у себя не хозяева… «Вон они, наши господа», — повторяли женщины, поглядывая на врага с ненавистью, но вместе с тем и с особого рода жадным любопытством (Враги? Ясное дело… Но еще и мужчины, молодые, крепкие). Таких вот и облапошить, обвести вокруг пальца. «Пусть думают, что их любят, а нам пропуска понадобятся, бензин, разрешения», — думали те, что половчее, зная, что оккупанты уже заняли Париж и другие крупные города, тогда как простодушки боязливо опускали глаза под пристальными взглядами немцев. Войдя в кафе, солдаты перво-наперво расстегивали пряжки, снимали ремни, швыряли их на мраморные столешницы, а потом уж рассаживались. Унтер-офицеры забрали большую столовую гостиницы для проезжающих под свой клуб. Почти в каждой провинциальной харчевне есть такая обширная сумрачная низкая комната, теперь в ней висели над зеркалом два скрещенных красных знамени со свастиками в белом кругу, заслоняя держащих факелы амурчиков. Несмотря на весну, в столовой топилась печка, солдаты подставляли к ней стулья поближе и блаженно млели в тепле. Иной раз черная, раскаленная до красноты печурка окутывалась клубом едкого дыма, но что немцам до дыма? Они дорожили теплом, подвигались еще ближе, сушили кители, сапоги, иногда поглядывали вокруг скучливым, но не слишком спокойным взглядом, словно бы говоря: «Столько уж навидались… Посмотрим, что тут нас ждет…» Вокруг печки грелись кто постарше и поумудреннее, а молодежь всячески ухлестывала за служанкой, которая то и дело поднимала люк погреба, ныряла в темное подземелье и выносила на белый свет дюжину пива в одной руке и корзину с запыленными бутылками игристого в другой. — Sekt! — требовали немцы. — Французского шампанского, мамзель, пожалуйста! Sekt! Служанка, полнотелая, раскрасневшаяся, быстро ходила между столиками. Солдаты встречали ее улыбками. Ей тоже хотелось улыбнуться в ответ молоденьким паренькам, но боязнь показать себя с дурной стороны, улыбаясь врагу, вынуждала хмурить брови, сурово поджимать губы. Однако ямочки на пухлых шеках выдавали тайный восторг. Господи! Столько мужчин! И все для нее одной! В других заведениях гостям прислуживают дочери хозяев, родители за ними глаз да глаз, а она… Солдаты смотрели на нее, чмокали губами, словно целовались. Служанка, вооружившись остатками стыдливости, делала вид, что не обращает внимания на их призывы, и только иногда бормотала, слыша звонкую канонаду: «Несу! Несу! Не беспокойтесь!» Пареньки заговаривали с ней по-немецки, она же, гордо вскидывая голову, отвечала: — Не понимаю я вашей тарабарщины! Солдаты в зеленых мундирах все прибывали, нескончаемый поток закружил ее, ударил в голову хмелем, и, слабо отбиваясь от заигрываний, она сдавленно отвечала: «Да оставите ли вы меня в покое?! Дикари! Вот уж дикари…» Несколько унтеров гоняли по зеленому полю бильярдные шары. С перил лестницы, с окон, со спинок стульев свешивались ремни, амуниция с кобурой пистолетов и патронными сумками, валялись пилотки. А колокол между тем приглашал к вечерне. Старшая и младшая Анжелье, собравшись к вечерне, выходили из дому, а в дом, им навстречу, входил немецкий офицер, определенный к ним на постой. Столкнулись, можно сказать, в дверях. Офицер щелкнул каблуками и поклонился. Старая мадам Анжелье, побледнев еще больше, с немалым усилием принудила себя к молчаливому кивку. Люсиль подняла на офицера глаза, и они секунду смотрели друг на друга. Рой мыслей взметнулся в голове Люсиль. «Может, именно он и взял в плен Гастона, — подумала она. — Господи! Сколько французов успел убить! Сколько слез пролилось по его вине! Правда, повернись война по-другому, сегодня Гастон мог бы войти хозяином в немецкий дом. Всему причиной война, а не этот немецкий мальчик». Немец стоял у дверей, худой большеглазый молодой человек с красивыми руками. Люсиль заметила, что руки у него красивые, потому что он придержал перед ней дверь. Заметила и кольцо с темным ограненным камнем на безымянном пальце; сквозь тучи пробился солнечный луч, и в темном камне кольца вспыхнул огненный блик; порозовело обветренное лицо, покрытое нежным пушком, похожее на румяный персик со шпалеры. Удлиненное лицо благородной лепки, с высокими скулами, маленьким гордым ртом. Люсиль невольно задержала взгляд на большой узкой руке с длинными пальцами, ей виделись в ней тяжелый вороненый револьвер, автомат, граната — оружие, равнодушно рассеивающее вокруг смерть, она смотрела на зеленый мундир (сколько французов бессонными ночами подстерегали в тени опушки появление вот такого же), на начищенные сапоги… Она вспоминала французских солдат, солдат побежденной армии, год тому назад, отступая, они тоже проходили через город — измученные, грязные, с трудом волоча по пыли тяжелые солдатские ботинки. О, Господи, вот она какая, война… Вражеский солдат, что стоит перед Люсиль, никогда не будет один — человек перед человеком, — его окружала свита бесчисленных призраков, отсутствующих, мертвецов. Люсиль обращается не к нему, а к неразлучным с ним незримым теням, и любые ее слова никогда не будут значительными, потому что она говорит и за всех тех, которые сейчас молчат. «А он? О чем думает он? — задала себе вопрос молодая женщина. — Что он чувствует, переступая порог французского дома, где нет хозяина? Чей хозяин отправлен им в лагерь, им или его товарищем? Жалеет он нас? Ненавидит? Или входит к нам в дом, как в трактир, думая, мягка ли тут постель и молода ли служанка?» Дверь за офицером давным-давно закрылась; Люсиль прошла по улице рядом со свекровью, вошла вместе с ней в церковь, преклонила колени на скамеечку и все не могла забыть врага. Немец сейчас в доме один, ему отвели кабинет Гастона, потому что туда вел отдельный вход, питаться немец будет в городе; она с ним не столкнется, но будет слышать его шаги, голос, смех. К сожалению, он будет смеяться. Имеет право. Люсиль взглянула на свекровь, та застыла, спрятав лицо в ладони, и впервые бледная старая женщина, которую она не любила, внушила ей жалость и что-то вроде нежности. Она наклонилась к ней и прошептала: — Помолимся за нашего Гастона, матушка. Старшая в знак согласия кивнула. Люсиль с искренним усердием принялась за четки, но мысли увлекли ее вновь к прошлому, близкому и вместе с тем такому далекому, верно, из-за черного рва войны. Люсиль представила себе мужа, скучающего толстяка; деньги, земля, местная политика — ничто другое его не интересовало. Люсиль не любила его. А вышла замуж потому, что выдал отец. Поместье, где она родилась и выросла, да квартира старой тетки в Париже, где она гостила по нескольку дней, — вот и все, что она знала, что видела до замужества. Провинциалы вокруг Парижа живут богато и нелюдимо, каждый в своем доме, в своем имении растит свой хлеб, считает свои денежки. Долгие застолья и охота — другие развлечения им неведомы. Неприветливые городские дома за большими крепкими воротами, ледяные, заставленные мебелью гостиные, которые всегда держат на запоре, экономя тепло и свет, стали для Люсиль олицетворением цивилизации. Покидая отцовский дом в лесной глуши, она с радостным волнением думала о городе, где будет жить, об экипаже, который у них будет, о Виши, куда иногда можно будет поехать пообедать… Воспитанная в чистоте и строгости, девушкой она не чувствовала себя несчастной; чтобы не скучать, ей хватало сада, домашних работ и библиотеки — огромной сырой комнаты, где книги, в которых она любила рыться, потихоньку покрывались плесенью. Выйдя замуж, Люсиль стала покорной и безучастной женой. Гастону Анжелье едва исполнилось двадцать пять, когда он женился, но выглядел он куда старше, провинциалов старят, прибавляя толщины и обрюзглости, изобилие вкусной и жирной пищи, избыток вина, неподвижный образ жизни, отсутствие живых, ярких чувств. Но внешность обманчива, Гастон только рядился в маску солидного взрослого мужчины с размеренными привычками, а под этой маской в нем жил темпераментный, предприимчивый юнец. Во время одной из деловых поездок в Дижон, где Гастон не так давно закончил учебное заведение, он встретил свою бывшую любовницу, модисточку, с которой было расстался, и влюбился в нее пуще прежнего, страстно и безоглядно. Модисточка от него родила, тогда он снял для нее домик в предместье и повел свои дела так, чтобы полжизни проводить в Дижоне. Люсиль знала о жизни мужа в Дижоне, но никогда о ней не заговаривала из застенчивости, пренебрежения или безразличия. А потом пришла война… Вот уже год Гастон был в плену. Бедный мальчик… Он там мучается, думала Люсиль, машинально перебирая бусины четок. Чего ему больше всего не хватает? Мягкой постели? Вкусной еды? Любовницы? Она с радостью вернула бы ему все, чего он лишился, что у него отняли… Да, все… Даже ту женщину. Искренность внезапно посетившего Люсиль желания открыла ей, до чего пусто у нее в сердце. В сердце не было любви, не было ревности и обиды тоже. Муж иногда обращался с ней очень грубо. Она прощала ему неверность, а он так и не простил ей рискованных спекуляций тестя. В ушах ее зазвучали слова, которые были обидней пощечин: «Да если б я только знал, что у него нет денег!» Люсиль опустила голову. Нет, она больше не обижается. Муж столько пережил после поражения: последние бои, бегство, немецкий плен, голод, холод, этап с надсмотрщиками, смерть товарищей, лагерь, куда его бросили… До обид ли ей? «Пусть он только вернется, и к нему вернется все, что он любит, — спальня, мягкие тапочки, прогулки по саду на заре, холодные персики со шпалеры, любимые блюда, огонь в камине, все радости, которых я не знаю, но о которых догадываюсь, пусть все они придут к нему вновь. Я ничего не прошу для себя. Я хочу, чтобы он был счастлив. А я, я…» Четки выскользнули у Люсиль из рук и упали на пол, стук вернул ее к реальности. Она огляделась: все вокруг уже поднялись с места, вечерня кончилась. Перед церковью деловито сновали немцы. Серебряные галуны на мундирах, светлые глаза, светлые волосы, металлические пряжки на ремнях придавали пыльной площади, окруженной высокими стенами (остатки античных укреплений), задорный блеск, наполняли ее новой жизнью. Кто-то вываживал лошадей. А кто-то ужинал, устроив на свежем воздухе столовую: немцы вытащили доски из сарая столяра — он-то предназначал их для гробов — и сделали себе стол и лавки. Солдаты ели и с любопытством поглядывали на прохожих. Одиннадцать месяцев оккупации еще не пресытили их, они смотрели вокруг с тем же веселым недоумением, что и в первые дни, находя французов странными и забавными. Для их уха непривычна была и слишком скорая речь; немцы пытались понять, как относятся к ним побежденные: ненавидят? терпят? любят? Они улыбались издалека девушкам, поглядывая на них снизу вверх, а девушки шествовали мимо, гордые, неприступные, — как-никак первый день! Тогда немцы опускали глаза и смотрели на детвору, а детвора так и липла к ним: мундиры, лошади, высокие сапоги — ребятишки набежали со всего города. Напрасно матери звали их, мальчуганы не слышали. Они стояли, смотрели и боязливо притрагивались грязными ручонками к толстому сукну мундиров. Немцы манили к себе малышню, совали конфеты, монетки… Вот уже город стал таким, как всегда в тишине воскресного дня; немцы внесли непривычный аккорд в картину, но в целом мало что изменили, думала Люсиль. Не обошлось и без нервов: кое-кто из женщин (матери сыновей-пленников, вроде мадам Анжелье или вдовы Первой мировой) возвращались домой чуть ли не бегом, а потом запирали окна и опускали шторы, только бы не видеть немцев. Они плакали в маленьких темных спаленках, перечитывая старые письма и целовали пожелтевшие портреты с черным крепом и трехцветной розеткой… Но те, что помоложе, задерживались, как привыкли, на площади, чтобы обменяться новостями, поболтать. Они не собирались лишать себя из — за немцев воскресного отдыха, праздника, зря что ли, куплены новые шляпки к пасхальному воскресенью! Крестьяне исподтишка изучали немцев, а о чем думали, неведомо: что прочитаешь на безразличных, невозмутимых лицах? Один немец подошел к группке мужчин и попросил огонька, дали, покивали задумчиво в ответ на благодарность, а когда немец отошел, как ни в чем не бывало продолжали толковать о ценах на бычков. Нотариус, как обычно по воскресеньям, отправился в «Дорожное кафе» поиграть в таро; горожане возвращались с кладбища, они ходили туда каждую неделю, семьями — в городе, где не было развлечений, на кладбище ходили целой компанией, собирали между могилами букеты. Сестры-воспитательницы вышли из церкви с детьми, они прокладывали дорогу своим подопечным среди солдат, и лица их под белыми чепцами ничего не выражали. — Надолго они? — шепотом спросил податной инспектор у секретаря суда, кивнув на немцев. — Говорят, месяца на три, — тоже шепотом ответил секретарь. Инспектор вздохнул: — Не иначе цены поднимутся. Он привычно потер руку, покалеченную снарядом в 1915 году, и заговорил о другом. Смолкли возвещавшие конец службы колокола, последние их звуки растаяли в вечернем воздухе. Дамы Анжелье возвращались домой узкой извилистой тропкой, на которой Люсиль знала каждый камешек. Шли молча, отвечая кивком на приветствия крестьян. Госпожу Анжелье-старшую в городе не любили, а Люсиль вызывала симпатию: молоденькая, не гордая, муж в плену. Иногда с Люсиль советовались по поводу обучения ребятишек или покроя новой блузки. Или если нужно было надписать посылку в Германию. Все уже знали, что на постой к Анжелье определили немецкого офицера, ничего не поделаешь, у них самый красивый дом, — и жалели, что они не избегли общей участи. — Позаботились о вас, постарались, — шепнула, проходя мимо них, портниха. — Будем надеяться, что скоро они отправятся восвояси, — сказала аптекарша. Маленькая старушка, что трусила вслед за козой с чудесной белой шерстью, даже на цыпочки приподнялась, чтобы шепнуть Люсиль на ухо: — Не дождаться хорошего от злодеев, душегубов, от них только беды одни. Коза подскочила и боднула серый плащ немецкого офицера. Он остановился, расхохотался и протянул руку, желая погладить ее. Но козочка ускакала, вслед за ней исчезла и перепуганная старушка, а дамы Анжелье закрыли за собой дверь своего дома. Дом был самым красивым в округе; стоял уже сто лет, низкий, длинный, сложенный из желтоватого пористого песчаника, и золотился на солнышке, как хорошо пропеченный пшеничный хлеб; окна парадных комнат, выходящие на улицу, были старательно закрыты, ставни не только заперты, но и заложены железными полосами, чтобы ни один вор не пробрался. Круглое окошко кладовой (там держали тару: глиняные горшки, кувшины, оплетенные бутыли — для всяких запретных теперь и редких продуктов) было забрано частой решеткой с коваными лилиями на конце каждого прута, такими острыми, что пропороли бы живот любой бродячей кошке. На выкрашенной темно-синей краской двери прилажен тюремный замок, огромный ключ жалобно повизгивал в нем. Войдешь, и повеет холодом, затхлым запахом нежилого, хотя хозяева никуда не отлучались. Просто заботились, чтобы стены не пожухли, мебель не попортилась, потому и изгнали с первого этажа свет и воздух. Сквозь частые оконные переплеты со стеклами, похожими на донышки от бутылок, в прихожую сочился неверный зеленоватый свет, одевая полутьмой пузатые сундуки, оленьи рога и выцветшие от сырости маленькие гравюры, развешанные по стенам. В столовой (печку разжигали только здесь!) и в комнате Люсиль (она тоже позволяла себе вечером затопить камин) носился легкий горьковатый аромат дымка от каштановой шелухи и дров. За дверями столовой виднелся сад. По весне сад представляет собой нерадостное зрелище: узловатые ветки груш уцепились за металлическую сетку, голые яблони, хоть и подстрижены ровной шпалерой, щетинятся, торчат в разные стороны; перекрученные виноградные лозы похожи на змей. Однако еще несколько солнечных теплых дней, и не только маленький персик-торопыга у церковных дверей, но и все остальные деревья оденутся цветами. Люсиль расчесывала волосы и смотрела в окно на сад, освещенный луной. На низкой ограде громко и жалобно орали кошки. А за оградой вокруг сада раскинулись знакомые родные края — долины и густые могучие леса, серо-жемчужные при лунном свете. В просторной пустой спальне Люсиль этим вечером чувствовала себя особенно неуютно. Раньше здесь спал Гастон, он раздевался, ворчал, двигал стульями: спутник жизни, живое человеческое существо. Но вот уже целый год рядом пусто. Тишина, ни шума, ни скрипа. Вокруг сонное царство. Люсиль невольно прислушалась, ловя хоть какой-то признак жизни в соседней комнате, где поселился немецкий офицер. Но ничего не услышала: может, он еще не вернулся? А может, толстые стены поглощают все звуки? Или он стоит так же неподвижно и молчаливо, как она? Через секунду она различила шорох, вздох, тихое посвистыванье и решила, что немец стоит у окна и смотрит в сад. О чем он думает? Люсиль трудно было вообразить себе его мысли, не верилось, что размышляет он, как самый обычный человек, и желания у него самые обыкновенные. Вряд ли он просто-напросто смотрит в сад, любуется прудом, серебряными бликами на поверхности, немыми всплесками — карпами для завтрашнего обеда. «Он злорадствует, — думала Люсиль. — Вспоминает бои, в которых участвовал, опасности, которых избежал. А потом сядет и будет писать письмо жене — нет, он вряд ли женат, слишком молод, — письмо матери, невесте, любовнице, и напишет: «Я поселился во французском доме, мы страдали не зря, Амалия (ее наверняка зовут Амалия, Кунигунда или Гертруда, думала она, нарочно подбирая неуклюжие, причудливые имена), мы — победители». Люсиль больше не слышала ни звука, немец не шевелился, затаил дыхание. «Уа», — квакнула в потемках лягушка. Будто выдохнул кто-то басовито и тихо, будто лопнул пузырь на воде с серебристым, дрожащим звуком. «Уа! Уа!» Люсиль прикрыла глаза. Какой покой вокруг, печальный, недвижимый… Наступала минута, и в молодой женщине словно бы просыпалось что-то, вспыхивало, призывало людей, движение, шум. Жизнь призывало. Господи! Жизнь! Сколько времени еще продлится война?! Сколько лет придется тихо двигаться в полутьме, в полусне, сторожко прислушиваясь, напрягаясь, будто зверь в преддверии грозы? Люсиль пожалела, что не слышит привычного бормотанья радио, но перед приходом немцев они спрятали приемник в погреб. Испугались, что его отберут или разобьют. «Французские дома покажутся им пустоватыми», — подумала Люсиль с невольной улыбкой, припомнив, сколько разных вещей мадам Анжелье рассовала по ящикам и заперла на ключ, пряча от врага. Когда они ужинали в столовой, вошел денщик немецкого офицера и подал мадам Анжелье записку: Мадам Анжелье-старшую шутка не развеселила. Она возвела глаза к небу, губы у нее зашевелились, похоже, она читала молитву, вручая себя воле Господа. «Кто силен, тот и прав?» — спросила она солдата, и тот, не понимая французского, с широкой улыбкой ответил: «Ja wohl», — и в подтверждение закивал головой. — Скажите лейтенанту фон… фон… (тон мадам Анжелье был презрительный), что он у нас тут хозяин. Она отделила от связки два ключа и бросила их на стол. Повернулась к невестке и с надрывом прошептала: — Будет играть «Wacht am Rhein»… — Думаю, у них теперь какой-нибудь другой гимн, матушка. Но лейтенант ничего не сыграл на пианино. В доме царствовала все та же неколебимая тишина, пока громкий стук ворот, словно гонг посреди вечернего покоя, не известил дам Анжелье, что офицер вышел из дому, обе с облегчением перевели дух. «Теперь, — думала Люсиль, — он отошел от окна. Ходит туда-сюда по комнате. Сапоги… Ох уж эти сапоги… Все минует. Кончится оккупация. Наступит мир, благословенный, замечательный. Война, поражение 1940 года станут воспоминанием, страницей истории, школьники будут изучать места боев и переговоров, а я до последнего своего дня буду слышать размеренное, глухое поскрипыванье паркета под офицерскими сапогами. Почему же он не ложится? Почему не наденет у себя вечером домашние тапочки, как все штатские, как все французы? (Люсиль услышала шипенье сифона с сельтерской водой и слабый звук «пс-с, пс-с», там выжимали лимон. Свекровь непременно сказала бы: «Вот почему у нас нет лимонов! Они отобрали у нас все!») Теперь он перелистывает книгу. Как это неприятно! — Люсиль вздрогнула. Он открыл пианино: она узнала стук откидываемой крышки и поскрипыванье крутящегося табурета. — Нет! Он же не будет играть среди ночи! Правда, сейчас всего девять часов вечера. И возможно, во всем остальном мире люди не ложатся спать так рано?.. Да, он заиграл». Она слушала, опустив голову, нервно закусив губу. Не арпеджио, а вздохи пронеслись в воздухе — нежное трепетанье нот, — он едва прикасался, ласкал клавиши, а кончил легкой быстрой трелью, похожей на щебет птиц. И опять тишина. Люсиль долго стояла, не двигаясь, держа в руке гребень, не прикасаясь к длинным распущенным волосам. Вздохнула и подумала: «Жаль!» (Чего жаль? Что снова так безнадежно тихо? Что этот мальчик больше не играет? Что в соседней комнате враг, захватчик, а мог бы быть кто-нибудь другой?) Люсиль раздраженно взмахнула рукой, будто отодвинула слишком плотную пелену воздуха, из-за которой невозможно дышать. Жаль… Она улеглась в большую пустую кровать. Мадлен Лабари осталась в доме одна и сидела в той самой комнате, где Жан-Мари прожил не одну неделю. Каждое утро она стелила постель, на которой он спал. Сесиль злилась. «Тебе делать нечего? Никто здесь не спит, так какой смысл стелить чистые простыни, словно ждешь кого-то. Или ты и правда ждешь?» Мадлен не отвечала и каждое утро взбивала пуховую перину. Она чувствовала себя счастливой, оставшись наедине с малышом, он сосал, прижавшись щечкой к ее груди. Перекладывая его к другой, она любовалась влажной, красной, похожей на вишенку щечкой, иногда на ней даже отпечатывался сосок, и осторожно целовала потную вишенку. «Хорошо, что мальчик, — думала она всякий раз, — мужчинам легче живется». Она смотрела на огонь и подремывала, выспаться-то ей никогда не удавалось. Работы всегда через край, раньше десяти-одиннадцати не ляжешь, а иной раз и среди ночи вставали, когда хотелось послушать английское радио. А в пять утра уже на ногах, скотину пора обихаживать. Потому и приятно сегодня немного отдохнуть, обед на огне, стол накрыт, все в доме в порядке. Скудный свет дождливого весеннего дня, зеленый пух на деревьях, серое небо. На дворе под дождем утки щелкают крепкими клювами, а индюшки и куры, взъерошенные горстки перьев, притулились печально под навесом. Мадлен услыхала, как залаяла на дворе их собака. — Неужто уже вернулись? — удивилась она. Бенуа повез все семейство в город. Кто-то шел по двору, кто-то обутый не в сабо, как обувался Бенуа. Всякий раз, когда она слышала чужие шаги, не мужа, не других обитателей фермы, всякий раз, когда видела вдалеке незнакомый силуэт, она с волнением думала: «Нет, это не Жан-Мари, откуда ему тут взяться, я просто сумасшедшая, во-первых, он не вернется сюда, а даже если б вернулся, то что бы изменилось, раз я вышла замуж за Бенуа? Я никого не жду, напротив, молю Господа, чтобы Жан-Мари никогда не возвращался, потому что мало-помалу привыкну к мужу и буду счастлива. Да что я говорю? Чего мне еще надо? Я уже счастлива, честное слово!» Думать-то она думала, но сердце у нее, не больно-то рассудительное, принималось колотиться с такой силой, что заглушало все на свете — голос Бенуа, плач малыша, завыванье ветра под дверью, — словно морской волной накрывало Мадлен волненье крови. На секунду она чуть ли не теряла сознание и приходила в себя, увидев перед собой почтальона, который пришел в новых скрипучих ботинках с каталогом семян, или виконта де Монмора, их хозяина. — Что с тобой, Мадлен? — удивлялась матушка Лабари. — Ты даже не поздоровалась. — Похоже, я вас разбудил, — говорил гость, а Мадлен извинялась слабым голосом, шепча в свое оправдание: — Отчего-то я напугалась… «Разбудил? От какого сна?» Вот и сейчас ее охватило то же волнение, та же паника, она почувствовала, кто-то вторгается (или возвращается?) в ее жизнь. Мадлен приподнялась со стула и уставилась на дверь. Мужчина? Шаги, легкое покашливание, запах хорошего табака!.. Мужская рука, белая, холеная, легла на щеколду, и на пороге появился немецкий мундир. Разочарование, что вошедший вовсе не Жан-Мари, было, как всегда, до того велико, что Мадлен, переживая его, и думать забыла о расстегнутой блузке. Немец, офицер, совсем молоденький, наверное, и двадцати еще нет, с бесцветным лицом, белесыми ресницами, волосами и короткими усиками, поглядел на ее открытую грудь, улыбнулся и поприветствовал с преувеличенной, почти оскорбительной вежливостью. Кое-кто из немцев умел вложить в свои приветствия французам презрение (а может быть, им, побежденным, униженным, полным гнева и обиды, так только казалось?). Немецкая вежливость не была знаком приязни между равными, она была данью покойнику, вроде приказа «взять на караул!» возле трупа только что расстрелянного. — Я вас слушаю, сударь, — выговорила наконец Мадлен, торопливо запахнув блузку. — Вот бумага, мне приказано поселиться на ферме Нонен, — ответил молодой человек на прекрасном французском языке. — Простите, что досаждаю вам, но просил бы показать мою комнату. — Нам сказали, что у нас будут стоять простые солдаты, — застенчиво отозвалась Мадлен. — Я — лейтенант, переводчик, работаю в комендатуре. — До города вам далековато, да и комната вряд ли устроит офицера. Ферма есть ферма, тут у нас ни водопровода, ни электричества, ни других удобств, к каким господа привыкли. Молодой человек обвел глазами комнату. Плиточный пол, когда-то темно-красный, теперь истертый и кое-где выцветший до розового, посередине большая печь, в углу парадная кровать, прялка (ее спустили с чердака, где она пылилась с Первой мировой, но, с тех пор как готовая шерсть исчезла из магазинов, все девушки деревеньки учились прясть). Немец внимательно рассмотрел фотографии, висящие в рамках по стенам, дипломы сельскохозяйственных конкурсов, пустую маленькую нишу, где стояла когда — то статуэтка святой, и полустертый выцветший узор вокруг ниши; и снова опустил глаза, глядя на молодую крестьянку с младенцем на руках. — Не беспокойтесь. Я устроюсь у вас прекрасно, — с улыбкой сказал он. Его голос странно вибрировал, звенел металлом. Серо — стальными были глаза, острыми черты лица, а очень светлые, блестящие, идеально гладкие волосы походили на металлическую каску. Молодой человек поразил Мадлену четкостью движений, четкостью черт, лоском совершенства. «Не человек, а машина какая-то», — подумала она. Но глаз не могла отвести от зеркально сверкавших сапог, начищенной пряжки, пускавшей зайчиков. — Надеюсь, у вас есть денщик, — сказала она. — У нас никто не начистит вам сапог до такого блеска. Он рассмеялся и повторил: — Не беспокойтесь обо мне. Мадлен отнесла сыночка на постель. В наклоненном зеркале, висящем над кроватью, отражался немец. Она видела его взгляд, улыбку. И подумала с опаской: «А если приглянусь ему, что скажет Бенуа?» Молодой человек ей не нравился, он ее даже пугал немножко, но и притягивал невольно сходством с Жаном-Мари, на которого был похож не как мужчина, а как горожанин, «барин». Оба гладко брились, вежливо говорили, у обоих белые руки, тонкая кожа. Она поняла, что присутствие немца у них в доме будет вдвойне тяжело для Бенуа: мало того что враг, но и чужак к тому же. У Мадлен люди высших классов вызывали любопытство, живой интерес, а Бенуа их терпеть не мог, он даже вырвал из рук Мадлен журнал мод, а когда она просила его побриться или переменить рубашку, бросал: «Пора бы привыкнуть. Ты взяла себе мужа из деревни, мужика, мужлана, мне не до хороших манер». Говорил с такой горечью, с таким ревнивым недоброжелательством, что она сразу понимала, откуда ветер дует: Сесиль, конечно, Сесиль чего-то наболтала. Да и Сесиль относилась к ней не так, как прежде. Мадлен вздохнула. Многое переменилось с начала этой проклятой войны… — Пойдемте, я покажу вам вашу комнату, — сказала она наконец. Немец отказался, взял стул и уселся у очага. — Чуть попозже, если не возражаете. Давайте пока познакомимся. Как вас зовут? — Мадлен Лабари. — А меня Курт Боннет (он произносил: «Боннеттт»), У меня французская фамилия, как видите. Предки, видно, из ваших соотечественников, тех, что Людовик Четырнадцатый изгнал из Франции. В немцах есть французская кровь, а в немецком языке — французские слова. — Ну-ну, — отозвалась она без всякого интереса. Ей хотелось ответить: «Есть немецкая кровь и во Франции, впиталась в землю с тысяча девятьсот четырнадцатого». Но она не отважилась, благоразумнее промолчать. И вот что странно: немцев она не ненавидела, ни к кому она не испытывала ненависти, но мундир, что появился рядом, сразу из свободной гордой Мадлен сделал рабыню, опасливую, осторожную, изворотливую, способную льстиво улыбнуться победителю, а закрыв дверь, тут же плюнуть, пожелав: «Чтоб вы сдохли!» — так говорила ее свекровь, но свекровь, по крайней мере, не притворялась, не лебезила перед победителями, думала Мадлен, и ей стало за себя стыдно. Она нахмурилась, выражение лица стало отчужденным, она отодвинула свой стул подальше, давая понять немцу, что не хочет больше с ним разговаривать, что его присутствие ей в тягость. А немец, напротив, смотрел на Мадлен с удовольствием. Как очень многие молодые люди, приученные чуть ли не с пеленок к суровой дисциплине, он привык помогать себе внутренней злостью и жесткостью, считая, что настоящий мужчина должен быть железным. И старался вести себя соответственно во время военных операций в Польше, во Франции и на оккупированных территориях. Но гораздо чаще руководствовался совсем не принципом, а велением сердца, как оно и свойственно молодости. (Мадлен, посмотрев на него, решила, что ему лет двадцать, но ему и двадцати не было — совсем недавно, уже во Франции, едва исполнилось девятнадцать.) Он проявлял доброту к тем, кто ему понравился, и был жесток с теми, кто не пришелся по душе. Испытывая неприязнь, не скупился и зла мог причинить предостаточно. Во время отступления французской армии он сопровождал в Германию колонны пленных. В эти страшные дни немецким офицерам был дан приказ убивать ослабевших, которые начинали отставать, и Боннет приканчивал их без жалости, а тех, кто ему не нравился, с удовольствием. Но с теми из пленников, кто вызвал его симпатию, он становился на удивление добрым и милосердным, кое-кто был ему обязан даже жизнью. Его жестокость была жестокостью уязвимого подростка со слишком живым воображением, подростка, целиком сосредоточенного на себе; страдания других не вызывают в юных душах жалости, они не замечают их, замкнувшись на самих себе. Жестокость молодого немецкого офицера объяснялась отчасти позерством, свойственным возрасту, отчасти склонностью к садизму. Безжалостный к людям, он покровительствовал животным, благодаря его усилиям несколько месяцев назад комендатура Кале издала даже особый указ. Боннет заметил на ярмарке крестьян, которые несли кур за связанные лапки вниз головой. «Из соображений гуманности» носить таким образом кур запретили. Крестьяне не приняли во внимание распоряжения, и Боннет еще больше настроился против «легкомысленных варваров — французов», тогда как французы оскорбились до глубины души, прочитав после призыва к гуманности сообщение, что ввиду саботажа восемь человек приговорено к расстрелу. В северном городке, где до этого стоял на квартирах полк, Боннет очень подружился со своей хозяйкой, а все потому, что та взяла на себя труд принести ему завтрак в постель, когда он лежал простуженный. Боннет вспомнил свою матушку, годы детства и благодарил со слезами на глазах мадам Лили, в прошлом содержательницу борделя. С тех пор он всячески о ней заботился, обеспечивал пропусками, талонами на бензин, а вечерами сидел с капризной старухой, сочувствуя, как он говорил, ее одиночеству и тоскливой старости, когда же ездил по делам службы в Париж, то баловал дорогими подарками, хотя богатством не отличался. Симпатии Боннета часто возникали по ассоциации с каким-то романом, или музыкальным произведением, или, вот как сейчас в доме Лабари, с живописным полотном: Боннет много читал, музицировал и даже рисовал. Просторная деревенская комната, низкая, полутемная, где в этот дождливый день слегка пахло влагой, розоватый истертый плиточный пол, пустая ниша, куда его живое воображение тут же поместило фигурку Девы Марии, на которую посягнула революция, веточка букса над колыбелью и золотистое мерцанье воды в медном тазу возле очага показались юному офицеру «интерьером в духе фламандцев». Молодая женщина с младенцем на руках, сидевшая на низеньком стульчике, сама казалась картиной — в полутьме светились мягкой белизной ее полуобнаженная грудь, округлый подбородок, выпуклый лоб, а щеки горели румянцем. Глядя на нее, восхищаясь, Боннет ощущал себя словно бы в картинной галерее Дрездена или Мюнхена наедине с шедевром, пробуждающим в нем чувственное и эстетическое волнение, а такие впечатления он ценил превыше всего. На холодность, а вернее, даже враждебность молодой женщины он не обратил внимания, почти не заметил ее. От дома и от его хозяйки требовалось одно: снабжать и питать Боннета художественными впечатлениями, сохранять игру света и тени, радующую глаз в живописи, сияние телесной белизны, бархат потемок на заднем плане. Большие настенные часы громко пробили двенадцать. Боннет чуть не рассмеялся от удовольствия. Наслаждаясь картинами голландцев, он всегда воображал себе именно этот глуховатый и басовитый бой старинных часов с расписным футляром, непременно висящих где-нибудь на стене, и еще острый запах свежей сельди, которую чистит на кухне хозяйка, и шум улочки, что видна за окном сквозь зеленоватые квадраты оконного переплета. Боннету захотелось разговорить Мадлен, насладиться звуком ее свежего певучего голоса. — Вы живете здесь одна? Ваш муж ведь в плену, не так ли? — Вовсе нет! — живо отозвалась Мадлен. И тут же вновь ощутила под ложечкой сосущий страх: Бенуа попал в плен к немцам, но сбежал, и Мадлен вдруг показалось, что немец может догадаться об этом и арестовать беглеца. «Глупость какая!» — осадила она себя, но инстинктивно смягчилась — с победителями нужно вести себя повежливей — и кротким ясным голоском спросила: — Вы к нам надолго? Говорят, на три месяца. — Мы и сами не знаем, — ответил Боннет. — Мы — солдаты, зависим от приказа, прихотей командиров, случайностей войны. Нас направили в Югославию, но военные действия там уже закончились. — Вот оно что! Уже закончились? — Вопрос двух-трех дней, не больше. В любом случае мы попали бы туда уже после победы. Так что думаю, мы пробудем тут все лето, если только нас не перебросят в Африку или Англию. — А… вам нравится такая жизнь? — поинтересовалась Мадлен как можно простодушнее и все-таки не справилась с отвращением, искривившим ее губы, — она словно бы спрашивала людоеда: а вам вправду нравится есть людей? — Мужчина рожден для войны, а женщина для увеселения воина, — ответил Боннет и улыбнулся, сочтя забавным цитировать Ницше хорошенькой французской крестьянке. — Ваш муж, если он молод, думает, очевидно, так же. Мадлен промолчала. Честно говоря, не очень-то она знала, что думает Бенуа, хоть они и выросли вместе. Бенуа разговорчивостью не отличался, спрятавшись за тройной стеной — мужской суровости, крестьянской осторожности и сдержанности француза. Она ведать не ведала, что он любит, что ненавидит, но уверена была в одном: ненавидеть и любить он умеет. «Господи! — взмолилась она про себя. — Только бы он не возненавидел немца!» Мадлен слушала, что говорит офицер, но сама едва отвечала, настороженно прислушиваясь к шумам за дверью: вот телеги проехали по дороге, вот зазвонили колокола к вечерне — первым разносился по округе легкий серебристый звон с часовенки в Монморе, потом гулко ударял городской колокол, а уж следом торопливо догонял их маленький колокольчик из Сент-Мари, услышать его можно было только в дурную погоду, когда ветер дул со стороны холмов. — Скоро уж мои вернутся, — тихо проговорила Мадлен. И поставила на накрытый к обеду стол кремовый фаянсовый кувшинчик с букетом незабудок. — Вряд ли вы будете у нас столоваться, — сказала она. Немец сразу ее успокоил: — Нет, нет, мы на полном пансионе в городе. У вас я попрошу только чашку кофе с молоком поутру. — Труда нет, охотно, — отозвалась Мадлен, машинально воспользовавшись привычной для этих мест фразой и произнеся ее с приветливой улыбкой. Ничего не значащая формула вежливости, и только. В нее не вкладывали даже обещания что-то исполнить, и если не исполняли, то наготове была другая формула, которую произносили уже тоном сожаления: «Ах, сударь, не всегда мы делаем то, что хотим». Но немец воспринял вежливость всерьез и растрогался. — До чего тут у вас народ доброжелательный, — простодушно заявил он. — Вам так показалось? — Надеюсь, вы будете приносить мне кофе в постель? — В постели завтракают только больные, — с усмешкой сообщила Мадлен. Немец хотел взять ее за руку, но она ее мгновенно отдернула. — А вот и мой муж! Бенуа еще не вошел, но вот-вот войдет, Мадлен узнала цоканье их кобылки на дороге. Она вышла во двор. Лил дождь. В ворота въехала старинная бричка, которой не пользовались со времени прошлой войны, — а что поделать? — на автомобиле без бензина не поездишь. Бенуа уже слезал с облучка. Свекровь и золовка сидели под мокрыми зонтиками. Мадлен подбежала к мужу и обняла его за шею. — У нас немчура, — шепнула она. — На постое? — Да. — Не повезло. — Пустяки, — возразила свекровь, — они люди незлые, если взяться умеючи, и платят хорошо. Бенуа распряг кобылу и повел ее в конюшню. Свекровь оробела немного от присутствия немца, но, помня, что она при параде — в воскресном платье, шляпе и шелковых чулках, — гордо вошла к себе в дом. Под окнами Люсиль Анжелье проходил немецкий полк. Солдаты пели. Звучные голоса, слаженный хор, но его мощное, грозное, скорбное звучание подходило скорее монахам, а не солдатам; французы ему удивлялись. — Молятся они, что ли? — спрашивали друг у друга женщины. Солдаты возвращались с учений, и так рано, что в городе все еще спали. Разбуженные пением горожанки подскакивали на кроватях, подбегали к окнам и невольно улыбались. До чего ясное, свежее утро! Хриповатые после холодной ночи петухи сопровождали хор своим оркестром. Утренняя дымка отсвечивала серебристо-розовыми бликами, и невинный солнечный свет играл на довольных лицах шагающих солдат — а как иначе? Как не быть довольным такой прекрасной весной? На высоких, хорошо сложенных мужчин с твердыми решительными лицами и красивыми голосами, заглядевшись, долго смотрели женщины. Кое — кого среди них они уже отличали. Безликие колонны первых дней, ряды одинаковых зеленых мундиров, неотличимых друг от друга, как неотличимы сменяющие друг друга волны, сливающиеся с предыдущими, переходящие в последующие, распались на отдельных солдат. А у солдат появились имена. «Вот, — говорили горожанки, — тот невысокий блондин живет у сапожника, и товарищи зовут его Вилли. А рыжий заказывает омлет из восьми яиц и выпивает кряду восемнадцать рюмок коньяку, а потом ни в одном глазу, и голова у него не болит. Молоденький маленького роста, да, да, что так и тянется вверх, — переводчик. В комендатуре он — царь и бог. А вот и немец Анжелье…» В старину фермеров называли именами тех семейств, на чьих землях они селились, — и прозванья прижились так прочно, что почтальона, потомка арендаторов, до сих пор называли Огюст Монморов, — а теперь вот и немцам прибавляли фамилии их квартирных хозяев, что распределяло их еще и по ступеням социальной лестницы. Про солдат говорили: «Фриц Дюранов, Эвард Форже, Бруно Анжелье». Бруно, живший у Анжелье, гарцевал во главе кавалерийского эскадрона. Сытые пританцовывающие лошадки косились огненным гордым глазом на крестьян, вызывая у тех неподдельное восхищение. — Мам! Видела, да? — кричали мальчишки. Принадлежащий лейтенанту золотисто-коричневый конь с шелковистым лоснящимся крупом, похоже, так же, как его хозяин, не оставался равнодушным к восхищенным восклицаниям женщин. Красавец жеребец круто выгибал шею и яростно грыз удила. Офицер слегка улыбался и изредка ласково причмокивал коню губами, что оказывалось куда действеннее удара хлыста. А когда одна девушка, глядя в окно, одобрительно крикнула: «Немчура-то здорово с конем управляется!» — всадник поднес руку в перчатке к козырьку и с серьезным лицом поклонился. Испуганная родня зашептала девушке в спину: — Ты же знаешь, они не любят, когда их так называют! С ума, что ли, сошла? — Да я нечаянно! Забыла просто, — оправдывалась девушка, покраснев до ушей. На площади полк спешился, и солдаты разошлись по домам, топая сапогами, звеня шпорами. Солнце уже припекало — горячо, почти по-летнему. Во двориках возле домов солдаты принялись умываться — голые до пояса, красные, обветренные, мокрые от пота. Один солдат прикрепил маленькое зеркальце к стволу дерева и брился. Другой погрузил лицо и руки по локоть в ведро с холодной водой. Третий окликнул проходящую мимо молодую женщину: — Доброе утро, мадам! — Ну и ну! Вы что же, по-французски говорите? — Чуть-чуть. Они смотрят друг на друга, они улыбаются. Женщины идут к колодцам, с грохотом разматывают длинные цепи. И когда на свет появляется ведро, полное ледяной подрагивающей воды, отражающей голубое небо, всегда находится солдат, который поторопится освободить от тяжелой ноши женщину. Одни — показывая, что и немцы умеют быть любезными, другие — из природного добродушия, третьи — потому что в этот солнечный день благодаря свежему воздуху, приятной усталости чувствуют особую полноту телесных сил, которая радостно возбуждает их, делая особо чувствительными к слабости и особо яростными к сильным (в подобном же возбуждении, наверное, дерутся по весне самцы животных, грызут землю, играют и валяются в пыли перед самками). Молодой солдатик провожает женщину до порога ее дома; он идет за ней следом и с важностью несет две бутылки белого вина, которые она достала из колодца. Солдатик совсем мальчишечка, голубоглазый, курносый, а руки у него большие, мускулистые. — Хороши, однако, — говорит он, поглядывая на ее ноги, — хороши, однако, мадам… Она оборачивается и прикладывает палец к губам: — Тш-ш… муж… — А-а, муж bose… злой! — восклицает немец и делает испуганное лицо. Муж стоит позади закрытой двери и слышит их разговор, в жене своей он уверен, поэтому что ему злиться? Он чувствует гордость. «Жены-то у нас хороши, красавицы у нас жены!» — думает он. И утренний стакан белого холодного вина кажется ему еще вкуснее. Солдаты заглянули в мастерскую, где делают деревянные сабо. Сапожник — инвалид войны, стоит, работает за верстаком, и как же пронзительно пахнет свежей древесиной, и сосновые только что напиленные чурки еще слезятся свежей смолой. На этажерке выставлены сабо в виде разных фигурок — каких только нет: химеры, змеи, бычьи головы. Одна пара сделана в виде свиных морд. Немец подошел и рассматривает их с восхищением. — Замечательная работа, — одобряет он. Сапожник, болезненный, молчаливый, ничего не говорит в ответ, но его жена, которая накрывает на стол, не может удержаться и спрашивает: — А вы в Германии чем занимаетесь? Смысл вопроса доходит до солдата не сразу, но в конце концов он отвечает, что на родине занимался слесарным делом. Жена сапожника, подумав, наклоняется и шепчет мужу на ухо: — Не показать ли ему сломанный замок в буфете, может, наладит?.. — Оставь, — отвечает муж, нахмурившись. — Вы? Завтракать? — продолжает разговор солдат и показывает на тарелку с белым хлебом, разрисованную цветами: — Французский хлеб… легкий… в животе ничего… пусто… Немец хочет сказать, что хлеб этот кажется ему несытным, потому что не держится в теле, но французам и в голову не приходит, что у кого-то достанет глупости не оценить великолепия их продуктов, а тем более золотистых круглых булок, пышных плетенок, похожих на венки, которые, ходят слухи, скоро заменит смесь отрубей с низкосортной мукой. Нет, в это они никак не могут поверить. Слова немца кажутся им похвалой, и они чувствуют себя польщенными. Даже насупленное лицо сапожника разглаживается. Он садится за стол вместе со своим семейством. Немец присаживается в стороне на скамеечке. — А страна вам нравится? — задает новый вопрос хозяйка. По натуре она женщина общительная, молчаливость мужа ей не в радость. — Да, да, красиво… — А у вас? На наше похоже? — спрашивает она у солдата. Тот морщит лоб, шевелит губами, видно, что напряженно ищет слова, страстно желая описать родные места, хмельники или густые леса. Но слов не находит и кончает тем, что широко растопыривает руки: — Большая земля… хорошая… — Колеблется, вздыхает: — Далеко… — А семья у вас есть? Он кивает, давая понять, что есть. Сапожник вмешивается и говорит жене: — Не о чем тебе с ним разговаривать. Женщине становится стыдно. Она больше уже ни с кем не разговаривает, молча разливает кофе, молча мажет хлеб маслом детям. Веселый шум доносится с улицы. Смех, топот, бряцанье оружия, голоса солдат кажутся весельем. Кто знает почему, но у людей легко на сердце. Может быть, из — за хорошей погоды? Из-за неба, такого синего, такого ласкового, так нежно приникающего к земле на горизонте? На дворе в пыли купаются куры, время от времени они с томным квохтаньем распускают крылья. В воздухе плавают соломинки, пух, золотится пыльца — подоспело время вить гнезда. Так давно уже в городе не бьшо мужчин, что даже чужаки, захватчики, пришлись ко времени. И они это чувствуют, горделиво нежась на солнышке; матери попавших в плен и убитых сыновей, поглядев, как немецкие солдаты красуются, шепотом призывают на их головы Господню кару, зато девушки на них исподтишка поглядывают. Дамы-горожанки и несколько фермерш, из тех, что побогаче, собрались в классной комнате школы на ежемесячное заседание по поводу отправления посылок военнопленным. Еще до начала войны и отправки захваченных в плен французов в немецкие лагеря женский комитет взял на себя заботу о нуждающихся в помощи детях, живущих в этом районе. Возглавляет женский комитет мадам виконтесса де Монмор, молодая, очень застенчивая и очень некрасивая женщина, каждое выступление на публике для нее истинное мученье: язык у нее начинает заплетаться, ладони влажнеют, коленки дрожат, словом, особа королевской крови в особых отношениях с его величеством страхом. Однако она ему гордо противостоит, поскольку свою деятельность почитает Долгом: находясь по своему рождению выше всех на социальной лестнице, она считает своей обязанностью просвещать буржуа и крестьян, направлять их на путь истинный, проращивать в их душах зерна добра. — Понимаете, Амори, — объясняла она своему супругу, — мне не верится, что разница между ними и мной так уж существенна. Сколько бы они ни огорчали меня — а они так грубы и так узколобы, — я не устаю искать в их сердцах светлый лучик. Уверена, — прибавляла она, глядя на мужа глазами, полными слез (виконтесса легко плакала), — наш добрый Господь не умер бы на кресте за эти души, если бы в них не было хоть капли света! Но их невежество, мой друг, их темнота удручающи, поэтому для каждого нашего собрания я готовлю небольшую речь и стараюсь растолковать, за что им ниспослано наказание, и иногда — можете посмеяться надо мной, Амори, — я вижу на их круглых щекастых физиономиях что-то вроде понимания. Мне жаль, — продолжала задумчиво виконтесса, — что я не последовала своему призванию: я могла бы нести слово Божие в пустыню, быть помощницей миссионера в саваннах или девственных лесах. Ну да не будем об этом. Наше место там, куда помешает нас Господь. Мадам де Монмор стояла на небольшом возвышении в школьном классе, откуда скоренько вынесли все пюпитры; человек двенадцать учениц из самых достойных допустили послушать речь президентши. Ученицы лениво ковыряли пол носками своих сабо и глядели перед собой большими спокойными глазами — «коровьими», не без раздражения подумала знатная дама и решила, что речь ее будет обращена в первую очередь к ним. — Милые мои девочки, — начала она, — слишком рано вам довелось страдать, болея за свою дорогую родину… Одна из девочек слушала мадам де Монмор с таким всепоглощающим вниманием, что свалилась со скамеечки, на которой сидела; одиннадцать других, чтобы скрыть разобравший их смех, накрылись передниками. Виконтесса сдвинула брови и возвысила голос: — Вы по-прежнему играете, как оно и свойственно вашему возрасту. Кажется, что вы беззаботны, но сердце у вас разрывается от горя. Как горячо вы молитесь утром и вечером Всемогущему Господу, прося Его пожалеть нашу страдающую Францию! Виконтесса остановилась и сухим кивком поприветствовала учительницу-атеистку, которая вошла в дверь: эта женщина не ходила к мессе, мало этого, похоронила мужа по гражданскому обряду, и что уж совсем чудовищно, ученики осмеливались утверждать, что она вообще некрещеная, — факт не столько скандальный, сколько невероятный: с таким же успехом можно утверждать, что человеческое существо родилось с рыбьим хвостом. Вела себя учительница безупречно, за что мадам де Монмор ненавидела ее еще пуще. «Подумайте, Амори, — говорила она мужу, — если бы она пила или меняла любовников, ее поведение можно было бы объяснять ее безбожием, но представьте себе, Амори, какую смуту вносит в мозги простонародья человек, который поступает нравственно, имея безнравственный образ мыслей!» Виконтесса ненавидела безбожницу, и ненависть раскалила ее тусклый голос таким пылом, каким вспыхивает сердце только в присутствии врага, и свою речь она продолжала с неподдельным красноречием: — Но мало слез! Мало молитв! Я обращаюсь не только к вам, девочки, но и к вашим матерям! Мы должны отдаться делу милосердия. Но что же я вижу? Все забыли о милосердии, никто не жертвует собой ради других. Я прошу у вас не денег, деньги — увы! — мало значат в наши времена. — Мадам де Монмор вздохнула, вспомнив, что заплатила восемьсот пятьдесят франков за новые туфли, в которых пришла на собрание (хорошо еще, что виконт был мэром и она получала обувные талоны, когда хотела). — Нет, нам нужны не деньги, а продукты, которыми так богата деревня и которые я хотела бы отправить нашим несчастным узникам. Каждая из вас думает о своем муже, сыне, брате, отце, попавшем в плен, и для них вам ничего не жалко, вы посылаете им масло, шоколад, сахар, табак, но подумайте и о тех, у кого нет семьи. Подумайте, подумайте, мои дорогие, о судьбе тех, кто никогда не получает посылок и новостей! Подумайте, что вы можете сделать для них! Я принимаю любые пожертвования. Собрав их, я отправлю все в Красный Крест, а там посылки разошлют по концентрационным лагерям. Слово за вами, сударыни, я жду. В классной комнате повисло молчание: фермерши смотрели на горожанок, а горожанки, поджав губы в ниточку, на крестьянок. — И вот еще о чем я подумала и своей мыслью хочу поделиться с вами, — вновь заговорила виконтесса проникновенным голосом. — Давайте будем прикладывать к нашим посылкам письма, написанные нашими дорогими девочками. Трогательные бесхитростные письма, в которых дети поделятся своей сердечной болью о родине. Только представьте себе, — голос виконтессы дрогнул, — радость обездоленного одинокого человека, читающего строки, в которых трепещет душа его родины, — он вспомнит своих земляков: женщин, мужчин, детей, — вспомнит дома и деревья маленького уголка, где родился и благодаря которому, по словам поэта, становится роднее вся большая страна. Не заботьтесь о стиле, дети! Пусть молчит дар слова и говорит сердце! Наше сердце! — воскликнула виконтесса, прикрыв глаза. — Все доброе, все прекрасное делается только с его участием! Вы можете вложить в письмо скромный полевой цветок — маргаритку, первоцвет, — не думаю, что военная цензура будет против. Ну, что вы скажете о моем предложении? — осведомилась молодая дама, склонив голову к плечу и улыбнувшись самой доброжелательной из улыбок. — Я вас слушаю! Я сказала достаточно — очередь за вами. Жена нотариуса, усатая брюнетка с резкими чертами лица, заговорила первая. — Желания порадовать страдальцев у нас в избытке. Но чем их могут порадовать бедные горожанки? — спросила она трагическим тоном. — Что у нас есть? Ничего! Ни обширных угодий, как у вас, мадам виконтесса, ни крепкого хозяйства, как у фермерш, живущих в сельской местности. Моя дочь только что родила и не может раздобыть молока для своего ребенка! Одно яйцо стоит два франка, но и за два франка его не раздобыть. — Что ж, вы хотите сказать, что мы завели черный рынок? — подала голос Сесиль Лабари, тоже приглашенная на собрание. Гневаясь, она становилась багровой, и шея у нее надувалась, как у индюшки. — Нет, я хотела сказать совсем другое, но… — Сударыни, сударыни, — проворковала виконтесса и с чувством безнадежности подумала: нет, ничего не поделать с низменными душами, они ничего не чувствуют, ничего не понимают! Да что я говорю?! Души! Это просто желудки, способные произносить слова! — Горько слышать такое, — продолжала Сесиль, передернув плечами, — горько видеть, что семьи, у которых всего в избытке, жалуются на нищету. Кто не знает, что в городе есть все! Вы меня слышите? Все! Думаете, никто не знает, кто заграбастал все мясо? Горожане скупили все мясные талоны, по сто су за талон. И всем об этом известно! У кого есть денежки, покупают себе любые продукты, не то что бедняки… — Как же горожанам без мяса? — патетически вопросила жена нотариуса, сожалея про себя, что на рынке видели, как она покупала у мясника баранью ногу, уже вторую за эту неделю. — Мы же не колем свиней, на наших кухнях не стоят горшки с салом, не висят окорока и связки колбас, которые в деревнях предпочитают скормить червям, но не отправить голодным горожанам. — Сударыни! — молила виконтесса. — Подумайте о Франции! Преодолейте себя! Возвысьтесь над низменными материями! Превозмогите огорчительные несогласия. Подумайте о стране! Мы побеждены, разорены… У нас осталось единственное утешение — наш дорогой маршал! А вы говорите о яйцах, молоке, свинине! Какое значение имеет пища? Фу! Сударыни! Как это вульгарно! У нас есть другие поводы для огорчений! Что нам всем, собственно, нужно? Взаимная поддержка и немного терпимости друг к другу. Сплотимся же, как, я уверена, сплотились наши солдаты в окопах, как сплотились наши дорогие узники в лагерях за колючей проволокой! Странное дело. Увещевания виконтессы скользили до этого мимо женщин, они выслушивали их, но не понимали, как не понимали проповедей господина кюре, но возникшая вдруг перед глазами картина: бедные пленники за колючей проволокой — задела собравшихся за живое. У каждой из этих крестьянок, сильных, грубых, неотесанных, кто-то мучился в немецком лагере — родное, близкое существо, — и они не покладая рук трудились ради любимых, отказывали себе во всем, откладывали каждый грош, дожидаясь, чтобы муж, вернувшись, сказал: «Хорошо хозяйничала без меня женушка!» Каждая подумала об отсутствующем, о своем, о единственном; каждая на свой лад представила место, где он томится, — одна увидела глухой еловый бор, другая — ледяную комнату, третья — толстенные крепостные стены, но все увидели колючую проволоку, отделившую от остального мира голодных узников. У крестьянок, у горожанок глаза налились слезами. — Я, конечно, принесу, что смогу, — сказала одна. — И я, ясное дело, что-нибудь да отыщу, — вздохнула другая. — Посмотрю и я, чем смогу помочь, — пообещала жена нотариуса. Мадам де Монмор поспешила взять листок бумаги, чтобы записывать обещанные дары. Женщины поднимались со своих мест одна за другой, подходили к президентше и шептали ей на ухо, они растрогались, смягчились, им захотелось помочь не только сыновьям или мужьям, но и чужим — взрослым и детям. Другое дело, что каждая из них опасалась соседок, не хотела показаться богаче, чем была, боялась обнаружить, какие есть у нее запасы. Во всех домах запасы старательно прятали, иной раз даже друг от друга, дочери подсматривали за матерями, матери за дочерьми; хозяйки поплотнее прикрывали двери кухонь во время стряпни, чтобы запах не донес о сале, скворчащем на сковородке, ломтике запретного мяса, пироге из запретной муки. Мадам де Монмор записывала: мадам Брасле из Рош — две сырых колбасы, банка меда, банка мелко нарубленной гусятины в сале; мадам Жозеф из Руэ — две цесарки, соленое масло, шоколад, кофе, сахар. — Я рассчитываю на вас, вы ведь не подведете меня, сударыни? — вновь повторила виконтесса. Фермерши взглянули на нее с недоумением: как же можно отказаться от данного слова? Они заключали с виконтессой договор, протягивая ей покрасневшие, растрескавшиеся от зимних холодов, огрубевшие от ухода за скотиной и стирок руки, и, пожимая их, молодой даме приходилось всякий раз совершать над собой усилие, их прикосновение было ей физически неприятно. Но она подавляла брезгливость, не подобающую милосердной христианке, и, практикуясь в добродетели умерщвления земных пристрастий, целовала детишек, подходивших вместе с матерями, — розовых, щекастых, чумазых донельзя поросят. Наконец классная комната опустела. Учительница вывела девочек, ушли фермерши, и мадам де Монмор испустила тяжкий вздох — нет, не усталости, она не так уж утомилась, — а отвращения. Как низменны, как непривлекательны люди! И сколько ей понадобилось усилий, чтобы затеплить огонек любви в их скудных душах! «Пф-у!» — произнесла она вслух, а потом, вспомнив совет духовника, призвала на помощь Господа и передала Ему все тяготы и труды сего дня. — А что, сударь, думают французы об исходе войны? — задал вопрос Боннет. Женщины переглянулись: ну и вопрос! Спрашивать о таком не полагалось. С немцами не говорили о войне — ни о прошлой, ни о настоящей, не говорили о маршале Петене, о Мерс-эль-Кебире,[6] об оккупационных войсках, о Франции, разрубленной на две части, — словом, ни о чем серьезном и важном. Единственное, на что могли рассчитывать немцы, так это на нарочитое безразличие, с таким подчеркнутым безразличием и ответил Бенуа, подняв полный до краев стакан красного вина: — А им на него, сударь, наплевать! Вечерело. Закат, ясный, холодный, сулил заморозки ночью, но зато назавтра — ослепительно солнечный день. Весь сегодняшний Боннет провел в городе и собирался сразу же подняться к себе и лечь, но все-таки задержался в просторной кухне — то ли из снисходительной любезности к хозяевам, то ли по природному добродушию, а может, чувствуя необходимость как-то напомнить о себе или просто желая погреться у камелька. Семья уже отобедала, и за столом сидел только Бенуа. Женщины уже сновали по кухне, наводя порядок, занимаясь мытьем посуды. Немец с любопытством уставился на стоявшую в углу кровать, такую большую, нарядную и такую здесь неуместную. — Никто ведь на ней не спит, так? Она никому не нужна? Как странно! — Иногда надобится, — ответила Мадлен, сразу подумав о Жане-Мари. Ей казалось, никто не догадается, о чем она подумала, но Бенуа тут же сдвинул брови: любой намек на события прошлого лета вонзался в его сердце стрелой, вызывая боль, но это была его боль… личная, кровная. Взглянув из-под насупленных бровей на криво усмехнувшуюся Сесиль, он поставил ее на место и ответил немцу необычайно вежливым тоном: — Иной раз кровать очень даже надобится, сударь, никто, и вы тоже, не знает, когда с вами стрясется беда, не подумайте, что я вам ее желаю, словом, на эту кровать мы кладем покойников. Боннет посмотрел на Бенуа с несколько озадаченной улыбкой, потом со снисходительным сочувствием — так смотрят на диких зверей, скрипящих зубами за прутьями клетки. «Хорошо, что парень занят работой и редко бывает дома, — подумал немец, — с женщинами проще…» — Во время войны никто из нас не рассчитывает умереть в постели, — сообщил он с улыбкой. Мадлен за это время успела сходить в сад и вернулась с букетом для вазы на каминной полке. Охапка первой сирени — белые, белее снега, грозди, чуть зеленоватые на заостренных концах, где еще не распустились бутоны, — благоухала в ее руках — и бледный немец тут же уткнулся в эту охапку. — Божественно… Как красиво вы умеете подбирать цветы. Секунду они молча стояли рядом. А Бенуа сидел и думал, что «она» (его жена, его Мадлен) очень ловко справляется со всеми «дамскими штучками» — подбирает для букетов цветы, полирует ногти, причесывается на особый манер, не так, как деревенские женщины, говорит с чужими людьми, держит в руках книгу… «Не надо было жениться на девушке из приюта, не знаешь, куда ее поведет», — в который раз все с нарастающей горечью сказал он себе и, говоря, «не знаешь, куда поведет», вовсе не опасался, что жена окажется алкоголичкой или воровкой; его тяготило, что жена у него из городских, потому и вздыхает: «скучно все-таки в деревне» или «мне бы хотелось, чтобы у нас были красивые вещи»… Бенуа чувствовал подспудный лад Мадлен с чужаком, с врагом, потому как оба они «городские», тот тоже в тонком белье и с чистыми руками. Бенуа резко отодвинул стул и вышел — давно пора запирать скотину! Он пробыл в теплой полутьме хлева довольно долго. Одна корова вчера родила и теперь ласково вылизывала большеголового теленка на тонких дрожащих ножках. Другая в противоположном углу тихонько посапывала. Бенуа слышал ее спокойное, размеренное дыхание. Видна ему была и открытая дверь дома. На пороге в проеме появился женский силуэт. Кто-то искал Бенуа, встревоженный его отсутствием. Мать или Мадлен? Мать, конечно. Жаль, что мать, но что тут поделаешь?.. Он, Бенуа, не сдвинется с места, пока немец не поднимется к себе. Отсюда он увидит, как загорится на втором этаже лампа. Электричество, понятное дело, для немчуры ничего не стоит. И в самом деле, прошла секунда, и свет в окне немца загорелся. В тот же миг тень отделилась от порога и легко побежала к нему. Бенуа почувствовал вдруг необыкновенную легкость, будто чья-то рука сняла с его сердца гнетущую тяжесть, что давным-давно давила на него. — Ты тут, Бенуа? — Тут. — Что делаешь? Мне почему-то вдруг стало страшно. — Страшно? С чего вдруг? Не сходи с ума. — Не знаю с чего. Пошли домой. — Погоди… Погоди немного. Он притянул жену к себе. Мадлен принялась со смехом отбиваться, но по особому напряжению ее тела он знал, что ей не до смеха и совсем не понравится, если он повалит ее на душистое сено, насвежую солому, что она не любит его… Нет, не любит — ей с ним не сладко. И спросил тихо-тихо, глухим голосом: — Значит, не хочешь? — Хочу… Но только не здесь, Бенуа. И по-другому. Тут мне стыдно. — Чего? Коров, которые на тебя смотрят? — сердито спросил он. — Ладно! Иди! Мадлен жалобно всхлипнула. Когда он слышал этот ее всхлип, ему хотелось разом и самому зареветь, и убить ее. — Как ты со мной разговариваешь? Можно подумать, злишься на меня. А за что? Это Сесиль… — Он закрыл ей ладонью рот, но она отвела его ладонь и закончила: — Тебя подзуживает. — Никто меня не подзуживает. Я из чужих рук не смотрю — своей головы хватает. А с тобой всегда одно и то же, стоит подойти, только и слышу: «Подожди, в другой раз, не этой ночью, я от мальца устала». Кто тебя ждет?! — неожиданно взорвался он. — Для кого себя бережешь? Ну! Говори! — Оставь меня! Больно! — вскрикнула Мадлен, чувствуя жадные руки Бенуа, которые мяли ей плечи, бедра. Вместо ответа Бенуа оттолкнул жену с такой силой, что она ударилась о низкий дверной косяк. С секунду они молча смотрели друг на друга, потом Бенуа схватил грабли и с яростью принялся ровнять солому. — Зря ты так думаешь, — наконец выговорила она и ласковым шепотом прибавила: — Бенуа, миленький, не забивай себе голову глупостями. Я же твоя жена, твоя, слышишь? А если тебе кажется, что мало люблю тебя, то просто устаю с малышом, вот и все. — Ладно, пошли, — отозвался он. — Пора спать. Они миновали кухню, пустую и темную. Ночь еще не настала, светлыми оставались небо и верхушки деревьев, а все остальное — землю, дома, луга — уже одели густые сумерки. Бенуа с Мадлен разделись и легли в постель. В эту ночь он не решился любить ее. Они лежали рядом, не шевелясь, и оба не смыкали глаз, слышали, как над ними похрапывает немец, как скрипит под ними кровать. Мадлен нашла руку мужа и крепко сжала ее: — Бенуа! — Чего тебе? — Бенуа! Знаешь, что я подумала? Надо бы спрятать твое ружье. Ты читал объявления в городе? — Читал, — отозвался он насмешливо. — Verboten. Verboten. Смерть. Другого слова, похоже, подлюки не знают. — Куда мы его спрячем? — Оставь ружье в покое. Ему хорошо там, где оно есть. — Не упрямься, Бенуа. Дело серьезное. Сам знаешь, сколько народу расстреляли за то, что не сдали в комендатуру оружие. — А ты хотела бы, чтобы я снес им свое ружье? Только трусы сдают оружие. А я немцев не боюсь. Ты небось не знаешь, как я убежал от них прошлым летом? Кокнул двоих, и точка. Дух перевести не успели. И еще сшибу, — пообещал он с яростью и погрозил в темноте кулаком ненавистному немцу. — Разве я сказала, что надо отдать? Закопать, спрятать. Укромных мест хватает. — Незачем. — Почему? — Пусть будет под рукой. Думаешь, я позволю лисам и другим вонючкам приближаться к ферме? В парке при замке все это зверье кишмя кишит. Виконт — трусло, сразу в штаны наложил. Кого он теперь прикончит? Он первый свое ружье в комендатуру снес, и не просто так, а со всякими любезностями: «Прошу, господа! Вы окажете мне честь!» Хорошо, что мы с приятелями навещаем его парк ночами. Иначе всей нашей округе чистая погибель. — А если они услышат выстрелы? — Еще чего! Парк у них все одно что лес. — И часто ты туда ходишь? — с любопытством спросила Мадлен. — А я даже и не знала. — Есть вещи, которые тебе не обязательно знать, голубушка. К виконту ходят за помидорами, кормовой свеклой, фруктами, словом, за всем, что он отказывается продавать. Виконт… — Бенуа помолчал, подумал с минуту и убежденно закончил: — Распоследняя дрянь. Поколение за поколением семья Лабари арендовала землю уде Монморов. И поколение за поколением они друг друга ненавидели. Лабари утверждали, что спесивые Монморы только и знают, что лицемерить и притеснять бедняков, а де Монморы обвиняли своих арендаторов в смутьянстве. Де Монморы произносили слово «смутьяны» шепотом, поднимая глаза к небу, и звучало оно необыкновенно значительно. Ко всему — к бедности и к богатству, к миру и к войне, к свободе и к собственности — они относились по-разному, и дело было не в том, что отношение одних было разумнее и правильнее отношения других, а в том, что отношения эти противостояли друг другу, как огонь противостоит воде. Война добавила им разногласий. В глазах виконта Бенуа был типичным солдатом сороковых годов, а недисциплинированность этих солдат, отсутствие у них чувства патриотизма, их «смутьянство» привели страну к катастрофе — так считал господин виконт. Бенуа же видел в де Монморе красавчика офицера в желтых гетрах, одного из тех, кто удирал в жаркие июльские дни в сторону испанской границы, с удобством расположившись с любовницей и чемоданами в автомобиле. Вот такие потом и договорились с немцами о сотрудничестве. — Они лижут немчуре сапоги, — сумрачно заключил Бенуа. — Остерегись, — остановила мужа Мадлен, — ты слишком откровенно высказываешь все, что думаешь. И будь повежливее с офицером, который поселился у нас наверху. — Если он будет крутиться возле тебя, я… — Ты что, совсем рехнулся? — Я не слепой, имей в виду. — Теперь ты будешь ревновать меня и к этому?! — воскликнула Мадлен. Но едва выговорила эти слова, как тут же и пожалела: зачем нужно было подтверждать, что у ревнивца были основания для фантазий? А с другой стороны, какой смысл замалчивать то, о чем они оба прекрасно знали? Бенуа ей ответил так: — Для меня что тот, что этот — на одно лицо. «Мужчины одной породы — гладко выбритые, чисто вымытые, с красивой грамотной речью, на которых заглядываются девушки… невольно заглядываются и чувствуют себя польщенными, потому как их выделили и отличили господа, — вот что имел в виду Бенуа», — подумала Мадлен. Но если бы он только знал, если бы знал, что она полюбила Жана-Мари с первого взгляда — усталого, грязного, лежащего на носилках в окровавленном мундире. Полюбила. И что тут поделаешь? Сама себе в тайных глубинах сердца она повторяла тысячу раз: «Я его полюбила. Правда полюбила. И люблю до сих пор. И ничего тут не поделать». Заслышав хриплое кукареканье, возвещавшее рассвет, оба, хоть и пролежали, не сомкнув глаз, поднялись с постели. Мадлен принялась на кухне варить кофе, Бенуа убирал за коровами хлев. С книгой и вышиваньем Люсиль Анжелье сидела в тени вишенника — единственного уголка сада, где, не заботясь о пользе, позволили расти деревьям и травам, какие пожелают, потому как вишни всегда давали слишком мало ягод. Но сейчас вишни цвели. В синеве неба, чистой, невозмутимой лазури, насыщенной и сверкающей, как синева драгоценного севрского фарфора, покачивались ветки, будто осыпанные снегом; ветерок, который их покачивал, в теплый майский день веял холодом, и цветы отворачивались от него с зябкой грацией, обращая к земле сердцевинки с пучками седых тычинок. Солнце высвечивало в лепестках тончайшую сетку розоватых жилок, и благодаря им хрупкие белые цветки оживали, очеловечивались, если принадлежностью людей считать слабость, не устающую сопротивляться. Нежные легкие цветы утверждали, что ветру позволено трепать их, но он не в силах ни уничтожить их, ни смять; цветы позволяли себя раскачивать, а сами грезили; казалось, вот-вот упадут, но на деле крепко держались за тонкие, блестящие, крепкие, будто металлические, ветки, точно такие же, как ствол, гладкий, высокий, отливающий то серебром, то пурпуром. Среди белых, слегка розовеющих на солнце соцветий уже появились и длинные светло-зеленые листики, покрытые с изнанки серебристым пушком. Сад тянулся вдоль узкой с небольшими домиками улицы, которую впору было бы назвать проулком; в одном из домишек немцы разместили пороховой склад, и часовой ходил туда-сюда под красного цвета объявлением, большие буквы на нем предупреждали: VERBOTEN и ниже мелкими по-французски: Немецкие солдаты, насвистывая, чистили коней, а те тянули кверху морды и обрывали зеленые веточки с молоденьких деревьев. Повсюду, в каждом саду вдоль улицы спокойно и мирно работали немолодые мужчины. В рубашках с засученными рукавами, вельветовых штанах и соломенных шляпах, они копали, опрыскивали, поливали, сеяли, сажали. Время от времени немецкий солдат открывал калитку крошечного садика и просил огонька для трубки, свежее яичко или стакан пива. Хозяин давал просимое, а потом, опершись на лопату, долго глядел немцу вслед, а когда опять брался за работу, то пожимал плечами не в силах передать словами нахлынувшие мысли — глубокие, важные, неожиданные. Люсиль сделала несколько стежков на вышивке и выпустила ее из рук. К цветущим вишням у нее над головой слетелись пчелы и осы, они ползали по веткам туда и сюда, взлетали, садились, забирались в чашечки и пили из них, жадно, трепеща всем тельцем, а толстый золотистый шмель, словно смеясь над самозабвенным экстазом работниц, качался на крыльях ветра, словно в гамаке, и наполнял воздух успокоительным медовым гуденьем. Со своего места Люсиль видела через окно поселившегося у них в доме офицера-немца, рядом с ним лежала собака — вот уже несколько дней, как он забрал к себе овчарку, принадлежавшую его полку. Немец сидел в кабинете Гастона Анжелье за бюро времен Людовика XIV и выбивал пепел из трубки в ту самую синюю чашечку, из которой мадам Анжелье-старшая обычно поила сына травяными чаями; в рассеянности немец задевал каблуком за позолоченные бронзовые завитушки, опоры старинного бюро; собака ткнулась мордой немцу в колени, потянула цепь, залаяла. Офицер достаточно громко, чтобы слышала и Люсиль, сказал по-французски (в неподвижности сада звуки задерживались, словно их покоил сам воздух): — Нет, Буби, вам не придется отправиться на прогулку. Вы съедите весь салат двух дам-хозяек, и они этому не обрадуются. Они скажут, что мы — грубые невоспитанные солдаты. Придется сидеть дома, Буби, и издали любоваться прекрасным садом. «Что за мальчишество!» — подумала Люсиль и не могла не улыбнуться. Офицер тут же заговорил вновь: — Обидно, не так ли, Буби? А вы бы столько накопали в земле дырок своим черным носом! Будь в доме ребенок, вы бы погуляли. Он бы непременно позвал вас, махнув рукой. С детьми мы нашли бы общий язык, но здесь живут только две очень серьезные и неразговорчивые дамы. Так что лучше остаться дома, Буби. Немец помолчал секунду, Люсиль не сказала ни слова, и постоялец, похоже, огорчился. Он высунулся из окна, поклонился Люсиль и весьма церемонно осведомился: — Я причиню вам большое неудобство, мадам, если попрошу у вас разрешения собрать немного клубники на ваших грядках? — Вы здесь у себя дома, — ответила Люсиль традиционной формулой, прозвучавшей весьма ядовито. Офицер снова вежливо поклонился, благодаря ее за ответ. — Уверяю вас, я никогда бы не позволил себе просить разрешения для себя, но Буби обожает клубнику. Считаю нужным вам сообщить, что собака французская. Мои товарищи нашли ее в покинутой нормандской деревушке во время боя и оставили у себя. Не откажите в клубнике соотечественнику. «И он, и я выглядим идиотами», — подумала Люсиль и сказала без околичностей: — Выходите в сад вместе с собакой и рвите все, что вам вздумается. — Благодарю, мадам, — радостно откликнулся офицер и тут же шагнул через окно в сад, собака прыгнула за ним следом. Оба поспешили подойти к хозяйке, на губах у немца играла улыбка. — Не сердитесь за мою нескромность, мадам, но ваш сад, цветущие вишни показались бедному солдату раем. — Вы провели зиму во Франции? — спросила Люсиль. — Да, на севере. Из-за дурной погоды сидели в основном в казарме, в редчайших случаях заглядывали в кафе. Я жил у одной молодой женщины, она только что вышла замуж, и спустя две недели ее муж попал в плен. Стоило ей встретить меня в коридоре, она начинала плакать, и я чувствовал себя преступником. Но чем я виноват? Я мог бы ей сказать, что тоже женат и война разлучила меня с женой. — Вы женаты? — Да. Вас это удивляет? Я женат уже четыре года, и четыре года на войне. — Но вы так молоды! — Мне исполнилось двадцать четыре, мадам. Они помолчали. Люсиль снова принялась вышивать. Офицер, встав на одно колено, рвал с грядки ягоды, складывал их в пригоршню, а Буби съедал, утыкаясь влажной черной мордой в ладонь. — Вы живете вдвоем с вашей досточтимой матушкой? — Со свекровью, а муж в плену. Для клубники вы можете попросить тарелку. — Конечно, тарелку! Спасибо, что надоумили, мадам! Немец вернулся через несколько секунд с большой синей тарелкой и вновь принялся собирать клубнику. Тарелку, полную ягод, он поднес Люсиль, и она взяла несколько, сказав, чтобы он сам съел все остальное. Молодой человек, опершись спиной о ствол вишневого дерева, стоял перед Люсиль. — У вас очень красивый дом, мадам. Солнечный свет, смягченный легкой дымкой, придал дому смугло-золотистый оттенок, и Люсиль вспомнила, что такими же загорелыми иной раз бывали яички, и тогда они казались ей вкуснее, чем белые, какие обычно несли куры. Вспомнив детство, она невольно улыбнулась, а потом внимательно оглядела дом: сизая черепичная крыша, по фасаду шестнадцать окон, благородно прикрытых ставнями из опасения, как бы от лучей весеннего солнца не выцвели ковры в комнатах; на фронтоне заржавевший колокол, который никогда уже не звонит, а под ним застекленный фонарь, и в стеклах отражается небо. — Вам он кажется красивым? — спросила она. — Мне он кажется жилищем героев Бальзака. Какой — нибудь провинциальный нотариус, удалившись на покой, построил его. Мне легко себе представить, как он сидит в комнате, которую я сейчас занимаю, и считает золотые монеты. Сам он вольнодумец, а жена ходит каждый день к ранней заутрене. Возвращаясь с ночных маневров, я всегда слышу, как звонит колокол, созывая прихожан в церковь. Жену я представляю сдобной блондинкой с кашемировой шалью на плечах. — Я спрошу у свекрови, кто этот дом выстроил, — пообещала Люсиль. — Предки моего мужа были землевладельцами, но в девятнадцатом веке, думаю, среди них встречались и нотариусы, и адвокаты, и врачи, а еще раньше, конечно же, крестьяне. Я знаю, что сто пятьдесят лет тому назад на этом месте стояла их ферма. — Спросите у свекрови? Значит, вы ничего не знаете о доме, мадам? Он вас, значит, совсем не интересует? — О своем родном доме я рассказала бы вам все: и кто его построил, и когда. А в этом доме я не родилась, просто живу. — А где вы родились? — Неподалеку отсюда, но это уже другая провинция. Наш дом стоит посреди леса, и деревья растут так близко от окон, что летом в полутемной гостиной дрожат зеленые блики и кажется, будто ты в аквариуме. — И у нас тоже вокруг леса, — вздохнул молоденький офицер, — огромные, густые. Мы в них чуть ли не каждый день охотились. — Подумал и добавил: — Вы очень точно подметили насчет аквариума. В зеркалах гостиной всегда зеленый полумрак и подрагивающие блики, будто в них налита вода. У нас и пруды там есть с дикими утками. — А когда вам дадут отпуск, чтобы навестить родные места? — осведомилась Люсиль. Радость озарила лицо молодого человека. — Ровно через десять дней я уезжаю на родину, мадам. В понедельник, в восемь часов. С начала войны у меня был один-единственный отпуск, совсем короткий, меньше недели, на Рождество. Как мы ждем этих отпусков, мадам! Сколько надежд возлагаем! А потом приезжаем и узнаем, что у нас нет больше общего языка. — Да, такое бывает, — согласилась Люсиль. — Обычно так оно и бывает. — А родители у вас живы? — Живы. Мама сейчас сидит, как вы, в саду с книжкой и работой. — А ваша жена? — Жена ждет меня, вернее, того, кто впервые в жизни уезжал из родного дома четыре года назад и никогда уже не вернется… таким, каким уехал. Отсутствие — удивительное явление. — Да, удивительное, — со вздохом признала Люсиль. Она подумала о Гастоне. Одни женщины ждут, что муж вернется прежним, другие — что он изменится, но разочарование постигает и тех, и других. Она попыталась представить себе Гастона, который вот уже год жил вдали от нее, — он страдает, его мучают воспоминания. (Вот только кого он вспоминает — ее или модистку из Дижона?) Нет, она несправедлива к нему. Он раздавлен стыдом поражения, утратой стольких благ… Внезапно вид немца (не сам немец, скорее форма — серо-зеленый китель, цвета молодого миндаля, начищенные до блеска высокие сапоги) показался ей невыносимым. Она сослалась на неотложные домашние дела, поднялась и ушла. Из окна своей комнаты она видела, как немец ходит туда и обратно по узкой грушевой аллее и к нему тянутся цветущие ветки. До чего же сегодня тепло! Солнце спустилось ниже, и цветущие вишни кажутся воздушными пуховками, полными розовой пудры. Собака послушно идет рядом с офицером и время от времени тыкается ему влажным носом в руку. Люсиль понимает, что молодого человека радует привязанность собаки. Офицер прогуливается без кепи, и волосы, очень светлые, с металлическим блеском, сияют на солнце. Он то и дело посматривает на дом. «Умный, воспитанный, — думает Люсиль. — И как отрадно, что скоро его здесь не будет. Для бедной моей свекрови нестерпимо знать, что он расположился в комнате сына. Страстные люди всегда односторонни, — продолжала она свои раздумья, — ненавидит, и все этим сказано. Хорошо тем, кто способен безоглядно любить или ненавидеть; такие люди не рассуждают, для них не существует оттенков. А я между тем сижу в душной комнате в чудесную погоду, и все потому, что господину офицеру вздумалось прогуляться. Какая глупость!» Люсиль закрыла окно, улеглась на кровать и взялась за чтение. Она так и пролежала с книгой до обеда, но больше дремала, истомленная жарой и слепящим весенним светом. Когда Люсиль переступила порог столовой, свекровь уже сидела на своем месте напротив пустого стула, который обычно занимал ее сын. Мадам Анжелье сидела, как всегда, очень прямо, но из глаз у нее едва ли не капали слезы, и ее мертвенная бледность перепугала невестку. — Что-то случилось? — с замиранием сердца спросила Люсиль. — Я спрашиваю себя, — начала мадам Анжелье, сцепив руки с такой силой, что молодая женщина заметила побелевшие косточки, — спрашиваю, зачем вы вышли замуж за моего Гастона? У каждого человека своя манера сердиться, и она редко когда меняется. Старая госпожа Анжелье обычно изливала гнев едва слышным змеиным шепотом, но так прямо и откровенно она не обнаруживала его никогда, и Люсиль не столько обиделась, сколько огорчилась: она поняла, как глубоко страдала ее свекровь. Ей сразу вспомнилась черная кошечка: всегда притворно ласковая, она, мурлыкая, неожиданно выпускала когти, но однажды вцепилась в лицо кухарке — та утопила ее котят — и едва не оставила ее без глаз. Потом кошечка исчезла. — Чем я провинилась? — кротким голосом осведомилась Люсиль. — Как вы могли, здесь, в его доме, под окнами его кабинета, улыбаться немцу в то время, как ваш муж неведомо где, в плену, возможно, больной, замученный бесчеловечностью этих извергов?! Как вы могли вести с ним непринужденную беседу?! Чудовищно! — Он спросил у меня разрешения спуститься в сад и набрать клубники. Отказать я не могла. Вы, наверное, забыли, что они здесь хозяева. Он может и без разрешения делать все, что захочет, — войти куда угодно без стука и даже выставить нас за дверь. Чтобы воспользоваться правами завоевателя, он надел белые перчатки, и я не могу порицать его за это. Мне кажется, он поступил правильно. Мы не на поле боя. В душе мы можем испытывать любые чувства, но почему хотя бы внешне не обращаться друг к другу с благожелательной любезностью? Наше положение постыдно и унизительно, так зачем его еще усугублять? Это было бы… неразумно, матушка! — воскликнула Люсиль с горячностью, удивившей ее самое. — Разумно! — подхватила восклицание невестки старая мадам Анжелье. — Но, бедная моя девочка, именно это слово и подтверждает, что вы не любите своего мужа, никогда его не любили и теперь не сочувствуете ему! Неужели вы полагаете, что я могу обращаться к разуму? Я видеть не могу этого немца! Я выцарапал бы ему глаза! Хотела бы увидеть мертвым! Да, это несправедливо, бесчеловечно, не по — христиански, но я — мать! Я страдаю без своего ребенка и ненавижу тех, кто его у меня отнял! И если бы вы были настоящей женой моему сыну, вы бы не потерпели рядом с собой присутствия немца! Вы бы не побоялись показаться вульгарной, дурно воспитанной, странной. Вы должны были бы тут же встать и с извинением или без него покинуть сад. Боже мой! Одна его форма чего стоит! А сапоги! А белесые волосы! Голос! Пышущее здоровьем лицо! А мой дорогой сыночек!.. Голос ее прервался, из глаз хлынули слезы. — Я вот еще что хотела сказать, матушка… Гнев мадам Анжелье превратился в ярость. — Так вот я себя спрашиваю, зачем вы вышли за Гастона! — чуть ли не закричала она. — Из-за денег! Из-за его земли! Вот из-за чего! Я больше в этом не сомневаюсь, но в таком случае… — Неправда! И вы сами прекрасно знаете, что это неправда. Я вышла замуж, потому что была маленькой глупенькой девочкой. Папа сказал мне: «Он — славный мальчик и составит твое счастье!» Я даже подумать не могла, что на следующий день после свадьбы муж мне изменит с модисткой из Дижона. — О чем вы? Что это еще за история? — История моего замужества, — с горечью произнесла Люсиль. — В Дижоне сейчас живет женщина и вяжет свитер для Гастона, собирает для посылок лакомства, отправляет их и, вполне вероятно, пишет: «Я очень тоскую одна в нашей широкой постели, славный мой волчок!» — Женщина, которая его любит, — прошептала старая мадам Анжелье, и ее лиловые губы стали чуть розовее, приобретя цвет увядшей гортензии, но она подобрала их в тонкую режущую нить. «Свекровь охотно выставила бы меня вон и поселила вместо меня модистку», — подумала Люсиль и с коварством, которое не чуждо даже самым добросердечным женщинам, прибавила: — Да, она действительно ему дорога, и даже очень. Достаточно посмотреть в его чековую книжку. Я убедилась в этом, найдя ее после отъезда Гастона. — Она стоит ему денег?! — в ужасе вскричала мадам Анжелье-старшая. — Да. Но мне это безразлично. Обе женщины замолчали, и надолго. Привычные вечерние звуки стали слышнее: радио у соседей жалобно и пронзительно стрекотало — арабская музыка или кузнечики? Нет, Би-би-си из Лондона, заглушаемое помехами с враждебной станции, притаившейся где-то в ночи, — таинственное бормотанье затерявшегося в необозримых просторах источника, настойчиво пробивающегося сквозь шум, похожий на шелест дождя. В столовой зажгли старинную лампу — медь, тщательно отполированная стараниями многих поколений, утратила теплый розовый цвет, побледнела и теперь, будто луна, освещала стол и двух сидящих за ним женщин. А Люсиль уже упрекала себя. «Какая муха меня укусила? — думала она с грустью. — Мне надо было выслушать ее и промолчать. Теперь она будет мучиться вдвое против прежнего. Искать оправданий для сына, мирить нас… Господи! Какая тоска!..» Обед кончился, а мадам Анжелье-старшая так и не проронила ни слова. После обеда невестка и свекровь перешли из столовой в гостиную и только уселись в кресла, как кухарка доложила о госпоже де Монмор. Само собой разумеется, что не в обычае виконтессы было посещать городских буржуа, и к себе она их тоже не приглашала, как никогда не звала и своих фермеров, однако, нуждаясь в услугах, не чинилась и являлась прямо в дом с бесцеремонностью, свидетельствовавшей, что она — в самом деле высокородная. Являлась запросто, по-соседски, одетая не лучше горничной, в красной фетровой шляпке с фазаньим пером, явно видавшим виды. Для горожанок одеться получше, выходя «в люди», было так же естественно, как попросить на ферме стакан молока, поэтому нарочито уродливый наряд виконтессы оскорблял их до глубины души, делая очевидным то неподдельное к ним презрение, которое знатная дама выразила бы куда менее обидно, обойдись она с ними с церемонным высокомерием. Говоря между собой, горожанки отмечали: «Виконтесса не гордая», но принимали ее с ледяной холодностью, подсознательно отвергая ее попытку, тоже подсознательную, выглядеть попроще. Мадам де Монмор быстрыми шагами вошла в гостиную, сердечно поздоровалась с обеими хозяйками и не подумала извиниться, что пришла к ним в такой поздний час. Она взяла книгу Люсиль и прочитала вслух: Клодель, «Познание Востока». — Но это же замечательно! Как хорошо, что вы любите серьезное чтение, — сказала она с ободряющей улыбкой, будто хвалила школьницу, желая без нажима поощрить ее интерес к французской истории. Виконтесса наклонилась и подняла клубок шерсти, который выпал из рук мадам Анжелье-старшей. «Посмотрите, — казалось, говорила всем своим видом виконтесса, — я воспитана в уважении к старости, ни происхождение, ни образование, ни богатство для меня ничего не значат, мне внушают почтение седины». Несмотря на любезности гостьи, мадам Анжелье-старшая едва наклонила голову, приветствуя ее, и едва разомкнула губы, указав на стул и приглашая сесть виконтессу. Ее молчание означало следующее: «Если вы думаете, что польстили мне своим посещением, то ошиблись. Может быть, мой прапрапрадедушка и был арендатором на землях де Монморов, но история эта давняя, и никто ее уже не помнит. Зато все знают, сколько гектаров земли ваш покойный свекор, нуждаясь в деньгах, продал моему покойному мужу; известно также всем, что ваш муж сумел остаться в стороне от военных действий, а мой сын попал в плен, и оказывать почтение страдающей матери — ваша обязанность». На вопросы виконтессы она отвечала очень тихо: нет, на здоровье она не жалуется и от сына получает весточки. — И нет никакой надежды? — осведомилась мадам де Монмор, подразумевая «надежды, что ваш сын скоро вернется». Анжелье-старшая подняла глаза к небу и отрицательно покачала головой. — Как это печально, — вздохнула виконтесса. — До чего тяжело нам всем приходится! Она сказала «нам всем» из особого чувства деликатности, которое заставляет нас в разговоре со страждущим делать вид, будто и мы страдаем от точно таких же бед (другое дело, что присущий нам эгоизм искажает самые лучшие намерения и мы простодушно жалуемся чахоточному: «Никто не поймет вас лучше меня, у меня и у самого насморк, и я третью неделю не могу от него избавиться»). — Очень тяжело, мадам, — признала печальным шепотом и все с той же холодностью старшая Анжелье. — Как вам известно, нам составляет компанию, — с горькой усмешкой она указала на соседнюю комнату, — один из этих господ… И у вас, конечно, тоже кто-то из них нашел приют? — спросила она, прекрасно зная от городских сплетниц, что благодаря личным связям виконта замок освобожден от постоя. Виконтесса не ответила на вопрос, зато сообщила негодующим тоном: — Вы даже вообразить не можете, какие наглые они предъявили нам требования! Хотят, видите ли, ловить в нашем озере рыбу и кататься на лодках! Лучшие часы своей жизни я провожу у воды и теперь могу надеть траур по пропавшему лету. — Они запретили вам проводить время на озере? Но это уж слишком! — воскликнула мадам Анжелье. Унижение, которому подвергли виконтессу де Монмор, покоробило даже ее. — Нет, что вы! — возразила та. — Напротив, они вели себя в высшей степени учтиво и попросили меня указать часы, когда не будут меня беспокоить. Но я и подумать не могу, что увижу кого-нибудь из них в купальном костюме. Вы же знаете, они даже обедать садятся полуголые. Их разместили в школе, а завтраки и обеды у них во дворе, так вот за стол они усаживаются в каких-то плавках, с голыми ногами и грудью. Ставни в старших классах теперь совсем не открывают, потому что окна выходят во двор и подобное зрелище не для глаз юных девушек. Так они и мучаются в духоте в такую жару. Госпожа де Монмор вздохнула: положение ее было совсем не просто. В начале войны она пламенела любовью к родине и ненавистью к немцам, правда, не оттого, что немцев ненавидела больше других чужаков — в ее глазах любые иноземцы заслуживали неприязни, недоверия и презрения, — но и патриотизм, и германофобию, как потом антисемитизм и преданность маршалу Петену, она воспринимала как некий театр, и сердце ее трепетало. В тридцать девятом году в школе она прочла перед больничными сестричками, горожанками и богатыми фермершами несколько лекций о психологии гитлеровцев, изображая всех без исключения немцев сумасшедшими, садистами и преступниками. После разгрома она не сдала своих позиций; гибкости и подвижности ума, необходимых для того, чтобы мгновенно сориентироваться и повернуться на сто восемьдесят градусов, у нее не было. В те времена она самолично печатала на машинке и распространяла в десятках экземпляров по деревням знаменитые предсказания святой Одили, обещавшей к концу 1941 года полное уничтожение немцев. Однако время шло, 1941 год кончился, а немцы не только никуда не исчезли, но и назначили виконта мэром городка, виконт, став официальным лицом, был вынужден разделять взгляды правительства и с этих пор стал склоняться к политике коллаборационизма, иначе говоря, сотрудничества с оккупантами. Вслед за мужем пришлось и мадам де Монмор, оценивая события, разбавлять свой уксус сладкой водичкой. В гостиной Анжелье она тоже вспомнила, что не вправе поощрять дурные чувства по отношению к победителям, тем более что и Иисус Христос заповедал нам любить врагов, и сказала уже совсем другим, сострадательным тоном: — Впрочем, я понимаю, почему они одеваются так легко: у них очень тяжелые ученья. В конце концов, немцы такие же люди, как все остальные. Но старшая Анжелье отказалась следовать за виконтессой по предложенной ей дорожке. — Немцы — злодеи, и нас они ненавидят. Кто, как не они, заявили, что будут счастливы, когда заставят французов есть траву? — Ужасно, — признала искренне оскорбленная виконтесса. И поскольку политика сотрудничества существовала всего несколько месяцев, а нелюбовь к немцам уже больше века, мадам де Монмор инстинктивно вернулась к привычному и затверженному языку: — Бедная наша родина… разграбленная, униженная, побежденная… А сколько семейных трагедий! Возьмите семью кузнеца — один из троих сыновей убит, второй в плену, третий пропал в Мерс-эль-Кебире. У Бераров Горных (по деревенскому обычаю она прибавила к фамилии фермеров еще и обозначение места, где они жили) муж попал в плен, а бедная жена от переутомления и тоски сошла с ума. Теперь на ферме работают старый дед и внучка тринадцати лет. У Клеманов хозяйка умерла от непосильной работы, и четырех малышей разобрали соседи. Кругом только и слышишь о всевозможных бедах. Несчастная наша Франция! Старшая Анжелье, поджав бледные губы, вязала, согласно кивая головой. Однако обе они очень скоро оставили несчастья других и перешли к своим собственным, говоря о них с живостью и страстью, тогда как изначальная медлительная патетика соответствовала беседе о несчастьях ближних. Так школьник с важностью, почтением и скукой повествует о смерти Ипполита, которая нисколько его не трогает, и вдруг, как по мановению волшебства, его голос обретает настойчивую горячность: он жалуется учителю, что у него украли шарики. — Это же стыд и позор платить за фунт масла двадцать семь франков, — говорила мадам Анжелье. — Ничего, кроме черного рынка, не существует. Понятно, что деревенским нужно выживать, но при этом… — И не говорите! Однако от разговоров пора было переходить к делу, ради которого мадам де Монмор и пришла, а пришла она за зерном для своего птичьего двора, который славился на всю округу. В 1941 году французов обязали сдать все зерно и строго-настрого запретили кормить им домашнюю птицу, но ведь всем понятно, что «запрещено» не означает «нет больше никакой возможности», а всего-навсего: «с этим вопросом стало гораздо сложнее», а значит, «вопрос» зависит от тактичного умения договориться, везения и денег. Виконтесса написала небольшую статью в местную благонамеренную газету, в которой сотрудничал и господин кюре. Статья называлась «Все для маршала!» и начиналась так: «Скажем себе это и будем повторять без конца под каждой соломенной крышей, во время ночной бессонницы, у очага с тлеющими, подернутыми пеплом углями: «Француз, достойный быть французом, не кинет больше ни одного зерна своим курам, не скормит свинье ни одной картофелины; он бережно соберет овес и рожь, ячмень и рапс, и все политые потом плоды своего труда, все свои богатства совьет в венок, который украсит трехцветным бантом, символом патриотизма, и положит к ногам Почтенного Старца, вернувшего нам надежду!» Но, говоря о курятниках, где, по мнению виконтессы, отныне не должно было быть ни единого зернышка, она не имела в виду своих дорогих кур, гордость и предмет нежнейших забот, кур редчайших пород, удостоенных дипломами на сельскохозяйственных конкурсах как во Франции, так и за границей. Земли виконтессы относились к одним из самых плодородных во Франции, но она не обратилась с просьбой о зерне к своим арендаторам: пролетариям нельзя давать против себя никаких зацепок, они заставят тебя дорого заплатить за них. Мадам Анжелье — совсем другое дело, с ней всегда можно столковаться. И мадам Анжелье, глубоко вздыхая, сказала: — Может, и наскребла бы… один или два мешка… А вы со своей стороны, мадам, через господина мэра помогли бы нам с углем. Хоть мы и не имеем на него права. Но… Люсиль не мешала свекрови беседовать и отошла к окну. Ставни они еще не закрыли, окна столовой выходили на площадь. Напротив памятника погибшим, там, где тень погуще, стояла скамейка. Все вокруг, похоже, уже спало. А ночь была теплой — чудная весенняя ночь, полная серебряных звезд. В лунном свете тускло поблескивали крыши соседних домов — кузница, где старик оплакивал трех своих сыновей, домишко сапожника, убитого на войне, вместо которого работали, как умели, его бедная вдова и парнишка шестнадцати лет. «Если прислушаться, — думала Люсиль, — то в каждом низеньком темном тихом доме раздается плач. Но… кто его слышит?» Из потемок донеслись смех, шуршанье юбок. Затем мужчина, явно иностранец, спросил: — Как это по-французски? Поцелуй? Да? Вот именно… Вдалеке бродили тени, приглядевшись, можно было различить белую блузку, бант в распущенных волосах, блестящие сапоги, портупею. Часовой отмерял туда и обратно сто шагов вдоль фасада «объекта», приближаться к которому было запрещено под страхом смерти, а его товарищи не теряли свободного времени даром, пользуясь теплой весенней ночью. Два солдата в окружении целой группы девушек пели: и девушки потихоньку им подпевали. Мадам Анжелье и виконтесса умолкли, и последние строки песни стали слышней. — Кто же это поет в такой поздний час? — Женщины вместе с немецкими солдатами. — Ужас какой! — воскликнула виконтесса и даже вздрогнула от негодования и отвращения. — Хотела бы я знать, кто эти бесстыдницы, и назвала бы их господину кюре. — Она наклонилась и принялась пристально вглядываться в темноту. — Нет, их не разглядишь. Среди дня никто бы из них не отважился… Ах, сударыни, вот оно — самое страшное. Есть француженки, которые позволяют себе гулять! Их братья, их мужья в плену, а они живут себе с немцами! Не могу понять, что в сердцах у таких женщин?! — воскликнула мадам де Монмор, имея для негодования множество причин: оскорбленный патриотизм, оскорбленное чувство приличия, обида из-за потраченных усилий (каждую субботу она читала лекции на тему «Настоящая девушка-христианка», собрала для крестьян библиотечку и время от времени собирала молодежь на познавательные и воспитательные фильмы вроде «День в Солемском аббатстве» или «От гусеницы к бабочке». Неужели ее старания пропали зря? И французская женщина предстанет перед миром в таком ужасном, отвратительном виде?!) и, наконец, присущий виконтессе темперамент — некоторые картины весьма возбуждали ее, но на успокоение ей рассчитывать не приходилось, ибо виконт вообще мало интересовался женщинами, а своей женой в особенности. — Какой позор! — продолжала негодовать виконтесса. — Скорее печаль, — сказала Люсиль, подумав о девушках, чья юность пропадает втуне: свои или убиты, или в плену. И место своих занимает враг. Да, это очень печально, но назавтра все об этом забудут. Потомки ничего не узнают об этом или обойдут молчанием из стыдливости. Мадам Анжелье-старшая позвонила, пришла кухарка, закрыла ставни и окна, и в темноте остались песни, звуки поцелуев, нежное свеченье звезд, шаги завоевателей по мостовой и просьбы стосковавшейся по дождику жабы, обращенные к небу. Немец раз или два встречал Люсиль в полутемной прихожей, она снимала с оленьего рога широкополую шляпу, в которой работала в саду, и медное блюдо, украшавшее стену как раз под вешалкой, слегка подрагивало. Похоже, немец поджидал, когда легкий звон нарушит тишину дома, отворял дверь и приходил Люсиль на помощь — подхватывал и сносил в сад ее корзинку, секатор, книгу, вышиванье, шезлонг. Она уже больше не вступала с жильцом в разговор, ограничиваясь благодарным кивком головы и принужденной улыбкой, словно бы чувствуя неотрывно следящий за ней даже сквозь закрытые ставни взгляд свекрови. Немец понял и перестал выходить, почти каждую ночь его полк отправлялся на маневры, и домой молодой человек возвращался во второй половине дня, часов около четырех, и запирался у себя в комнате вместе с собакой. Вечером, проходя по улице, Люсиль его видела иногда в кафе, он сидел один с книгой в руках и стаканом пива на столике. Он никогда не здоровался с ней, отворачивался, хмуря брови. Люсиль считала дни. «Он уезжает в понедельник, — думала она. — А после его возвращения, глядишь, и полк покинет город. Во всяком случае, он понял, что разговаривать я с ним больше не буду». По утрам она спрашивала кухарку: — Немец все еще здесь, Марта? — По чести сказать, здесь, а ведь он, похоже, не злой, — отвечала кухарка. — Спрашивал, не порадуют ли мадам фрукты, и собирался принести. У них тут всего выше головы. Апельсинов целые ящики. А апельсины-то освежают, — прибавила она, не зная, как совместить симпатию к молоденькому офицеру, который всегда «мил и вежлив, потому и не страшен», как сама она говорила, с раздражением против немчуры, которая обобрала французов, лишив их даже фруктов. Раздражение оказалось сильнее, и закончила она с неприязнью: — Какой все-таки мерзкий народ — немцы! У этого офицера я беру все, что только могу, — хлеб, сахар, печенье, которое он получает из дома (его пекут из хорошей муки, можете мне поверить, мадам!), и табак беру и посылаю в лагерь военнопленных. — Не надо ничего у них брать, Марта. Но старая кухарка только передернула плечами: — Они забирают у нас все подчистую, а мы только малую малость. Как-то вечером Марта, приоткрыв дверь кухни, окликнула выходившую из столовой Люсиль: — Не соблаговолит ли мадам заглянуть ко мне? Тут кое — кто хотел бы вас повидать. Люсиль переступила порог кухни не без опаски, ей бы не хотелось, чтобы свекровь застала ее там — мадам Анжелье терпеть не могла присутствия посторонних ни в кухне, ни в кладовых. Дело было, разумеется, не в том, что она всерьез подозревала Люсиль в пристрастии к своему варенью и поедании его тайком прямо из банок, хотя при случае и проверяла в присутствии невестки все банки самым тщательным образом, нет, речь шла об особом чувстве, сродни стыдливости художника, застигнутого врасплох в мастерской, или стыдливости светской красавицы, застигнутой за своим туалетом, — кухня была святилищем мадам Анжелье — старшей и принадлежала ей и только ей. Марта служила у нее вот уже двадцать семь лет, и все двадцать семь лет мадам Анжелье всячески старалась, чтобы Марта не позабылась и не почувствовала себя дома. Служанка должна была знать, что живет в чужом доме, и быть готова в любой миг оставить и метелку, и кастрюли, и очаг — так христианину, исполняющему все церковные обряды, постоянно напоминают, что блага мира сего даны ему лишь во временное пользование и могут быть отняты в любую секунду по воле Создателя. Марта притворила за Люсиль дверь и сообщила с успокаивающим видом: — Мадам молится. Кухня была просторной, словно танцевальная зала, комнатой с двумя большими окнами, которые смотрели в сад. За столом сидел какой-то молодой парень. На клеенке между пышной белой булкой и уже наполовину пустой бутылкой вина Люсиль увидела великолепную серебристую щуку, она была еще живой и, извиваясь, слегка подрагивала хвостом. Парень поднял голову, и Люсиль узнала Бенуа Лабари. — Где это вы такую выловили? — В озере господина де Монмора. — А не боитесь, что попадетесь за браконьерство? Бенуа на вопрос не ответил, взял огромную щуку за жабры и поднял ее, та приоткрывала рот и слабо била прозрачным хвостом. — В подарок принес? — спросила Марта (кухарка приходилась родней Лабари). — Может, и в подарок. — Давай, давай ее сюда, Бенуа! Мадам, а вы знаете, что норму мяса опять урезали? Смерти нашей хотят, прямо конец света. — Марта передернула плечами и повесила большой окорок на крюк, вбитый в потолочную балку. — Бенуа, скажи мадам Гастон, что собирался, пока нет дома мадам Анжелье. — Мадам, у нас на постое немец, — с нажимом начал Бенуа, — сопляк девятнадцати лет, переводчик из комендатуры, и он крутится вокруг моей жены. Терпеть это я больше не в силах. — Но чем же я-то могу вам помочь? — Один из его приятелей живет у вас в доме. — Я никогда с ним не разговариваю. — Меня-то в этом не убеждайте, — сказал Бенуа, поднимая на Люсиль глаза. Он встал из-за стола, подошел к очагу, машинально взял в руки кочергу, согнул, а потом разогнул ее — молодой Лабари отличался необычайной физической силой. — Люди видели, как вы на днях смеялись в саду с немцем и ели клубнику. Я говорю без осуждения, в ваши дела не вмешиваюсь, но очень прошу, пусть ваш немец вразумит своего приятеля, и тот поищет для себя другое жилище. «Что за город, — думала между тем про себя Люсиль. — Соседи видят сквозь стены». Гроза, что собиралась чуть ли не с полудня, наконец разразилась, и после оглушительного раската грома сразу полил холодный дождь. Стало темно, все фонари в округе сразу погасли, как оно и бывало обычно при сильном ветре. — Придется теперь мадам задержаться в церкви, — не без удовлетворения заметила Марта и подала Бенуа большую чашку с горячим кофе. Молнии озаряли кухню, и в мертвенном свете электрических разрядов стекающие по квадратам оконных стекол потоки воды казались зеленоватыми. Дверь открылась, и в кухню вошел немецкий офицер — гроза выгнала его из кабинета, и он пришел попросить пару свечей. — Как? И вы здесь, мадам? — удивился он, узнав Люсиль. — Прошу прощенья, я не рассмотрел вас в потемках. — Нет у меня никаких свечей, — ворчливо заявила Марта. — Во всей Франции нет свечей с тех пор, как вы тут у нас появились. Марта рассердилась, увидев немца в кухне, — в других комнатах куда ни шло, но его появление между очагом и шкафом с провизией было, в ее глазах, неслыханным святотатством: враг насиловал сердце дома. — И спичек тоже нет! Люсиль едва слышно рассмеялась: — Не слушайте ее. Обернитесь, спички у вас за спиной, на краю очага. А за столом сидит человек, который хотел бы с вами поговорить. Он в обиде на немецкого солдата. — Ах, вот как! Слушаю вас! — с живостью отозвался немец. — Мы тщательно следим за тем, чтобы солдаты Рейха вели себя по отношению к населению на оккупированных территориях безупречно. Бенуа молчал. Вместо него заговорила Марта. — Он его жене проходу не дает, — сообщила она, и по ее тону трудно было понять, негодует она на бесстыжего жильца или на свой преклонный возраст, в котором ей уже не грозят подобные неприятности. — У вас, дорогой мой, преувеличенное представление о власти офицеров в немецкой армии. Разумеется, я могу наказать кого-то из моих ребят, если тот досаждает вашей жене, но если он ей по вкусу… — Зря шутки шутите. — Бенуа уже встал и сделал шаг в сторону офицера. — Значит, по вкусу? — Я сказал, зря шутите. Нам не нужны грязные… Люсиль, предупреждая беду, издала испуганное «ах!», а Марта ткнула парня локтем в бок, сообразив, что тот сейчас выпалит «грязные боши» — оскорбление, за которое немцы карали тюрьмой. Бенуа сделал над собой невероятное усилие и сдержался. — Нам не нужны чужаки возле наших жен. — Своих жен, дружок, нужно было защищать раньше, — тихо произнес офицер, лицо у него покраснело, и выражение стало высокомерным и неприятным. Люсиль сочла нужным вмешаться в разговор. — Прошу вас, — сказала она шепотом, — этот человек ревнует, мучается. Стоит ли доводить его до крайности? — Как фамилия вашего постояльца? — Боннет. — Переводчик комендатуры? Но он мне не подчиняется, и чин у нас одинаковый, так что вмешаться я никак не могу. — Даже по-дружески? Офицер пожал плечами: — Уверяю вас, не могу. И объясню почему. Бенуа прервал его, заговорив с непередаваемой горечью: — И объяснять нечего! Солдату, простому парняге, можно запретить что угодно. Verboten, как вы говорите на своем немецком. Но кто лишит удовольствия господина офицера? Во всех армиях мира порядок один и тот же. — Я ни слова не скажу ему только потому, что мое вмешательство раззадорит его еще больше, и тем самым я окажу вам дурную услугу, — закончил офицер и, отвернувшись от Бенуа, подошел к столу. — Напоите меня кофе, уважаемая Марта, через час я уезжаю. — Снова ученья? Третью ночь подряд? — воскликнула Марта, находясь во власти самых противоречивых чувств. Увидев на рассвете едва живых от усталости немецких солдат, медленно бредущих по городу, она с удовлетворением шептала: «Так им и надо! Ишь какие потные и заморенные!» — а потом, позабыв, что смотрит на немцев, жалела по-матерински: «Притомились ребятки! Ихнюю жизнь и жизнью не назовешь!» По неведомой причине этим вечером в сердце Марты сострадание взяло верх над другими чувствами. — Конечно, я сейчас напою вас кофе. Садитесь-ка вот сюда. Вы ведь тоже выпьете чашечку, мадам? — Нет, я… — начала Люсиль. Бенуа уже успел исчезнуть из кухни, бесшумно выпрыгнув в окно. — Прошу вас, — проникновенно попросил офицер. — Мне осталось досаждать вам так недолго, послезавтра я уезжаю, а в полку поговаривают, что сразу после моего возвращения полк отправится в Африку. Мы больше никогда не увидимся, но мне будет отрадно думать, что вы не испытываете ко мне ненависти. — Нет, ненависти я не испытываю, но… — Не будем углубляться, я все понимаю. Согласитесь выпить со мной чашку кофе. Кухарка со смущенной улыбкой сообщницы уже ставила перед ними на стол чашки, словно подсовывала хлеб с маслом детям, оставленным в наказание без обеда. Под разлатые фаянсовые чашки с цветами Марта подложила чистые соломенные плетёночки, поставила на стол кипящий кофейник и старинную керосиновую лампу, которую достала из стенного шкафа, заправила и зажгла. Желтый мигающий огонек осветил медную посуду, сиявшую на полках, немец стал рассматривать ее со вниманием и любопытством. — Мадам, а вот это как у вас называется? — Грелка, ею согревают постель. — А вот это? — Вафельница. Ей уже не меньше ста лет, и никто ею не пользуется. Марта принесла и водрузила на стол монументальную сахарницу, похожую на погребальную урну, благодаря бронзовым ножкам и крышке с лепниной, а варенье подала в хрустальной вазочке. — Так, значит, послезавтра примерно в это же время вы будете уже пить кофе вместе с вашей женой? — Надеюсь. Я расскажу ей о вас, опишу ваш дом. — Она бывала во Франции? — Нет, мадам. Люсиль хотелось бы узнать, пришлась ли Франция врагу по сердцу, но стыдливость, продиктованная гордостью, не позволяла ей задавать никаких вопросов, и они пили кофе молча, не глядя друг на друга. Но немец все-таки стал рассказывать о Германии, о широких улицах Берлина, о зиме, снеге и свежем бодрящем воздухе, что веет над равнинами Центральной Европы, о глубоких озерах, еловых борах, песчаных карьерах. Марта сгорала от желания принять участие в разговоре. — А война еще долго продлится? — наконец спросила она. — Понятия не имею, — ответил немец, слегка улыбнувшись и пожав плечами. — А вам самому как думается? — с живостью спросила Люсиль. — Я — солдат, мадам, солдаты не думают. Мне скомандуют: шагом марш туда, — я шагаю туда. Сражайтесь — я сражаюсь. Убейте себя — умру. Размышления помешали бы вести бои и сделали смерть куда страшнее. — Но воодушевление… — Простите, мадам, воодушевление — слово из женского словаря. Мужчины, исполняя свой долг, не нуждаются в воодушевлении. Кстати, это и есть черта настоящего мужчины. — Может быть… Дождь еще тихо шуршал в саду, последние его капли медленно скатывались с веток сирени, из садка, переполненного водой, доносился ленивый плеск карпов. Входная дверь заскрипела. — Бегите быстрее! Мадам Анжелье! — испуганно зашептала Марта. И она вытолкнула наружу офицера и Люсиль. — Идите садом! Ну и достанется же мне от хозяйки, Господи Боже мой! Кухарка торопливо вылила остатки кофе в раковину, убрала чашки и погасила лампу. — Быстрее, быстрее, — торопила она молодых людей. — Хорошо, что ночь на дворе! Люсиль и немец оказались за порогом. Немец смеялся. Люсиль слегка дрожала. Стоя в густой тени, они наблюдали, как мадам Анжелье вместе с Мартой, которая несла перед ней лампу, шествовала по дому и закрывала ставни; слышали, как скрипели петли, позванивали ржавые цепочки, стуча, опускались железные запоры, последней захлопнулась со скрежетом окованная входная дверь. — Будто в тюрьме, — заметил немец. — Как вы попадете в дом, мадам? — Через черный ход, Марта оставит дверь открытой. А вы? — А я через балконную решетку. Он и в самом деле одним ловким прыжком преодолел преграду и, оказавшись в комнате, мягко попрощался: — Gute Nacht. Schlafen Sie wohl. — Gute Nacht, — отозвалась Люсиль. Немцу показался смешным ее французский акцент, и еще несколько секунд из темноты до нее доносился его смех. Ветерок погладил влажной сиренью ей волосы, и Люсиль вдруг стало легко и радостно. Домой она побежала чуть ли не вприпрыжку. Раз в месяц мадам Анжелье отправлялась навестить свои владения, выбрав для этого один из воскресных дней, чтобы застать «народ» дома; воскресные визиты хозяйки наводили на арендаторов панику, заметив старуху издали, они торопливо прятали остатки лакомств, которыми баловали себя за праздничным завтраком, — кофе, сахар и самодельный коньячок — а как иначе? Мадам Анжелье придерживалась старинных взглядов и все, что видела на столе у своих работников, считала отобранным у нее и надеялась рано или поздно себе вернуть, почему и ругала нещадно тех, кто позволял себе слишком часто покупать у мясника первосортное мясо. В городе, как она сама говорила, на нее работала собственная полиция, и она отказывала арендатору, если его жена или дочь слишком часто покупали себе шелковые чулки, духи, пакетики с пудрой или романы. Мадам де Монмор следила за своими арендаторами с не меньшей дотошностью, но она была аристократкой и главное значение придавала духовным ценностям, а не сугубо материальным, как буржуазия, плоть от плоти которой была госпожа Анжелье. Виконтессу в первую очередь заботил вопрос религиозности, поэтому она узнавала, всех ли детей окрестили, причащают ли их, как положено, два раза в год и ходят ли женщины к обедне (от мужчин этого требовать было трудно, и приходилось их прощать). И Монморы, и Анжелье, два семейства, которым принадлежали все земли в округе, относились к своим работникам примерно одинаково, но, надо сказать, ненавидели больше первых. Госпожа Анжелье стала собираться в дорогу затемно. Разразившаяся вчерашним вечером гроза переменила погоду, и уже с рассвета из тяжелых туч на землю сыпал ледяной дождь. Автомобиль остался стоять в гараже — у Анжелье-старшей не было ни разрешения, чтобы ездить на нем, ни бензина, — поэтому из каретного сарая для поездки извлекли простоявшую там лет тридцать открытую коляску: если запрячь в нее пару добрых лошадок, на ней можно объехать немало дорог. Весь дом был уже на ногах, провожая в путь госпожу хозяйку. В последнюю минуту (к величайшему своему сожалению) она все-таки вручила связку своих ключей Люсиль. Дождь усилился, и мадам Анжелье раскрыла над собой большой зонтик. — Лучше бы мадам подождала до завтра, — осмелилась заявить кухарка. — Кто, кроме меня, присмотрит за хозяйством, если хозяина держат в плену эти господа, — отозвалась госпожа Анжелье очень громко, метя горьким упреком в двух проходящих мимо немецких солдат. И взгляд, который она на них бросила, был сродни взгляду отца Шатобриана — писатель описывает его так: «Сверкающий зрачок словно бы отделялся от глаза и разил людей, словно пуля». Но солдатам, не понимавшим ни слова по-французски, взгляд пожилой дамы показался данью восхищения их высокому росту, выправке, ладно подогнанной военной форме, и они в ответ улыбнулись с застенчивой доброжелательностью. Госпожа Анжелье неприязненно опустила глаза. Коляска тронулась. Порыв ветра сотряс на прощанье ворота. В то же утро, только попозже, Люсиль отправилась к портнихе, захватив с собой отрез тонкой шелковистой ткани, из которой задумала сшить себе пеньюар. В городе ходили слухи, будто портниха, молодая еще женщина, живет с немцем. — Повезло вам, что у вас сохранился такой шелк, — сказала Люсиль портниха, — ни у кого из нас такого и в помине нет. В ее тоне звучала вовсе не зависть, а скорее уважение, она словно бы отдавала должное той природной изворотливости, благодаря которой буржуа всегда оказываются на первом месте; так обитатели равнин отзываются о горцах: «Ну, эти на дороге не оступятся! Они с детства по Альпам вверх-вниз лазают!» Она полагала, что опыт предков и семья передали Люсиль больше навыков в искусстве обращать себе на пользу законы и правила, и, подмигнув, добавила с одобрительной улыбкой: — По вас видно, вы справляетесь, и это очень даже хорошо. А Люсиль как раз и заметила на постели форменный ремень, который носят немецкие солдаты. Глаза женщин встретились. Портниха смотрела хитро, пристально и твердо, она стала похожа на кошку — у той пытаются вытащить из когтей птичку, которой она собралась полакомиться, и, подняв мордочку, кошка, сердито мяукнув, спрашивает: «Как это? С чего вдруг? Твой или мой будет вкусненький кусочек?» — Как вы можете? — прошептала Люсиль. Портниха нашлась не сразу. На лице отразились сначала обида, потом деланное непонимание, выдающее желание солгать. Но она не солгала, а низко опустила голову. — Ну и что? Немец, француз, друг, недруг — какая разница! В первую очередь он — мужчина, я — женщина. Он ласков со мной, внимателен к моим надобностям. Сам он из городских и следит за собой не так, как здешние, кожа у него нежная, а зубы — белые. Когда он целует меня, то пахнет от него свежестью, а не перегаром, как от местных. Мне этого довольно, ничего другого я не прошу. У нас и так никакой жизни не стало из-за этих войн и всяких пертурбаций. А для отношений между мужчиной и женщиной все это роли не играет. Придись мне по вкусу англичанин или неф, я бы с ним стала жить, если бы получилось. Что? Осуждаете? Ну, ясное дело, вы богатая, живете себе в удовольствиях, о которых я понятия не имею… — В удовольствиях! — прервала ее Люсиль с невольной горечью, спрашивая себя, какие удовольствия мерещатся портнихе в жизни Анжелье, кроме посещения арендаторов и размышлений, куда бы поместить свои денежки. — Вы получили образование, бываете в гостях, а мы вкалываем и вкалываем. И если любви нет, то хоть головой в колодец. Только не думайте, что «любовь» для меня, одна постель. Немец-то ездил на днях в Мулен и купил мне сумочку под крокодиловую кожу, а в другой раз цветы привез — букет, как настоящей городской даме. Может, и глупо цветы привозить, у нас в деревне их хоть залейся, но это же знак внимания, вот что приятно. До этого у меня мужчины были исключительно для постели. А этот — и сказать вам не могу, что он для меня такое! Я для него на все готова, на край света за ним пойду. И он… он любит меня… Поверьте, у меня было достаточно мужчин, и я понимаю, кто врет, а кто говорит правду. Так что, сами можете понять, мне не жарко, не холодно, когда вокруг талдычат: «Он же немец, немец он, немец!..» Немцы — люди, такие же, как мы. — Так-то оно так, но ведь, когда у нас говорят «немец», все понимают, что имеется в виду не плохой или хороший человек, а солдат, который убивал французов, который охраняет наших военнопленных, который заставляет нас голодать… — Думаете, у меня об этом мыслей нет? Иной раз лежу с ним рядышком, а в голове крутится: «Может, его отец моего убил?» Вы же знаете, что отца моего убили в Первую мировую… Я об этом часто думаю, но, если честно, мне и на это наплевать. С одной стороны, я и он, а с другой — все остальные люди. Кто из этих людей о нас позаботился? Они травят нас, мучают, охотятся, как за кроликами. Ну и нам тоже на них наплевать. Когда действуют вроде бы ради людей, становятся, честное слово, хуже скотины. Меня в городке окрестили сукой. Нет! Суки те, кого сбили в свору, и они рвут того, на кого им указали. Я и Вилли… — Она замолчала и вздохнула. — Я люблю его, — сказала она наконец. — Но полк-то скоро уйдет. — Я знаю, мадам, но Вилли сказал, что после войны заберет меня к себе. — И вы поверили? — Да! Я поверила, — ответила она с вызовом. — Вы с ума сошли! — воскликнула Люсиль. — Он забудет вас, едва они только покинут город. У вас братья в плену, и когда они вернутся… Поверьте мне, вы подвергаете себя большой опасности. То, что вы делаете, и опасно, и дурно, — закончила она. — Когда братья вернутся… Женщины молча посмотрели друг на друга. В душной, заставленной громоздкой деревенской мебелью комнате таился особый едва ощутимый запах, и в Люсиль он отзывался странной болью. На лестнице, уже уходя, она повстречала замурзанных мальчишек, они неслись вниз через три ступеньки. — Куда это вы? — спросила Люсиль. — Играть в сад Перренов. Перрены — наверное, самая богатая семья в городе — убежали в панике в июне сорокового года, оставив дом стоять нараспашку, не заперев шкафы, забыв серебряные ложки в ящиках, а платья на плечиках. Немцы хорошо у них поживились, а сад, неухоженный, запущенный, частью вытоптанный, превратился за это время в настоящие джунгли. — Немцы разрешают вам туда ходить? Мальчишки на вопрос не ответили и, хохоча, выскочили за дверь. Люсиль возвращалась домой под дождем. Шла и смотрела, что делается в саду Перренов: несмотря на холодный дождь, между деревьями мелькали синие и розовые передники городской малышни. Время от времени она даже различала чумазую мокрую щеку, сияющую, розовую, будто персик среди зелени. Ребятишки рвали сирень, стряхивали цветы с вишен и гонялись друг за другом на лужайке. Взобравшись на кедр, мальчуган в красных штанишках свистел громче дрозда. Стайка ребят довершала разорение сада, когда-то такого упорядоченного, такого любимого, куда в сумерках спускались все Перрены, мужчины в черных пиджаках, женщины в длинных шуршащих платьях, и, рассевшись на железных стульях, по-семейному любовались в молчании спеющей малиной и дынями. Мальчуган в розовом переднике, взобравшись на ограду, шел по верхней балке, балансируя между острых верхушек. — Смотри, свалишься, несчастье мое, — предупредила его Люсиль. Мальчишка внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил, и вдруг Люсиль позавидовала беззаботной ребятне, которая радовалась жизни, несмотря на войну и все беды. Ей подумалось, что среди рабов, в которых все они превратились, только мальчишки остались свободными, «по-настоящему свободными», — сказала она себе. С тяжелым сердцем вернулась она в молчаливый сумрачный дом, который сек холодным дождем ветер. Люсиль немало удивилась, увидев в окно выходившего от них почтальона, — писали им редко. На столике в прихожей лежала открытка на ее имя. Люсиль обрадовалась. Славные, мужественные люди… Им повезло больше, чем ей… Они любят друг друга и вместе встречают и переживают все беды. Она убрала открытку в секретер и снова вернулась в столовую. Нет, день был все-таки очень хорошим, несмотря на непрекращающийся дождь. На столе стоял только один прибор, и она вновь порадовалась отсутствию свекрови: захочет, и почитает за едой. Но позавтракала очень быстро, подошла к окну и стала смотреть на дождь. Его гроза на хвосте принесла, как сказала кухарка Марта. За двое суток погода совершенно переменилась, и лучезарная весна превратилась в неведомое капризное и недоброе время года, перемешавшее последние снежинки с лепестками первых цветов; яблони за одну ночь растеряли всю бело-розовую пену, в продрогшем розарии торчали одни черные палки, ветер расколотил горшки, в которых росли герани и душистый горошек. «Все пропало, не будет у нас ни одного персика, — горевала Марта, убирая со стола. — Я затоплю камин у вас в комнате. Холод непереносимый. Немец-то попросил и у него огонь в камине развести, да только трубу там не чистили, так что дыму будет много. Ну, тем хуже для него. Я ему говорила, а он слушать не стал, думает, я из вредности, будто после того, как они у нас все отобрали, мы для них двух или трех полешек не найдем… Слышите? Кашляет! Пресвятая Дева Мария! Как же тяжело быть в услужении у немчуры! Иду! Иду! — крикнула она с сердцем. Люсиль слышала, как Марта открыла дверь и принялась объяснять раздраженному немцу: — А я вам что говорила? При таком-то ветре да при нечищенной каминной трубе, ясное дело, весь дым в комнате будет. — А труба, mein Gott, спрашивается, почему не чищена? — закричал рассерженный немец. — Почему? Почему? Откуда я знаю? Я тут разве хозяйка? Думаете, раз война, так делай, что вздумается? — Ну, знаете ли, моя милая! Если вы полагаете, что я дам себя уморить в дыму, как кролика, вы ошибаетесь! Где хозяйки? Пусть поселят меня в гостиной, если не могут предоставить другую, пригодную для жилья комнату! Затопите камин в гостиной. — Очень сожалею, сударь, но это невозможно, — вмешалась в разговор подошедшая к ним Люсиль. — Гостиная в наших провинциальных домах — парадная комната, в ней не живут. Убедитесь сами, даже камин там фальшивый! — Как? Мраморный монумент с амурчиками, которые греют себе руки, не настоящий камин? — Нет, и в нем ни разу не зажигали огонь, — с улыбкой закончила Люсиль. — Но если хотите, я могу вас пригласить в столовую, там топится печка. А ваша комната и в самом деле в плачевном состоянии, — прибавила она, заметив дым, который плыл из-за двери. — Да я едва не умер от удушья! Что ни говорите, а ремесло солдата полно опасностей! Но я ни за что на свете не хотел бы докучать вам. В городе есть кафе-бильярдные, полные пыли и меловых облаков. Ваша свекровь, мадам… — Она уехала на целый день. — Тогда… Большое вам спасибо, мадам. Я вам не доставлю беспокойства. Дело в том, что я должен кончить очень срочную работу. — И молодой человек показал Люсиль карты и планы. Немец уселся за обеденный стол, а Люсиль устроилась в кресле рядом с камином, протянула руки к огню и время от времени в рассеянности терла одну о другую. «Я совсем превратилась в старуху, — подумала она, заметив свой жест, — и руки тру, и живу, как старуха». Она сложила руки на коленях. Подняла голову и увидела, что офицер оставил свои карты, подошел к окну, поднял штору и смотрит, как сумрачное небо сечет дождем грушевые деревья. — До чего безотрадный край, — прошептал он. — Думаю, вас он расстраивает меньше других, вы же завтра с ним расстаетесь. — Нет, не расстаюсь, — отозвался он. — А я была уверена, что… — Все отпуска отменили. — Неужели? А почему? Он небрежно пожал плечами: — Без всяких объяснений, отменили, и все. Такова жизнь солдата. Люсиль стало очень жаль молоденького офицерика, он так радовался возможности уехать в отпуск. — Очень жаль, — сказала она сочувственно, — но я думаю, что вам дали всего-навсего отсрочку. — На три месяца, на полгода, затем навсегда. Больше всех огорчится моя матушка. Она уже очень немолода, и у нее хрупкое здоровье. Сильный порыв ветра может свалить ее с ног. Маленькая седая дама в широкополой шляпе для работ в саду. Она ждет меня завтра вечером, но дождется только телеграммы. — Вы — единственный сын? — У меня еще три брата. Одного убили во время польской кампании, второй погиб год тому назад, как раз когда мы вошли во Францию. Третий служит в Африке. — Ваша жена тоже очень огорчится… — Моя жена? Нет, не очень. Видите ли, мы поженились совсем молодыми, можно сказать, еще детьми. Сами подумайте, каким может быть брак, заключенный после двухнедельной дружбы и совместного странствия по озерам? — Ничего не могу вам сказать, во Франции браки заключают совсем по-другому. — Надеюсь, по крайней мере, не после двух встреч в доме друзей, как это описано у Бальзака. — Разумеется, не совсем как у Бальзака, но в провинции мало что изменилось. — Мама не советовала мне жениться на Эдит. Но я был влюблен. Ach, Liebe… Если бы у нас была возможность вместе взрослеть, вместе стареть… Но настали война, разлука, испытания, и осталась привязанность к ребенку, которому всегда восемнадцать лет, тогда как на деле… — он поднял руки и уронил их, — мне иногда двенадцать, а иногда сто… — Вы преувеличиваете. — Нисколько. Солдат отчасти всегда ребенок и в то же время древний-предревний старик. У него, собственно, нет возраста. Он — современник самых древних событий на земле — убийства Авеля Каином, каннибальских трапез, жизни пещерного человека. Но не будем об этом. Пока меня заперли в этом городке, погребли, как в могиле. Ну не совсем, разумеется. В могиле на деревенском кладбище, здесь полно цветов, птиц, очаровательной светотени, но могила остается могилой. Как вы можете жить здесь весь год? — До войны мы иногда выезжали… — Но никогда не путешествовали, готов поспорить. Вы никогда не бывали в Италии, в Центральной Европе… разве что в Париже… А если представить себе все то, чего мы лишены… музеи, театры, концерты. Больше всего я тоскую по настоящей музыке. А в вашем доме не отваживаюсь играть даже на жалком подобии пианино из боязни оскорбить сверхчувствительных французов, — сообщил он с непередаваемой горечью. — Да играйте все, что вам вздумается, сударь! Почему бы не сейчас? Вам грустно, и мне невесело, сядьте за пианино и сыграйте что-нибудь. Мы забудем дождь, наши лишения, наши потери… — Правда? Вы правда хотите послушать музыку? У меня, конечно, работа, — он взглянул на разложенные карты, — ну да Бог с ней. Вы возьмете вышиванье или книгу, сядете возле меня и будете меня слушать. Я хорошо играю только тогда, когда у меня есть публика. Я — как это говорится по-французски? — актер, вот именно, актер. — Да, актер. Должна сказать, что вы превосходно знаете французский язык. Он сел за пианино, печка тихо потрескивала, распространяя тепло и уютный запах дымка и печеных каштанов. По стеклам сползали, как слезы, дождевые капли, в доме было тихо и пустынно, кухарка ушла в церковь. «Надо было и мне пойти, — подумала Люсиль, — ну да ладно. Дождь льет как из ведра». Она следила за белыми худыми руками, забегавшими по клавишам. Кольцо с темно — красным камнем, видно, мешало играть, немец снял его и машинально протянул Люсиль, она взяла кольцо и на секунду задержала в ладони, еще теплое, согретое его рукой. В слабом свете, падавшем из окна, она посмотрела, как играет камень, и различила две готические буквы и дату. Наверное, любовное воспоминанье. Хотя нет… Год 1775 или 1795, она хорошенько не разобрала, значит, скорее всего, фамильная драгоценность, и Люсиль осторожно положила кольцо на стол. Должно быть, он играл вечерами на пианино, а его жена сидела рядом… Как ее зовут? Эдит? До чего же он хорошо играет! Она узнавала отдельные кусочки и робко спрашивала: — Бах, не так ли? А это Моцарт. — Вы, оказывается, музыкантша… — Что вы! Что вы! Я плохо знаю музыку. Играла немного, когда не была еще замужем, но все позабыла. А слушать очень люблю. У вас настоящий талант, сударь! Он посмотрел на нее и сказал с удивившей ее грустной серьезностью: — Да, полагаю, у меня в самом деле талант. — И рассыпал одно за другим несколько быстрых насмешливых арпеджио. — А теперь послушайте вот это. — Он заиграл и стал рассказывать вполголоса: — Мирная спокойная жизнь, смех девушек, радостное гуденье весны, прилетели из южных краев первые ласточки… Мы в маленьком немецком городке, март, снег только-только начал таять. Слышите звон ручейка, бегущего вдоль старинных улиц? Но мирная жизнь кончилась… Барабаны, грузовики, топот солдатских сапог… Слышите, как они печатают шаг — медленно, глухо, неотвратимо… Весь народ пустился в путь… И солдат растворился в толпе… А здесь должен быть хор, что-то вроде церковного песнопения, но он еще не закончен. Слушайте дальше. Завязался бой. Музыка зазвучала весомо и страшно… — Потрясающе, — прошептала Люсиль. — Просто потрясающе. — Солдат умирает и опять слышит хор, но уже не земной, а небесный… Вот, примерно так… Он должен быть проникновенным и вместе с тем потрясать. Слышите? Это небесные трубы. А гром ударных, от которых рушатся стены, различаете? Но звуки удаляются, становятся тише, замирают, исчезают… Солдат умер. — Вы сами написали музыку? Это ваше произведение? — Да! Я собирался стать музыкантом. Теперь не буду. — Почему? Ведь война… — Музыка весьма требовательная госпожа. Ее нельзя оставлять безнаказанно на четыре года, она уходит сама, когда ты хочешь к ней вернуться. О чем вы думаете? — спросил он, увидев, каким взглядом смотрит на него Люсиль. — Думаю… думаю, что ни у кого нет права жертвовать во имя чего бы то ни было человеком, личностью… Я говорю о каждом из нас. У нас отняли все. Любовь, семью… Это чудовищно. — Личное и общественное — таково главное противостояние нашего времени, не так ли? Война, вне всякого сомнения, — дело общее. Мы, немцы, живы духом общности в том же смысле, как пчелы живы духом улья. Духу общности мы обязаны всем — своей сутью, своей славой, особенностями, привязанностями… Но мы коснулись слишком суровых материй. Лучше послушайте, я сыграю вам сонату Скарлатти. Вы знаете ее? — Нет. Скорее всего, не знаю… А про себя она думала: «Личное и общественное! Господи, да это старо, как мир, ничего нового они не выдумали. Два миллиона французов, погибших в ту войну, тоже приняли смерть ради «духа улья». Они умерли… и двадцать пять лет спустя… Какая глупость! Какая тщета!.. Существуют законы, которые управляют судьбой ульев и судьбой народов, в этом все дело. И дух народа тоже породили неведомые нам законы, а может быть, прихоти, которых мы не замечаем. Жаль, что прекрасный мир, в котором мы все живем, так нелепо устроен. Но у меня нет сомнения, что через пять лет, десять или двадцать главная, по мнению этого немца, проблема перестанет существовать, и ее заменит множество других. А вот музыка, журчанье дождевой воды, стекающей по стеклам, угрожающее скрипенье кедра в саду напротив, мирный вечер в военное время — никогда уже не исчезнут. Это и есть вечность…» Он внезапно оборвал игру и, посмотрев на нее, спросил: — Вы плачете? — Она поспешно отерла влажные от слез глаза. — Простите, музыка способна на бестактность. Моя напомнила вам о… об отсутствующем? — Нет, что вы! — невольно призналась она. — Нет, нет, совсем не в этом дело… Они замолчали. Он опустил крышку пианино. — После войны я вернусь, мадам. Позвольте мне вернуться. Все несогласия между Францией и Германией забудутся… по крайней мере лет на пятнадцать. Вы откроете мне дверь и не узнаете, потому что я буду в штатском. И тогда я скажу: я… немецкий офицер, вспомнили? У нас теперь мир, счастье, свобода. И я вас увезу. Да, мы уедем вместе. И я покажу вам много разных стран. Я буду тогда известным композитором, а вы такой же красавицей… — А что будет с вашей женой и моим мужем? — спросила она, силясь улыбнуться. Он тихонько присвистнул: — Кто может знать, что с ними будет! Да и с нами тоже. Но я говорю очень серьезно, мадам. Я вернусь. — Поиграйте еще, — попросила она, немного помолчав. — Нет, не буду. Слишком много музыки ist gefahrlich… опасно. А теперь побудьте светской дамой и пригласите меня выпить чашку чая. — Во Франции нет больше чая, mein Herr. Я могу пригласить вас на бокал красного вина с бисквитом. Как вы на это смотрите? — С восторгом. Только прошу вас, не зовите служанку. Позвольте мне помочь вам накрыть на стол. Скажите, где скатерти? В этом ящике? Позвольте мне выбрать самому, вы же знаете, до чего мы, немцы, бестактны. Я хотел бы вот эту розовую, нет, нет, белую с цветочками, вышитыми вами, не так ли? — Мной. — В остальном полагаюсь на вас. — Очень рада, — рассмеялась она. — А где ваша собака? Что-то я ее больше не вижу. — Собака уехала в отпуск. Вы же знаете, она принадлежит всему нашему полку, всем товарищам, один из них, Боннет, переводчик, на которого жаловался ваш деревенский знакомый, забрал ее с собой. Они поехали на три дня в Мюнхен, но новости по части нашей дислокации, думаю, заставят их вернуться. — Кстати. Раз речь зашла о Боннете, вы с ним поговорили? — Видите ли, мадам, мой друг Боннет — человек непростой. Если до поры до времени ухаживанье могло быть для него невинным развлечением, то в случае, если муж будет ему докучать, он способен начать ухаживать со страстью, с Schadenfreude, понимаете? Он даже может всерьез влюбиться, и если женщина не достаточно серьезна… — Об этом не может быть и речи, — отрезала Люсиль. — Она любит этого мужлана? — Без всякого сомнения. И хотя здесь у нас находятся девушки, которые слишком многое позволяют вашим солдатам, не думайте, что все такие. Мадлен Лабари — честная женщина и настоящая француженка. — Я вас понял, мадам, — сказал офицер и поклонился. Он помог Люсиль отнести ломберный столик к окну, и Люсиль поставила на него стаканы старинного хрусталя с крупными гранями и такой же графин с позолоченной пробкой. Десертные тарелки времен Первой империи украшали военные сцены: Наполеон объезжает войска, бивуак гусаров на полянке, парад на Марсовом поле. Немца восхитили свежие, яркие краски. — До чего хороша форма! И я бы не отказался от шитого золотом доломана, как у этого гусара. — Попробуйте печенье, mein Herr! Оно домашнее. Он поднял на нее глаза и улыбнулся: — Вы когда-нибудь слышали о смерчах, которые бывают в южных морях, мадам? Они представляют собой кольцо, если только я правильно понял, по краям кольца бушует буря, зато в центре полный покой; ни птица, ни бабочка в сердце смерча не могут пострадать. Вокруг них все сметается с лица земли, а у бабочки не помнется и крылышко. Посмотрите на собственный дом. На нас, сидящих и пьющих красное вино с домашним печеньем, и подумайте о том, что сейчас происходит в мире. — Я предпочитаю об этом не думать, — печально ответила Люсиль. Но на сердце у нее почему-то было теплее, чем обычно. И двигалась она легко и ловко, а голос, свой собственный голос, слушала, будто чужой, — он звучал на несколько тонов ниже, бархатистый, вибрирующий… Нет, она не узнавала своего голоса. Но отраднее всего ей было уединение посреди враждебного дома, непривычная безопасность: никто ее не потревожит — ни почтальон, ни гости, ни телефон. Даже часы она забыла завести утром — вернувшись, мадам Анжелье непременно скажет: «Стоит мне уехать, и все в доме идет кувырком», — и они не могли испугать ее неожиданно важным и печальным звоном. Гроза повредила центральную электоросеть, и теперь вся страна на несколько часов лишилась и освещения, и радио. Радио молчит… какой же это отдых! Нет возможности поддаться искушению и лихорадочно ловить Париж, потом Лондон, Берлин, Бостон, водя стрелкой по едва освещенной шкале. Сейчас не услышишь проклятых невидимых голосов, мрачно вещающих о потопленных кораблях, разбившихся самолетах, разрушенных городах, сообщающих, сколько человек уже убито, обещающих новые битвы. Блаженное неведенье… До самого вечера тишина, неспешно текущее время, собеседник, легкое душистое вино, музыка, блаженство… Спустя месяц в такой же дождливый день, какой был, когда Люсиль сидела в столовой вдвоем с немцем, Марта объявила старшей и младшей Анжелье, что их спрашивают, после чего ввела в гостиную три фигуры в длинных черных плащах, черных шляпках и траурных вуалях и усадила в ожидании хозяек. Благодаря черному крепу, закрывавшему их от макушки и до пят, гостьи находились словно бы в недосягаемом погребальном склепе. В дом Анжелье редко кто приходил, и кухарка так растревожилась, что позабыла избавить вошедших от зонтиков, поэтому все трое уселись в гостиной, поставив полураскрытые зонты перед собой, и в эти чаши стекали по вуалям последние капли дождя, делая их похожими на плакальщиц, что точат слезы в каменные урны на могильных памятниках героям. Мадам Анжелье с порога гостиной внимательно пригляделась к сидящим и наконец с изумлением сказала: — Да это же дамы Перрен! Семейство Перрен (владельцы прекрасного сада, разоренного немцами) было «украшением своего края». Мадам Анжелье испытывала по отношению к тем, кто носил фамилию Перрен, чувства, какие испытывают члены одного королевского дома к членам другого: уверенность и покой, оттого что они люди одного круга и одних взглядов; безусловно, временные разногласия могли развести и их, но связь их пребывала прочной и неразрывной, и вопреки любым войнам и любым выходкам министров они оставались единым целым — если трон в Испании колебался, то колебался он и в Швеции. Когда нотариус из Мулена сбежал с деньгами и Перрены лишились девяноста тысяч франков, Анжелье содрогнулись от ужаса. Когда мадам Анжелье за бесценок получила землю, которая «всегда принадлежала Монморам», Перрены торжествовали. И это чувство сословного родства не шло ни в какое сравнение с тем скудным уважением, которое буржуа питали к аристократам Монморам. С самой искренней почтительностью мадам Анжелье попросила мадам Перрен не беспокоиться, когда та при виде нее слегка приподнялась со своего места. Если в дом Анжелье входила госпожа де Монмор, хозяйка всегда испытывала досадное чувство неловкости, но относительно мадам Перрен у нее не было сомнений — та одобряла в ее доме все: и фальшивый камин, и запах погреба, и прикрытые ставни, и чехлы на мебели, и оливковые с серебряными пальмовыми ветвями обои. Приличия они тоже понимали одинаково: угощение — графин оранжада и несколько засохших печеньиц — гостья не сочтет ни жалким, ни неподобающим. Мадам Перрен увидит в нем лишнее подтверждение богатства дома Анжелье, потому как чем ты богаче, тем бережливее; гостья угадает в нем свое собственное пристрастие к экономии, свою приверженность к аскетизму, свойственные всей французской буржуазии, что черпает радость в тайных лишениях. Мадам Перрен рассказала о героической гибели сына — его убили немцы в Нормандии, начав наступление; теперь она получила разрешение побывать на его могиле. И долго — долго жаловалась на дороговизну путешествия, и мадам Анжелье очень хорошо ее понимала. Материнская любовь и деньги — это совершенно разные вещи. Перрены жили сейчас в Лионе. — Голод в городе страшный. Я видела, продают ворон по пятнадцати франков за штуку. Матери кормят детей вороньим бульоном. И не подумайте, что я говорю о работягах. Нет, сударыня! Речь идет о людях таких, как вы и я. Мадам Анжелье горестно вздохнула; она представила себе людей своего круга, своих родственников, которые делят ворону на обед. Картина таила в себе что-то чудовищное и оскорбительное (впрочем, если бы ворон ели простые рабочие, дело ограничилось бы одной-единственной фразой: «Ах, бедняги!»). — Но вы, по крайней мере, свободны! В вашем доме не живут немцы, а у нас живет. Офицер! Да, мадам, в этом самом доме, за этой самой стеной, — произнесла госпожа Анжелье, показав на оливковую стену с серебряными пальмовыми ветвями. — Мы знаем об этом, — сказала мадам Перрен не без замешательства. — Мы узнали об этом от жены нотариуса. Она последняя переходила демаркационную линию. Именно по этому поводу мы к вам и пришли. Все взгляды невольно обратились к Люсиль. — Объяснитесь, сударыни, — холодно предложила мадам Анжелье-старшая. — Нам говорили, что офицер ведет себя исключительно корректно. — Да, так оно и есть. — Люди видели, и не раз, что он говорит с вами с исключительной вежливостью, не так ли? — Со мной он не говорит, — высокомерно сообщила мадам Анжелье. — Я бы этого не потерпела. Признаю, что подобное поведение неразумно (на слове «неразумно» она сделала ударение), мне на это уже указали, но я мать военнопленного и в этом качестве за все золото мира не могу не видеть в каждом из этих господ смертельного врага. Но есть люди более… как бы это выразиться?., более гибкие, более, возможно, реалистичные… к ним, в частности, принадлежит моя невестка… — Да, я отвечаю нашему постояльцу, когда он ко мне обращается, — подтвердила Люсиль. — И вы правы, тысячу раз правы! — воскликнула мадам Перрен. — И на вас, дорогая крошка, все мои надежды! Речь идет о нашем бедном доме. Он разорен, не так ли? — Я видела только сад… сквозь решетку… — Дорогое дитя мое, не могли бы вы помочь нам вернуть кое-какие вещи, которые там находятся и для нас особенно дороги? — Я, сударыня? Но каким образом? — Не отказывайте. Речь идет о том, чтобы пойти к этим господам и походатайствовать за нас. Я нисколько не сомневаюсь, что все может быть разбито, сожжено, но надеюсь, что вандализм имеет свои пределы и можно получить портреты, семейные письма или кое-что из мебели, имеющее ценность лишь как память. — Мадам, обратитесь сами к немцам, которые занимают дом и… — Никогда, — ответила мадам Перрен, выпрямляясь во весь рост. — Никогда я не переступлю порога собственного дома, раз его занял враг. Это вопрос самоуважения и… чувств. Они убили моего сына, мальчика, который поступил в Политехнический в шестерке первых. Сегодня я с дочерьми переночую в номере гостиницы «Для путешественников». А завтра, если вы сможете, постарайтесь разыскать для нас кое-какие вещицы, я дам вам список и буду вечно вам благодарна. Если я окажусь лицом к лицу с немцем — я-то себя знаю! — могу запеть даже «Марсельезу», — сказала мадам Перрен, и голос у нее угрожающе завибрировал, — и меня отправят в какой-нибудь прусский лагерь. Нет, это не будет для меня бесчестьем, но у меня дочери. Я должна беречь себя для семьи. И я прошу вас, бесценная Люсиль, сделать для меня, что возможно. — Вот список, — сказала младшая дочь госпожи Перрен. Она развернула листок бумаги и прочитала: «Фарфоровый тазик и кувшин для воды с нашим вензелем, украшенные бабочками; корзинка для салата; чайный сервиз белый с золотом из 28 предметов, у сахарницы потеряна крышечка; два дедушкиных портрета: 1. на коленях кормилицы, 2. на смертном ложе; оленьи рога из прихожей, память о моем дяде Адольфе; бабулина тарелочка для каши (фарфоровая с позолоченным серебром); папина запасная вставная челюсть, он забыл ее в туалетной; черное с розовым канапе из гостиной. В левом ящике письменного стола (ключ прилагаю): страничка первых прописей моего брата; письма папы к маме из госпиталя, когда он находился на излечении в Вителе в 1924 году (письма перевязаны розовой шелковой ленточкой); все наши портреты». Читала она в гробовом молчании. Мадам Перрен под своей вуалью тихо плакала. — Тяжело, очень тяжело лишаться реликвий, которыми так дорожишь. Я прошу вас, дорогая Люсиль, не пожалейте усилий. Будьте красноречивы, ловки… Люсиль посмотрела на свекровь. — Этот… военный, — начала мадам Анжелье с трудом размыкая губы, — еще не вернулся. Сегодня вечером вы его не увидите, Люсиль, но завтра утром вы можете обратиться к нему и попросить помочь. — Обещаю. Сделаю непременно. Мадам Перрен привлекла Люсиль к себе и обняла руками в черных перчатках. — Спасибо, спасибо, дорогое дитя мое! А теперь мы пойдем. — Только после того, как немного освежитесь, — сказала госпожа Анжелье. — Нам так не хочется доставлять вам беспокойство! — Вы шутите… Они тихо, благовоспитанно заворковали, сидя вокруг графина с оранжадом и тарелкой с печеньем, которые принесла Марта. Немного успокоившись, дамы заговорили о войне. Они сомневались в победе немцев, но не желали победы и англичанам. Им хотелось, чтобы побеждены были все. Во всех бедах они винили завладевшее народом стремление к хорошей жизни. Затем разговор от общих тем перешел к частным. Мадам Перрен и мадам Анжелье заговорили о своих болезнях. Мадам Перрен долго рассказывала о своем последнем приступе ревматизма, мадам Анжелье слушала с нетерпением и, как только собеседница приостановилась, чтобы перевести дух и продолжить, быстро сказала: «Вот и у меня тоже» — и принялась рассказывать о своем приступе ревматизма. Дочери госпожи Перрен благовоспитанно откусывали от своих печеньиц. За окнами лил дождь. На следующее утро дождь перестал. Солнце осветило теплую, влажную, счастливую землю. Люсиль спала мало и с раннего утра сидела на скамейке в саду, дожидаясь немца. Как только он вышел из дома, она подошла к нему и протянула ему список. Оба они чувствовали на себе глаза старой госпожи Анжелье, кухарки Марты, не говоря уж о соседях, которые наблюдали из-за закрытых ставен за стоящей посреди аллеи парой. — Будьте добры, проводите меня до дома ваших знакомых, — попросил немец, — и я постараюсь найти при вас все те вещи, которые они просят; но надо сказать, что много кто из наших останавливался в этом брошенном хозяевами доме, так что он может быть в весьма плачевном состоянии. Впрочем, посмотрим… Они прошли через весь город рядом, обменявшись двумя-тремя словами. На перекрестке возле гостиницы «Для путешественников» Люсиль заметила черную вуаль госпожи Перрен. На Люсиль и ее спутника прохожие смотрели с любопытством, в их улыбках было что-то заговорщицкое, и витала даже тень одобрения. Все знали, что она идет отбирать у врага пусть малую, но толику награбленного (в виде вставной челюсти, фарфорового умывального таза и других имеющих лишь сентиментальное значение вещей). Старушка, которая без смертельного ужаса не могла смотреть на немецкую форму, тем не менее подошла к Люсиль и вполголоса ей сказала: — Так и надо… В добрый час… Думаю, вы их не боитесь? Офицер улыбнулся: — Они принимают вас за Юдифь, которая направляется в шатер Олоферна. Надеюсь, вы далеки от черных намерений библейской дамы? Ну, вот мы и пришли. Не сочтите за труд войти, мадам! Немец распахнул перед Люсиль тяжелую решетчатую калитку, и на ее скрип отозвался меланхоличный звон колокольчика, когда-то предупреждавшего Перренов о том, что идут гости. За год сад зарос, и от его заброшенности непременно защемило бы сердце в любой, не такой ослепительно яркий день. Но в это майское утро солнце вышло после пролившегося накануне дождя, и в его лучах сияла мокрая трава заросших аллей, и глаз радовали ромашки, васильки и множество других полевых цветов. Вольно разрослись и кусты, и свежие грозди сирени ласково гладили проходящую мимо Люсиль. В доме находилось человек двенадцать солдат и вся городская ребятня, блаженствовавшая целыми днями в прихожей Перренов (точно такой же, как у Анжелье, — полутемной, с легким запахом плесени, зеленоватыми окнами и рогатыми охотничьими трофеями по стенам). Люсиль узнала двух малышек тележника, они сидели на коленях белобрысого солдатика с большим смешливым ртом. Сынишка столяра играл в лошадки, оседлав другого солдата. Четверо пацанят, младшему два, старшему около шести, безотцовщина швеи, разлеглись на паркетном полу и плели венки из незабудок и белых душистых гвоздичек, какие еще совсем недавно аккуратно обрамляли газоны. Солдаты вскочили и застыли по стойке «смирно», задрав головы вверх, выставив вперед подбородки, они так старательно тянули их, что было видно, как напряглись у них на шее вены. Офицер обратился к Люсиль: — Будьте добры, дайте мне ваш список. Мы будем искать вместе. — Он прочитал его и улыбнулся. — Начнем с канапе, оно должно находиться в гостиной. Гостиная здесь, я полагаю? Он толкнул дверь и вошел в обширную комнату, загроможденную мебелью — частью опрокинутой, частью поломанной, картины стояли на полу, прислоненные к стенам, некоторые из них были порваны ударом сапога. На полу валялись обрывки газет, солома (без сомнения, следы поспешного бегства сорокового года) и недокуренные сигары, оставленные новыми жильцами. На постаменте красовалось чучело бульдога, украшенное венком из увядших цветов, морда у бульдога была рассечена надвое. — Боже мой! Ну и вид! — удрученно сказала Люсиль. Но было и что-то комичное во всей этой обстановке, и особенно в сконфуженных лицах солдат и офицера. Немец, увидев упрек во взгляде Люсиль, заговорил с напором: — У моих родителей была вилла на берегу Рейна, ваши солдаты квартировали в ней во время прошлой войны. Они разбили редкие, драгоценные музыкальные инструменты, хранившиеся в нашей семье на протяжении двух столетий, и разорвали по листочку книги, принадлежавшие Гете. Люсиль не могла удержаться от улыбки: молодой человек защищался со страстью и обидой мальчугана, которого ругают за проступок, а он с негодованием отвечает: «Но не я же первый начал, мадам, начали другие…» Люсиль почувствовала почти физическое удовольствие, увидев совершенно детское выражение на лице того, кто был для нее неумолимым врагом, суровым и жестоким воином. «Нечего себя обманывать, — подумала она, — мы у него в руках. И совершенно беззащитны. И если живы и никто не посягнул на наше добро, то только потому, что он так пожелал». Чувства, которые проснулись в ней, ее пугали — что-то подобное она испытала бы, погладив дикого хищника, смесь нежности и страха, терпкую сладость. Игра ей понравилась, и она решила ее продолжить. — Вам должно быть стыдно, — заявила она, нахмурив брови. — Оставленные дома находятся под защитой немецкой армии, для нее это дело чести! Он выслушал ее, постукивая тросточкой по голенищу сапога. Потом повернулся к солдатам и очень резко заговорил с ними. Люсиль поняла, что он приказывает им навести в доме порядок, починить все, что было поломано, отчистить полы и мебель. Его немецкий язык, властный тон и вибрирующий металлический голос доставляли Люсиль то же наслаждение, что и жадный поцелуй, закончившийся укусом. Она коснулась ладонями своих пылающих щек и приказала сама себе: «Довольно! Больше о нем не думай! Ты на опасном пути…» Она направилась к двери. — Я не останусь здесь. Мне здесь нечего делать. У вас список. С помощью ваших солдат вы разыщете просимые вещи. Он тут же оказался с ней рядом. — Прошу вас, не надо уходить с чувством гнева. Даю вам слово, что по мере возможного все будет приведено в порядок. Послушайте! Давайте поступим так: солдаты разыщут вещи, нагрузят на тележку, отвезут под вашим присмотром и сложат найденное к ногам госпожи Перрен. Я провожу вас и принесу свои извинения. Большего я сделать не могу. А пока пойдемте в сад. Мы немного там погуляем, и я нарву вам прекрасных цветов. — Нет, нет, я возвращаюсь. — Вы не можете так поступить. Вы пообещали вернуть этим дамам их вещи. И должны проследить, как будут исполнены ваши приказания, — сказал он, беря ее за руку. Они вышли из дома и оказались в аллее цветущей сирени. Тысячи пчел, шмелей, ос роились вокруг цветов, садились, зарывались в них, высасывали сок, а потом садились на плечи и голову Люсиль. Они ее тоже пугали, и она с нервным смехом сказала: — Пойдемте отсюда. Опасности подстерегают меня одна за другой. — Мы с вами пройдем дальше. В глубине сада они снова набрели на ребятню. Одни играли среди вытоптанных разоренных газонов, другие карабкались на цветущие груши и ломали ветки. — Маленькие варвары! — окликнула их Люсиль. — Что вы делаете? Груш не будет! — Ну и пусть, а цветы такие красивые! Немец протянул руки, и мальчишки стали бросать ему цветущие ветки. — Возьмите их, мадам, они будут чудесно выглядеть в вазе на столе. — Никогда в жизни я не пойду по городу с охапкой ветвей, наломанных с фруктовых деревьев, — возразила Люсиль. — А вам, плутишки, достанется от сторожа! — Не достанется, — заявила девчушка в черном переднике. Она жевала хлеб с маслом и карабкалась на дерево, крепко обвив ствол пыльными ножонками. — Мы не боимся. Бо… Немцы его сюда не пустят. Лужайка, которую не косили вот уже два лета, заросла лютиками. Офицер уселся на траву и снял свою громоздкую фуражку серо-зеленого, как миндаль, цвета. Расселись вокруг и ребятишки; девочка в черном переднике принялась собирать баранчики; набрав их целую охапку, она сунула в них свой короткий носик, зато ее черные глаза, лукавые и вместе с тем простодушные, неотрывно следовали за взрослыми. На Люсиль она смотрела с критическим любопытством, женщина смотрела на женщину. «Она, похоже, чего-то боится, — думала девочка. — А чего, спрашивается? Он совсем не злой, этот офицер. Я его хорошо знаю, он мне денежки давал, а когда мячик застрял в ветвях кедра, достал его. И до чего же он красивый, этот офицер. Красивее папы и других наших тоже. А на мадам очень красивое платье». Она незаметно подошла к Люсиль и потрогала грязным пальчиком оборку легкого платья из серого муслина, единственными украшениями которого были батистовый плиссированный воротничок и такие же манжеты. Девочка довольно сильно потянула за оборку, Люсиль резко обернулась, малышка отпрянула, но женщина смотрела на нее большими испуганными глазами и словно бы не видела. Девочка заметила, что мадам очень бледна и губы у нее дрожат. Она поняла, что даме страшно оставаться здесь наедине с немцем. Можно подумать, что он мог сделать ей что — то плохое. Да нет, он говорил с ней очень вежливо. А вот руку сжимал так крепко, что та никак не могла убежать. Малышка вынуждена была признать, что все мальчишки — и большие, и маленькие — одинаковы. Им нравится обижать и пугать девочек. Она улеглась в траву, такую высокую, что ее не стало видно, и почувствовала себя крошкой-невидимкой; травинки щекотали ей шею, ноги, веки, и это было так приятно. Немец с дамой разговаривали очень тихо. Немец тоже побледнел теперь, как полотно. Иногда она слышала в его голосе пронзительные жалобные ноты, словно он хотел закричать или заплакать, но не смел. Слова его для девочки не имели никакого смысла. Она смутно поняла, что он говорил о своей жене и муже мадам. Слышала, как он много раз повторил: «Если бы вы были счастливы… Я знаю, как вы живете… Я знаю, что вы одиноки, что ваш муж вами пренебрегает… Я сумел разговорить местных жителей». Несчастлива? Неужели дама, у которой такие красивые платья и такой красивый дом, могла быть несчастливой? Но дама вовсе не хотела, чтобы ее жалели, она хотела уйти. Она приказала ему оставить ее и замолчать. Честное слово, дама больше нисколечко не боялась, скорее уж он, несмотря на свои большие сапоги и гордый вид, оробел. На руку девочки села божья коровка, сначала она наблюдала за ней, потом подумала, не задавить ли ее, но вспомнила, что нельзя убивать Боженькину тварь, это приносит несчастье. И тогда она подула на божью коровку, сначала потихоньку, чтобы она выпустила прозрачные крылышки, а потом изо всех сил — пусть зверушка почувствует себя будто потерпевший кораблекрушение на плоту посреди разбушевавшегося моря, но божья коровка улетела. «Она у вас на руке, мадам!» — закричала девочка. И снова офицер и дама посмотрели на нее, ее не видя. Но офицер нетерпеливо махнул рукой, словно прогонял муху. «Я никуда не пойду, — подумала малышка с вызовом. — И потом, что они тут делают? Господину с дамой лучше оставаться в гостиной». Она с недоброжелательностью прислушалась. О чем они там разговаривают? «Я никогда, — говорил офицер низким хриплым голосом, — никогда вас не забуду». Огромное облако закрыло чуть не половину неба: цветы, свежие, сияющие краски лужайки потускнели. Дама срывала лиловые цветки клевера и крошила их. — Это невозможно, — говорила она, и в ее голосе дрожали слезы. «Что невозможно?» — задумалась девочка. — Думала и я… признаюсь, нет, не о любви… но мне хотелось бы иметь друга — такого, как вы… У меня никогда не было друга. У меня никого нет. Но это невозможно. — Из-за окружающих вас людей? — спросил офицер с презрительным видом. Но она посмотрела на него с не меньшим высокомерием: — Люди? Если перед собой мне не в чем себя винить… Нет, не в них дело. Между нами не может ничего быть. — Между нами уже есть много того, что останется навсегда: наш дождливый день, пианино, это утро, наши прогулки по лесу… — Я не должна была… — Но все это было, сожалеть поздно… Вы ничего не в силах поделать. Все это было. Малышка уткнулась лицом в сложенные руки, голоса отдалились и превратились в глухой шум, похожий на гуденье пчел. Большое серое облако и томительный солнечный зной предвещали дождь. А если хлынет дождь, что будут делать офицер и дама? Вот смешно будет смотреть, как они побегут под ливнем — она в соломенной шляпке, а он в красивой зеленой фуражке. Но они и в саду могут спрятаться. Если бы они пошли с ней, она бы им показала грабовую аллею, где бы их никто не увидел. «Вот и полдень, — заметила она, услышав, как прозвонил колокол. — А они пойдут завтракать? Интересно, что едят богатые? Творог, как мы? Хлеб? Картошку? Конфеты? А если я попрошу у них конфет?» Она уже подобралась к ним и собралась подергать даму за руку и попросить у нее конфетку — что ни говори, а малышка Роза была не робкого десятка, — но увидела, как оба они вскочили и стояли чуть ли не дрожа. Да, и господин, и дама дрожали, словно, сидя с полным ртом ягод на вишне в школьном дворе, услышали голос учительницы: «Роза! Воришка! Слезай немедленно!» Но увидела она вовсе не учительницу, а солдата, стоявшего по стойке «смирно», который что-то очень быстро тараторил на своем непонятном языке; слова у него во рту перекатывались, будто в журчащем ручье камешки. Офицер отстранился от дамы, а та стояла очень бледная и расстроенная. — Что там? Что он говорит? — спросила дама. Офицер, похоже, был в не меньшем смятении, чем дама, слушал и не понимал, что ему говорят, но потом лицо его осветилось улыбкой. — Говорит, что разыскали все… Вот только челюсть старого господина сломалась, потому что с ней играли ребятишки: они хотели вставить ее бульдогу, который стоит в гостиной. И офицер, и дама мало-помалу пришли в себя и вернулись с облаков на землю. Они огляделись и на этот раз увидели малышку Розу. Офицер потянул ее за ухо: — Что вы там натворили, плутишки? Голос у него был глух и безжизнен, зато смех дамы звучал как подавленное рыдание. Таким нервным смехом смеются люди, пережившие смертельную опасность, еще не в силах позабыть о ней. Малышке Розе тоже было не по себе, и она попыталась спастись бегством, но у нее ничего не получилось. «Челюсть… да… конечно… мы хотели, чтобы у бульдога был вид, будто он кусается красивыми белыми зубами…» Но она испугалась, что офицер на нее рассердится (вблизи он оказался очень большим и страшным), и плаксиво забубнила: — Ничего мы такого не делали… и в глаза не видели вашу челюсть… Со всех сторон набежали ребятишки. И каждый что-то кричал громко, пронзительно. Дама произнесла умоляюще: — Нет, не надо ничего говорить! Ничего страшного. Хорошо, что отыскали все остальное. Час спустя из сада Перренов вылетела стайка малышей в замурзанных фартучках, а за ними следом два солдата — немца выкатили тележку, на которой что только не громоздилось — корзина с чайным сервизом, канапе, одна ножка у которого была сломана, клетка для канарейки, солдаты приняли ее за требуемую владелицами корзину для салата, альбом в рытом бархате и множество всяких других вещей. Процессию замыкали Люсиль и офицер. Они прошли через весь город под пристальными взорами горожанок, и каждая из них отметила, что немец и француженка не сказали друг другу ни слова, что они даже не смотрели друг на друга и оба были очень бледны. Лицо у офицера оставалось непроницаемым, смотрел он холодно. Женщины перешептывались: — Она, понятное дело, высказала ему все, что думает… Стыд и позор — привести хороший дом в такое состояние. А он пришел в ярость. Немцы, черт побери, не привыкли, чтобы им сопротивлялись. Правильно она сделала, невестка мадам Анжелье. Мужественная оказалась женщина. Мы же не собаки какие-то. Одна из них, та, что ходила с козой и сказала дамам Анжелье, когда они возвращались после вечерней службы в пасхальное воскресенье: «Нет ничего хуже немцев!», маленькая седенькая старушка с голубыми глазами, шепнула, проходя мимо Люсиль: — Так им и надо, мадам! Покажите, что вы их не боитесь! Ваш пленный муж будет гордиться вами. Сказала и заплакала, не потому что и у нее кто-то находился в плену — ни мужа на войне, ни сына у нее никак не могло быть, слишком она была старой, — но наши пристрастия прочнее всех страстей: старушка осталась сентиментальной патриоткой. Стоило встретиться лицом к лицу немцу и мадам Анжелье — старшей, оба инстинктивно делали шаг назад. Немец, вполне вероятно, отступал от избытка вежливости, нежелания досаждать своим присутствием хозяйке дома, но в его торопливом движении таилось и бессознательное чувство самосохранения — так отпрянул бы в сторону породистый конь, почуяв рядом змею. Зато мадам Анжелье даже не давала себе труда скрыть судорогу отвращения, которая передергивала ее при виде опасного, отвратительного чудовища. Однако хорошее воспитание и есть та узда, что смиряет непроизвольные порывы человеческой натуры, — в следующую секунду офицер вытягивался до невозможности прямо, черты его застывали в неподвижности, и с четкостью автомата он резко ронял голову и щелкал каблуками. («Ох уж эта пруссацкая вежливость», — шептала про себя мадам Анжелье, не подозревая, что для немца из Восточной Германии подобное приветствие так же привычно, а значит, и пусто, как приветственный поцелуй араба или handshake англичанина). В ответ мадам Анжелье скрещивала на груди руки, так скрещивают их монахини, читающие по покойникам, когда поднимаются со своего стула, чтобы поприветствовать члена семьи, подозреваемого в неприязни к духовным лицам. Какие только чувства не отражались на лице госпожи Анжелье! Притворное почтение («вы здесь хозяева»), осуждение («кто не знает, какие вы подлецы!»), смирение («свое отвращение я передаю в руки Господа») и, наконец, что-то вроде свирепой радости («ты, голубчик, будешь гореть в геенне огненной, а я покоиться у сердца Иисуса!»). Последняя мысль часто замещалась пожеланием, и его мадам Анжелье высказывала всякий раз, как только видела представителя оккупационной армии: «Надеюсь, он скоро будет на дне Ла-Манша» — в это время со дня на день ожидалось наступление англичан. Свои пожелания мадам Анжелье считала осуществившейся реальностью, немец виделся ей бледным, раздувшимся, качающимся на волнах утопленником. Лицо ее освещалось едва заметной улыбкой, будто последним лучом заходящего солнца, и она отвечала на любезный вопрос собеседника о здоровье: «Благодарю вас. Я чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно», а мрачная нота, звучащая в последних словах, означала: «насколько это возможно при отчаянном положении Франции». За мадам Анжелье следовала Люсиль. Все последние дни она была особенно отчужденна, рассеянна, неуступчива; проходя мимо немца, она молча наклоняла голову, немец тоже ничего не говорил, но, думая, что его никто не видит, стоял и смотрел ей вслед. У свекрови, похоже, открывались глаза на спине, чтобы не упустить его взгляд. Не поворачивая головы, она гневно шипела невестке: «Не вздумайте обернуться. Он все еще тут». И облегченно вздыхала, только когда дверь за ними закрывалась, после чего вперяла в невестку убийственный взгляд и сухо роняла: «Сегодня вы причесаны не так, как всегда!» — или: «Вы надели новое платье? Оно вам не идет!» Однако, несмотря на ненависть, которую свекровь питала к невестке просто потому, что та находилась рядом с ней, а ее дорогой сыночек за колючей проволокой, несмотря на все, что она могла почувствовать, предугадать, ощутить, ей и в голову не могло прийти, что Люсиль и немец могут питать друг к другу нежные чувства. В конечном счете каждый судит по себе. Скупцу в каждом поступке чудится корыстолюбие, сластолюбцу — тайное сладострастие. Для мадам Анжелье-старшей немец вообще не мог быть человеком, он был воплощенной жестокостью, коварством, ненавистью. Ей и в голову не приходило, что другие могут на немцев смотреть иначе. Представить себе, что Люсиль способна влюбиться в немца, для нее было так же невозможно, как вообразить соитие с чудовищем — драконом, единорогом, василиском. Не думала она, что и немец может влюбиться в Люсиль, по ее представлениям, в немцах не было ничего человеческого. Она считала, что, пристально глядя на них, немец стремится лишь унизить обитателей оскверненного им французского дома, что он испытывает варварское удовольствие, видя в своей полной власти мать и жену французского военнопленного. «Бездушие» Люсиль — так она определяла поведение невестки — выводило ее из себя: «Подумать только! Занята новыми прическами, новыми платьями! А ведь немцу может показаться, что наряжаются ради него. Как этого не понять? У нее нет ни капли собственного достоинства!» Свекровь с удовольствием надела бы на Люсиль маску и обрядила в мешок. Красота и здоровье молодой женщины причиняли ей почти физическое страданье. Сердце у нее кровоточило: «А в это время мой сын, родной сыночек…» Но однажды и ее сердце озарилось радостью: немец, стоявший в полутемной прихожей, выглядел очень бледным, рука у него висела на перевязи. «Выставил напоказ», — осудила мадам Анжелье и несказанно возмутилась, услышав торопливый вопрос невестки: — Что с вами, mein Herr? — Упал с лошади. Сел в первый раз, конь норовистый, и вот… — У вас больной вид, — продолжала Люсиль, вглядываясь в белое лицо немца. — Идите и ложитесь скорее. — Пустяки, царапина, и к тому же… — Немец мотнул головой, обращая внимание Люсиль на проходящий под окнами полк. — У нас ученья. — Как? Опять? — Мы на войне, — ответил он. Улыбнулся, простился кивком и вышел. — Что вы делаете? — негодующе воскликнула свекровь, увидев, что Люсиль подняла занавеску и провожает взглядом удаляющихся солдат. — У вас нет ни малейшего чувства приличия. На улице, по которой проходят немцы, все занавеси должны быть опущены, и закрыты все ставни… как в семидесятом… — Безусловно, когда войска входят в город. Но, будь мы верны традиции сейчас, когда немцы ходят под нашими окнами постоянно, мы сидели бы целыми днями в темноте, — не без раздражения отозвалась невестка. Надвигалась гроза, и желтоватые мертвенные вспышки освещали поднятые вверх лица, открытые рты — солдаты вполголоса, словно бы сдерживаясь, приглушенно и размеренно выпевали песню, которая вскоре должна была загреметь сумрачным, мощным хором. — Чудные у них песни, похоже, будто молитвы поют, — говорили местные жители. Заходящее солнце облило кровавым пурпуром головы в касках, с ремешками под подбородком, серо-зеленые френчи и командира подразделения, офицера на лошади. Зрелище впечатлило даже мадам Анжелье. — Было бы это предзнаменованием, — прошептала она. Ученья закончились в полночь. Люсиль слышала, как открылись, потом затворились ворота. Узнала шаги офицера, он прошел по плиточному полу прихожей. Она вздохнула. Ей опять не спалось. Снова бессонная ночь. Она часто теперь не спала, а если засыпала, то видела во сне кошмары… В шесть она была уже на ногах. Но легче не становилось. Только пустые дни становились длиннее. Кухарка доложила старшей и младшей Анжелье, что немецкий офицер вернулся совсем больным, утром к нему приходил полковой врач, обнаружил повышенную температуру и распорядился, чтобы тот придерживался домашнего режима. В полдень два немецких солдата принесли больному обед, но немец обедать не стал. Он заперся у себя в комнате, но в постель не ложился. Хозяйки слышали, как офицер расхаживает по комнате. Однообразный звук его шагов так угнетающе подействовал на нервы госпожи Анжелье, что она вопреки своей привычке сразу после обеда поднялась к себе, хотя обычно до четырех часов дня оставалась в столовой, занималась счетами или вязала — летом у окна, зимой у камелька — и только потом уходила к себе на второй этаж, где жила и где ни один звук не мог ее потревожить. Люсиль чувствовала себя свободной до той поры, пока на лестнице вновь не раздавались легкие шаги свекрови, она бродила наугад по дому, заглядывала в одну комнату, в другую и только потом тоже уходила к себе. Иногда Люсиль задумывалась, что делает свекровь, сидя в потемках, — окна у той были закрыты, ставни тоже, лампу она не зажигала. Значит, не читала. Впрочем, мадам Анжелье не читала никогда. Может быть, сидела и вязала в темноте? Шарфы для узников — длинные, прямые полосы — она вязала, не глядя, с уверенностью слепой. Или может быть, молилась. Или спала. В семь часов она появлялась снова, безукоризненно причесанная, прямая, молчаливая, одетая в неизменное черное платье. В этот день и в последующие Люсиль слышала, как свекровь поворачивала ключ в замке своей спальни, и больше оттуда не доносилось ни звука; дом казался мертвым, тишину в нем нарушали только размеренные шаги немца. Но слуха мадам Анжелье-старшей они не достигали — ее оберегали толстые стены и обивка, что заглушала даже малейшие шорохи. Жила она в двух больших и темных комнатах, заставленных мебелью. Поднявшись, мадам Анжелье закрывала ставни, задергивала шторы, и в комнате становилось еще темнее, в темноте она усаживалась в большое кресло, обитое зеленым гобеленом, и складывала на коленях прозрачные руки. Глаза она прикрывала, и порой из-под век медленно, неохотно сочилась блестящая слезинка — скупая слезинка старости, узнавшей тщету и бесполезность всех жалоб на свете. Она вытирала ее почти что с яростью. Вставала и говорила сама с собой вполголоса. Она говорила: «Иди-ка сюда! Ты не устал? Опять ты бегал после завтрака с полным желудком; ты весь мокрый. Иди сюда, Гастон, сядь на свою скамеечку. Посиди возле мамочки, почитай мне. А хочешь, немножко отдохни, положи головку ко мне на колени». Она говорила и с нежностью гладила воображаемые кудряшки. Нет, она не бредила, не сходила с ума, напротив, в эти минуты она прекрасно отдавала себе отчет в происходящем и разыгрывала в полном сознании маленький спектакль, потому что только он приносил ей на краткий миг утешение, как приносят его вино или морфий. В темноте, в тишине она воскрешала прошлое. Из могилы времени извлекала драгоценные мгновения, которые, казалось, забыла навсегда, любовалась при свете дня сокровищами, она припоминала словечки сына, интонации, тембр голоса, движения пухлых детских ручек, и воспоминания, пусть ненадолго, уничтожали время. Воспоминания не отгораживали ее от действительности, как отгораживают картины, рисуемые воображением, они воскрешали реальность во всей ее нетленности, ибо она Люсиль в эти первые минуты встречи исчезала, сын принадлежал только ей одной. Она целовала его, она плакала, потом приказывала кухарке принести обед повкуснее, приготовить Гастону ванну, а уж потом, не спеша, сообщала: «Знаешь, я недурно заботилась о твоем добре. Тебе ведь нравилась земля возле Этан-Неу? Так вот, я купила ее, она твоя. Купила луг у Монморов, тот, что граничил с нашим и виконт ни за что не хотел нам отдать. Но я не упустила благоприятной минуты и добилась, чего хотела. Порадовала тебя, да? Твое золото, серебряную утварь, фамильные драгоценности я спрятала в надежном месте. Всем занималась я одна, больше некому… Вот если бы твоя жена была мне помощницей… Но у тебя ведь один только друг, это я, не так ли? Я одна тебя понимаю. А теперь, сынок, отправляйся к своей жене. На многое не рассчитывай, она женщина холодная, упрямая. От меня обычно отделывалась молчанием. Но вдвоем с тобой мы управимся и научим ее послушанию. Ты имеешь право ее спросить: «О чем ты думаешь? Что у тебя на уме?» Ты — хозяин, ты вправе потребовать ответа. Иди к ней, иди. Бери от нее все, что тебе принадлежит по праву: молодость, красоту… Мне сказали, в Дижоне… Не стоит, сынок, любовницы обходятся дорого. Долгая разлука поможет тебе крепче привязаться к родному дому. Какие чудесные долгие дни мы проведем в нем вместе!..» Она встала с кресла и тихонечко пошла по комнате к двери. Она держалась за воображаемую руку, опиралась на плечо, о котором мечтала. «Пойдем, мы спустимся вместе. В столовой тебе уже приготовили перекусить. Ты исхудал, сынок, тебе нужно набираться сил». Мадам Анжелье машинально отворила дверь и спустилась по лестнице. Да, вот так однажды вечером она выйдет из своей комнаты, спустится вниз и застанет в гостиной детей — Гастон сидит в своем кресле у окна, а жена возле него читает ему вслух. Таковы ее долг, ее роль в жизни — она должна оберегать покой мужа, развлекать его. Когда Гастон поправлялся после брюшного тифа, Люсиль читала ему вслух газеты. Голос у нее теплый, приятный, мадам Анжелье и сама иной раз слушала ее с удовольствием… Негромкий, низкий голос… И она его слышит… Сон ей, что ли, снится? Похоже, она в своих мечтах перешла грань дозволенного. Мадам Анжелье выпрямилась, сделала несколько шагов, вошла в гостиную и увидела в кресле, подвинутом к окну, врага, захватчика, немца — он сидел в своем серо-зеленом мундире, положив больную руку на подлокотник, с трубкой в зубах. Люсиль сидела рядом и читала ему вслух. Несколько секунд царило молчание. Оба встали. Люсиль выронила из рук книгу, и та упала на пол. Офицер поспешно нагнулся, поднял ее, положил на стол и негромко сказал: — Мадам, ваша невестка позволила мне составить ей ненадолго компанию. Старая женщина, смертельно побледнев, наклонила голову: — Вы здесь хозяин. — И поскольку мне прислали из Парижа новые книги, я позволил себе… — Вы здесь хозяин, — повторила мадам Анжелье. Она повернулась и вышла. Люсиль услышала, как она сказала кухарке: — Марта, я больше не спущусь вниз. Вы будете приносить мне еду наверх, в мою комнату. — Сегодня, мадам? — Сегодня, завтра и до тех пор, пока эти господа не покинут наш дом. Когда она ушла достаточно далеко и даже шагов ее не стало слышно, немец прошептал: — Теперь у нас будет рай… Виконтесса де Монмор страдала бессонницей. Не было злобы дня, на которую не отозвались бы ее душа и всеобъемлющий ум. Стоило ей подумать о будущем белой расы, о французско-немецких отношениях, об опасностях, которыми грозят масоны и коммунисты, как сон бежал от ее глаз. Она поднималась с постели, набрасывала источенную молью меховую накидку и выходила в парк. Виконтесса не снисходила до нарядов, возможно, потому, что потеряла надежду помочь изящными туалетами своей незавидной наружности — куда денешь большой красный нос, прыщавую кожу, нескладную фигуру? Хотя, возможно, в ней говорили природная гордость и вера в свои великие достоинства, коих не могли умалить в глазах окружающих ни измятая фетровая шляпка, ни вязаное канареечное пальто с ярко-зелеными полосками, от которого в ужасе отшатнулась бы и кухарка. А может быть, она до такой степени презирала всех вокруг. «Какое это имеет значение, мой друг?» — говорила она ласково мужу, когда тот пенял ей за то, что к ужину она явилась в разных туфлях. Однако, когда нужно было дать нагоняй слугам или постоять за свое добро, виконтесса мигом спускалась с небесных высот на землю. Во время бессонницы она прогуливалась по парку и читала вслух стихи, а то навещала птичий двор, чтобы проверить три больших засова, преграждавших к нему доступ. Навещала она и коров — с тех пор как началась война, на лужайках больше не растили цветы, зато выпускали туда на ночь попастись скотину. Иногда в призрачном свете луны она обходила огород и считала, сколько появилось новых ростков кукурузы. Кукурузу у нее воровали. До войны в этом богатом краю, где кур кормили овсом и пшеницей, никто и знать не хотел кукурузы. Зато теперь, когда все амбары обшаривали агенты реквизиционной службы, ища там мешки с зерном, у фермеров не осталось ни зернышка для петухов и кур. Тогда они стали приходить в замок и просить кукурузу, но Монморы хранили ее для себя и добрых знакомых, каких у них было в округе немало. Крестьяне обижались, сердились. «Мы же хотели купить за деньги», — говорили они. Платить они вряд ли бы стали, но и дело тут было не в деньгах, фермеры подспудно чувствовали это, догадывались, что столкнулись с чем-то вроде масонства, с круговой порукой сословия, когда и они сами, и их деньги должны были отступить перед желанием оказать услугу барону де Монтрефо или графине Пинепуль. Не сумев купить, крестьяне забирали. Замок больше никто не сторожил, все сторожа сидели по немецким лагерям, и найти им замену не представлялось возможным: мужчин в округе не хватало. Нельзя было найти ни каменщиков, ни кирпичей, чтобы заложить бреши в стенах, и крестьяне пробирались сквозь проломы в парк, браконьерствовали, ловили в пруду рыбу, воровали кур, рассаду помидоров и кукурузы, словом, пользовались хозяйским добром по своему усмотрению. Виконт де Монмор оказался в щекотливом положении. С одной стороны, он дорожил своей должностью мэра, и, стало быть, не в его интересах было преследовать собственных сограждан, с другой — и свое имущество было ему небезразлично. Но все-таки если бы не жена, он, скорее всего, посмотрел бы на потравы сквозь пальцы, что же касается виконтессы, то она не признавала никаких компромиссов и клеймила любую слабость. «Вам дороже всего спокойствие, — с горечью пеняла она супругу, — а ведь даже Христос говорил: «Я принес не мир, но меч». — «Вы же не Иисус Христос», — ворчливо возражал Амори. Однако у них в семье давно уже было признано, что в виконтессе есть что — то от апостолов и пророков, поэтому мужу приходилось следовать за женой. Разделять взгляды домашнего пророка помогало ему и то, что виконтесса крепко держала в руках не только скрижали, но и кошелек, расстегивая его весьма неохотно. Виконту приходилось преданно служить своему пророку, и он ожесточенно воевал с мародерами, браконьерами, с учительницей, которая не ходила в церковь, с почтальоном, подозреваемым в симпатиях к Народному фронту, хотя тот и вывесил на двери телефонной кабины портрет маршала Петена. Итак, прекрасной июньской ночью виконтесса прогуливалась у себя в парке и произносила вслух стихи, которым намеревалась обучить своих юных школьниц к празднику мам. Она не отказалась бы и сама написать стихи к этому празднику, но — увы! — обладая природным даром прозаика (когда виконтесса писала, обилие мыслей было так велико, что ей приходилось время от времени класть перо и опускать руки в холодную воду, чтобы немного уменьшить приток крови к голове), она не могла сказать, что стихи давались ей так же легко. Достойную даму приводил в негодование деспотизм рифмовки. Наконец она решила заменить стихотворную оду, которой мечтала восславить мать-француженку, прочувствованной прозой. «Мамочка! — воскликнет одна из учениц младших классов, одетая в белое платьице и держащая в руках букет полевых цветов. — Мамочка! Какое счастье видеть твое ласковое лицо, склонившееся над моей кроваткой, когда вокруг бушует буря! Черная ночь нависла над миром, но скоро заалеет радостная заря. Улыбнись, любящая моя мамочка! Взгляни! Твое дитя следует за маршалом, крепко взявшим в свои руки счастье и мир. Войди со мной в радостный хоровод детей и матерей Франции, будем вместе танцевать вокруг увенчанного лаврами старца, вернувшего нам надежду!» Мадам де Монмор с особой восторженностью произнесла последние слова своей речи, и они раскатились громом в тишине парка. Когда на виконтессу снисходило вдохновение, она становилась сама не своя. Вот и сейчас она мерила аллею огромными шагами, ходила по ней взад и вперед, пока наконец не опустилась на влажный мох, укутала потеплее костлявые плечи меховой накидкой и принялась размышлять. Раздумья очень скоро превратились в упреки и протесты. Почему, спрашивается, она, одаренная такими талантами, лишена тепла любви и восторженного восхищения? Почему ее взяли замуж из-за денег? Почему в городке ее тоже никто не любит? Когда она идет по улице, дети прячутся от нее или корчат за спиной рожи и насмехаются. Для виконтессы не было секретом, что ее прозвали «чокнутой». Тяжело сознавать, что простые люди тебя терпеть не могут, хотя ты постоянно трудишься ради их блага. Взять, например, собранную ею библиотеку — их нисколько не интересуют прекрасные, возвышающие душу книги, отобранные ею с такой любовью, а девчонки — ну что за поколение! — спрашивают романы Мориса Декобра! А познавательные фильмы! (Фильмы тоже не имели никакого успеха.) А ежегодный праздник в их собственном парке, на котором ученицы благотворительной школы непременно показывают спектакль? Снова все остались недовольны, сколько до ее ушей дошло критических замечаний. Видите ли, зрителям пришлось не по нраву, что сидели они в гараже, а не под деревьями, хотя погода стояла прекрасная. Интересно, что этим людям надо? Может, их нужно было в замок пригласить? Да они первые почувствовали бы там себя не в своей тарелке! Ох уж этот новый, достойный сожаления дух, что веет над Францией! Она одна научилась распознавать его и знает, как он называется. Французский народ понемногу превращается в «большевиков». Она-то надеялась, что поражение пойдет народу на пользу, избавит от пагубных заблуждений, научит почитать вышестоящих. Нет! Стало еще хуже. Услышав на дороге, огибающей парк, шаги немецкого патруля, виконтесса подумала, что иной раз даже ей — пламенной патриотке! — приходится поздравлять себя с тем, что их округ находится в руках врага. Патруль в составе четырех человек всю ночь напролет нес дозорную службу, обходя городок и его окрестности. Жители слышали вместе с привычным и утешительным звоном церковного колокола, баюкавшим их сновидения, чеканный шаг дозорных и бряцание их оружия, словно в тюремном дворе. А виконтесса и в самом деле иной раз спрашивала себя, не стоит ли поблагодарить Бога за то, что Он разрешил немцам занять Францию. Вовсе не потому, что она любила немцев, Господи! Да она их терпеть не могла, но без них… кто знает? И хотя Амори не раз говорил ей: «Коммунисты? Из наших фермеров? Да фермеры богаче нас с вами», она с ним не соглашалась. Вопрос, по ее мнению, был не столько в деньгах или собственности, сколько в отношениях. Она это подспудно чувствовала, но не могла отчетливо объяснить. Вполне возможно, фермеры тоже представляли себе весьма смутно, что такое на деле коммунизм, но им льстило предполагаемое равенство, потому что и деньги, и земля, которые они наживали, делали их положение не завиднее, а обиднее. По их собственному выражению, их здорово допекало, что, обладая целым состоянием в виде поголовья скота, имея возможность оплатить образование сыновьям и шелковые чулки дочерям, они все равно чувствовали себя ниже де Монморов. Любые знаки уважения казались крестьянам недостаточными, особенно с тех пор, как виконт де Монмор занял должность мэра… Старый крестьянин, который занимал до виконта эту должность, называл всех на «ты», был скуп, груб, жесток, оскорблял своих подопечных, и… все ему прощалось. Зато виконта де Монмора упрекали в гордости и не прощали ему ничего. Чего они, собственно, хотели? Чтобы он вставал им навстречу, как только они входили в зал мэрии? Или чтобы провожал до дверей? Фермеры болезненно относились к любому превосходству, не важно, чего оно касалось — происхождения или состояния. В общем, как бы там ни было, но у немцев немало достоинств. «Немцы — народ дисциплинированный, послушный», — думала мадам де Монмор, слушая чуть ли не с удовольствием чеканный шаг удаляющихся часовых и хриплый голос, кричавший в отдалении: «Achtung». Должно быть, очень приятно быть владельцем обширных земель в Германии, тогда как здесь… Заботы грызли сердце виконтессы. Между тем близился рассвет, и мадам де Монмор уже собиралась вернуться в дом, как вдруг увидела — во всяком случае, ей так показалось — крадущуюся вдоль стены тень, потом тень пригнулась и скрылась в направлении огорода. Наконец-то виконтесса поймает с поличным одного из воров, который явился за кукурузой. От радости она чуть не подпрыгнула. Надо сказать, что ни на единую секунду ей не стало боязно. Амори опасался неприятностей, она — никогда… Опасность пробуждала в ней аппетит охотницы. Прячась за стволы деревьев, виконтесса последовала за тенью, но до этого не поленилась подойти к стене и обследовать место, где появилась тень, и нашла там пару деревянных сабо, спрятанных во мху. Вор отправился на огород в носках, чтобы не наделать лишнего шума. Виконтесса проследила за похитителем и, когда тот выходил с ее огорода, оказалась прямо перед ним. Вор метнулся в сторону и убежал бы, но хозяйка крикнула ему с презрением: — У меня остались твои сабо, дружок. Жандармы без труда определят, чьи они. Человек остановился, потом вернулся и подошел к виконтессе, она узнала Бенуа Лабари. Глядя друг на друга, они стояли и молчали. — Хорошенькое дело, — произнесла наконец виконтесса дрожащим от ненависти голосом. Этого парня она ненавидела. Он был самым дерзким, самым неуживчивым из всех фермеров — сено, скотина, ограда, любой пустяк и тем более не пустяк становились поводом для возобновления войны, которую давным-давно вели между собой замок и семья арендаторов. — Что ж, голубчик, теперь я знаю, кто у нас вор, — с негодованием произнесла виконтесса, — и не замедлю поставить об этом в известность мэра. Ты у меня за это поплатишься! — Я когда-нибудь обращался к вам на «ты», ну-ка отвечайте! И забирайте, вот она, ваша кукуруза! — Бенуа швырнул на землю кустики, и они рассыпались по земле в лунном свете. — Мы что, отказывались вам заплатить? Или вы решили, что у нас не хватит денег? Сколько времени мы вас просим оказать нам услугу… готовы заплатить деньгами… Нет! Вам приятнее, чтобы мы все передохли. — Вор! Вор! Вор! — завизжала пронзительно виконтесса. — Мэр… — Наплевать мне на вашего мэра. Пойдите позовите его, и я выскажу ему правду в лицо. — Как вы смеете говорить со мной таким тоном? — Да если хотите знать, вы нам всем давным-давно осточертели. Все вокруг ваше, и вы ничего не хотите выпустить из рук — ваш лес, ваши фрукты, ваша рыба, ваша дичь, ваши куры, и вы никогда ничего не продадите, ничего не отдадите ни за что на свете. О взаимопомощи господин мэр только длинные речи произносит. Мне на речи наплевать. Замок у вас ломится от всяческого добра, набит от чердака до погреба, все об этом знают, сами видели! Но мы у вас не милостыни просим! Вот это вам и обидно. Милостыню вы бы подали, вы любите унижать простых людей. А когда к вам придешь на равных и попросишь оказать услугу: заплатил деньги и унес, — на такое вы не согласны. Почему вы не пожелали продать мне кукурузу? — Это мое дело, и надеюсь, что я у себя в доме хозяйка, наглец ты этакий! — Кукурузу я взял не для себя и поклянусь в этом кому угодно! Я лучше сдохну, чем поживлюсь чем-нибудь у людей вроде вас. Кукурузу я взял для Луизы, у которой муж в лагере для военнопленных, потому что я не отказываюсь оказать услугу! — При помощи воровства? — А по-другому я мог бы от вас что-то получить?! Вы люди жестокие и до крайности расчетливые. Интересно, что другое вы хотели бы мне предложить? — повторил он с яростью. — Я не один вашим огородом пользуюсь. Все, в чем вы отказываете людям без всякого разума, из чистой злобы, люди берут сами. И этим дело не кончится. Посмотрите, что будет осенью! Когда господин мэр будет охотиться с немцами… — Ложь! Вранье! Никогда он не охотился с немцами! Разгневанная виконтесса топнула ногой: она была вне себя от негодования. Снова услышать гнусную клевету! Правда, немцы приглашали их обоих на одну из последних зимних охот. Но они отказались от приглашения, а вот не принять участия в общей трапезе, которой завершалась охота, они не могли. Хочешь не хочешь, а поддерживать политику правительства мэр обязан. К тому же немецкие офицеры, что бы о них ни говорили, люди воспитанные. Объединяет и разъединяет людей вовсе не язык, не законы, не нравы, не принципы, а умение держать нож и вилку! Бенуа повторил: — Осенью, когда он начнет охотиться с немцами, я сам лично буду приходить в ваш парк и не стану стесняться ни с зайцами, ни с лисами. Можете насылать на меня управляющего, сторожей, собак. Ни у кого из них не достанет ловкости справиться с Бенуа Лабари. Они бегали за мной всю прошлую зиму, но так и не поймали. — Я обойдусь без сторожей, без управляющего, я обращусь прямо к немцам. Их и вы боитесь и не посмеете это отрицать. Даже такой дуболом, как вы, при виде зеленого немецкого мундира предпочитает улизнуть потихоньку! — Скажете тоже! Я бошей видел прямо перед собой и в Бельгии, и на Соме. Ваш муженек им в подметки не годится! Кстати, где он воевал? В канцелярии, где морочил людям головы? — Мерзкий грубиян! — С сентября и до того дня, когда заявились к нам немцы, он сидел в Шалон-сюр-Сон, а потом сбежал оттуда, вот и вся его война. — Вы… Вы отвратительны! Убирайтесь или я закричу! Немедленно вон или я позову на помощь! — Вот, вот, позовите на помощь бошей! Вы ведь очень довольны, что они к нам сюда пришли. Они тут для нас полиция, они охраняют ваше добро. Так молите Господа Бога, чтобы они оставались тут как можно дольше, потому как в день, когда они уйдут… Он не договорил, вырвал из рук виконтессы вещественное доказательство — свои сабо, обулся, перескочил через стену и исчез. И почти сразу же мадам де Монмор услышала чеканный шаг приближающихся немцев. «О, как я хочу, чтобы они его поймали! Поймали и немедленно расстреляли! — твердила виконтесса, пока бегом бежала в замок. — Ну и тип! Какой мерзавец! До чего же подлы все эти крестьяне! Это и есть большевизм, это он и есть! Господи! Что же сталось с нашим народом! Во времена моего папочки, если в лесу ловили браконьера, он плакал и просил прощенья. Само собой разумеется, его прощали. Папа, сама доброта, грозил, конечно, и гневался, но потом приказывал, чтобы на кухне бедняге поднесли стаканчик вина… Сколько раз я видела подобные сцены в детстве. Но крестьяне тогда были бедными. С той поры как у них появились деньги, в них пробудились самые низкие и дурные инстинкты. «Замок ломится, он набит добром от чердака до погреба», — повторила она с яростью. — А что у него самого-то в доме делается? Они же богаче нас! И что им от нас надо? Их гложет зависть, низкое недостойное чувство! А Бенуа Лабари просто опасен. Он похвалялся, что будет осенью охотиться у нас в парке. Так, значит, он не сдал ружье? А ведь он способен на все. И что будет, если он совершит злодейство? Возьмет и убьет немца? За его преступления придется отвечать всем мирным жителям, и в первую очередь мэру. Причиной всех наших бед люди вроде этого Лабари. Наш долг сообщить о нем в комендатуру. Я объясню, Амори поймет меня и согласится… А если понадобится, я и сама схожу к коменданту. Подумать только, вопреки приказу он смеет ходить ночью по лесам, дома у него огнестрельное оружие, его песенка спета!» Виконтесса бегом прибежала в спальню, разбудила мужа и рассказала все, что произошло с ней в парке. — Вот что у нас творится! — патетически завершила она свой рассказ. — Приходят ко мне прямо в дом, оскорбляют меня, обирают и грабят! Я бы этим пренебрегла. Что мне оскорбления жалкого крестьянина! Но уверяю вас, Лабари — человек опасный. Он готов на все. Я не сомневаюсь, что, если бы мне недостало ума молчать и я позвала бы на помощь немецкий патруль, который как раз проходил по дороге, он бы набросился на немцев с кулаками или даже… — Она вскрикнула и побледнела. — Да, у него в руке был нож. Я видела, как поблескивало лезвие ножа. Уверяю вас, я не ошибаюсь! Представьте себе, что было бы дальше? Убийство немца ночью в нашем парке. Попробуйте потом доказать, что мы тут ни при чем. Амори! Ваш долг совершенно очевиден. Нужно действовать, и немедленно. В руках у Лабари оружие, недаром он хвастался, что будет охотиться у нас в парке всю зиму. Оружие! А немцы только и твердят, что такого они никому не спустят. А если он все-таки не сдал ружье, то, значит, задумал что-то опасное. Без сомнения, покушение! Вы только себе представьте, что вас ждет! — Наверняка перочинный ножик, — попробовал возразить Амори, но жена не слушала его и продолжала: — Вспомните, когда в соседнем городе убили немца, то арестовали и посадили в тюрьму самых видных людей в качестве заложников. В первую очередь мэра. Их держали до тех пор, пока не отыскался виновник. В маленькой деревеньке, всего в одиннадцати километрах от нас, мальчишка шестнадцати лет, напившись, ударил немецкого часового, который хотел арестовать его за нарушение комендантского часа. И что? Парня расстреляли. Следуй он правилам, ничего дурного бы с ним не случилось. Но дело этим не кончилось. Немцы сочли, что мэр отвечает за своих подчиненных, и тот с большим трудом избежал расстрела. — Я начинаю думать, — сказал Амори, дрожащими руками нащупывая свою одежду (было уже около восьми часов), — я начинаю думать, что совершенно напрасно согласился на пост мэра. — Надеюсь, вы идете жаловаться в жандармерию? — В жандармерию? Да вы с ума сошли! Против нас восстанет вся округа! Вы прекрасно знаете, что для всех местных крестьян взять то, что им не дали возможности купить за наличные, не является воровством. Они устроят нам невыносимую жизнь. Нет, я пойду в комендатуру. Я попрошу сохранить мое посещение в тайне и не сомневаюсь, что они так и сделают, поскольку вообще не отличаются болтливостью и прекрасно поймут всю ситуацию. Они придут к Лабари с обыском и, разумеется, найдут оружие… — А вы уверены, что найдут? Крестьяне… — Крестьяне считают себя большими хитрецами, но я прекрасно знаю все их тайники. Они хвастают ими друг перед другом, стоит им выпить в трактире по стакану вина. Обычно это чердак, погреб или свиной хлев. Бенуа арестуют, но я заручусь от немцев обещанием, что они не станут его наказывать слишком сурово. Лабари отделается несколькими месяцами тюрьмы. На это время мы будем от него избавлены, а потом, я вам гарантирую, он будет сидеть смирно. Немцы умеют их укрощать. Но что им надо, нашим крестьянам?! — внезапно вскрикнул фальцетом виконт, он был еще в ночной рубашке, и из-под полотняного подола торчали его голые щиколотки. — Что у них, спрашивается, в голове? Почему им не сидится спокойно? Разве от них много требуют? Молчать и сидеть тихо. Так нет! Они буянят, вздорят, пыжатся. К чему это поведет, я вас спрашиваю? Мы же побежденные, не так ли? Значит, нужно вести себя с оглядкой Можно подумать, крестьяне это делают нарочно, чтобы мне насолить. Ценой невероятных усилий я добился хороших отношений с немцами. Подумать только, ни один из них не поселился у нас в замке! Это большая милость. А что касается крестьян… я и для них делаю, что могу… из-за них я ночей не сплю… Немцы по отношению ко всем нам ведут себя очень корректно. Они здороваются с женщинами, ласковы с детьми. Расплачиваются за все наличными. Но нашим крестьянам этого мало! Чего они хотят? Чтобы им вернули Эльзас и Лотарингию? Устроили тут республику с Леоном Блюмом в качестве президента? Чего им надо? Чего?! — Не сердитесь, Амори. Берите пример с меня, вы же видите, как я спокойна. Исполняйте ваш долг, надеясь на воздаяние только на небесах. Верьте мне, сердца наши для Господа открытая книга. — Да знаю я, знаю, но все это так тяжело, — горько вздохнул виконт. Он даже не позавтракал («Горло свело так, что и крошка хлеба не пролезет», — пожаловался он жене), вышел из дома и отправился просить тайной аудиенции в комендатуре. Немецкое командование отдало приказ о реквизиции лошадей в пользу армии. За кобылу давали тогда шестьдесят, а то и семьдесят тысяч франков; немцы платили (точнее, обещали заплатить) едва ли половину. Между тем близилось время пахоты, и крестьяне с горечью осведомлялись у мэра, что им, спрашивается, делать: — На своей горбине прикажете пахать? А не поработаем сейчас — города с голоду подохнут, вот что вы поимейте в виду. — Но я-то что могу поделать, друзья мои? — бормотал в ответ мэр. И хотя крестьяне прекрасно знали, что мэр тут в самом деле ни при чем и поделать ничего не может, обиду затаили именно на него. «Он-то вывернется, он-то свои дела устроит, и его распроклятущих лошадей (будь им пусто!) пальцем никто не тронет». Все в том году шло наперекосяк. Сады пропитались насквозь водой, град побил поля. А накануне реквизиции с вечера задул ураганный ветер. Выехав ранним утром из дома Анжелье, Бруно, направляясь верхом в соседний городок, где должна была проходить реквизиция, попал под ледяной ливень, что сек, не жалея, все вокруг. Ветер яростно трепал раскидистые липы, и они жалобно стонали и потрескивали, словно корабельные мачты. Однако, несмотря на ливень, Бруно скачка радовала: свежий, чистый холодный воздух напоминал ему Восточную Пруссию. Когда же он снова увидит родные поля, светло-зеленую траву, болотца и удивительной красоты весеннее небо? Удивительную неспешную весну северных краев?.. Желтоватое небо, белоснежные облачка, рогоз, камыш и редкие островки берез. Когда снова поохотится на цапель, на куликов?.. Сейчас он ехал по дороге и видел вокруг себя крестьян, что брели из окрестных деревень, городков, местечек, ферм, ведя в поводу своих лошадок. «Хорошие лошади, — одобрил Бруно, — но совсем не ухожены. Французы — да и вообще все штатские — ничего в лошадях не смыслят». На секунду он приостанавливался и пропускал мимо себя крестьян — они шли небольшими группками, — внимательно приглядываясь к лошадям, ища среди них тех, которые могут пригодиться на войне. Большую часть из них, разумеется, отошлют в Германию для полевых работ, но кое-кто потащит тяжелые грузы по пескам Африки или по заросшим хмелем пустошам Кента. Только Бог знает, куда подует вскоре ветер войны. Бруно вспомнил, как ржали перепуганные лошади в охваченном пожаром Руане. А сейчас лил дождь. Крестьяне брели, понурившись, и едва приподнимали головы, заметив стоящего неподвижно всадника в зеленом военном плаще. На секунду их взгляды встречались. «До чего же они медлительны, до чего неуклюжи, — думал Бруно. — Приползут с опозданием на два часа, и когда мы сможем пообедать? Сначала-то придется заниматься лошадьми. Ну, скорей же, скорей!» — негромко торопил он их, нетерпеливо ударяя хлыстом по голенищу и едва сдерживаясь, чтобы не заорать команду во весь голос, как на учениях. Мимо тянулись старики, дети, иной раз даже женщины: односельчане теснились поближе друг к другу. Прошли — и никого. На просторе, нарушая тишину свистом, гуляет только ветер. Воспользовавшись просветом, Бруно пустил лошадь в галоп, торопясь в город. Позади него потянулось новое терпеливое шествие. Крестьяне шли молча. Сначала у них забрали молодых ребят, потом хлеб, потом зерно, муку, картошку, забрали бензин, автомобили, теперь забирают лошадей. Завтра что заберут? Кое-кто из них пустился в путь уже с полуночи. Шли, сгорбившись, опустив головы с непроницаемыми лицами. Сколько бы ни говорили они мэру, что все кончено и теперь хоть трава не расти, сами прекрасно знали, что земля должна быть распахана и урожай собран. Есть-то надо. «А ведь было куда как неплохо, — думали они. — Немцы… свиные морды… А с другой стороны, война есть война… Господи! Сколько она еще продлится? Долго еще терпеть?» — бормотали потихоньку крестьяне, поглядывая на свинцовое грозовое небо. Под окнами Люсиль целый день шли крестьяне и лошади. Она зажимала себе уши, чтобы больше не слышать топота. Она не желала ничего знать. Хватит с нее войны, ее горя, ее печалей! Они переворачивали ей душу, надрывали сердце, не позволяли быть счастливой. Да, несмотря ни на что, счастливой, Господи! «Конечно, идет война, — рассуждала она сама с собой, — томятся в лагерях узники, рыдают вдовы, нищета, голод, оккупация. И что же? Что я делаю плохого? Он самый почтительный друг. Книги, музыка, долгие разговоры, наши прогулки в лесу де ла Мэ. Мысль о войне, о всеобщих несчастьях вызывает в нас чувство вины. Но он в этих несчастьях виноват ровно столько же, сколько я. Война — не наша вина, и пусть нас оставят в покое. Пусть нас оставят!» Люсиль временами пугалась и изумлялась собственной непокорности — она бунтовала против мужа, свекрови, общественного мнения, против «роевого сознания», как говорил Бруно. Против жужжащего, злобного роя, подчиняющегося неведомым целям. Она ненавидела этот рой… «Пусть они делают, что хотят, но и я буду делать, что хочу. Я хочу быть свободной. Я не требую внешней свободы — свободы путешествовать, покинуть этот дом (неужели возможно такое невообразимое счастье?!), я хочу свободы внутренней — жить по-своему, дорожить своей жизнью, а не жизнью роя. Ненавижу общественный дух, которым нам прожужжали все уши. Немцы, французы, голлисты сходятся в одном: нужно жить, думать, любить заодно со всеми, заодно с государством, страной, партией. Боже мой! А я не хочу! Я — жалкая бесполезная женщина, я ничего не знаю, но я хочу быть свободной. Мы стали рабами, — продолжала она про себя, — война послала одних туда, других сюда, нас лишили спокойствия, лишили куска хлеба, так пусть, по крайней мере, у меня останется право разбираться с судьбой, которая мне досталась, смеяться над ней, противостоять ей и, если достанет сил, избежать ее. Рабство? Лучше знать, что ты — раб, чем трусить за хозяином, как собака, и считать, что ты свободен. Они даже не понимают, что томятся в рабстве, — подумала Люсиль, вновь прислушиваясь к топоту лошадиных копыт и шарканью человеческих ног, — и я уподоблюсь им, если сострадание, солидарность, «роевое сознание» принудят меня отказаться от счастья». Ее дружба с немцем, тайна, скрытый мир во враждебном недобром доме — Боже мой! — как же это было сладко! Она чувствовала себя полноценным человеком, гордым, свободным. Она не пустит к себе никого, никому не позволит попирать свою территорию. «Никому! Мой мир никого не касается! Пусть они воюют, пусть ненавидят друг друга! Пусть его отец воевал когда-то с моим отцом! Пусть он собственными руками посадил моего мужа за колючую проволоку (навязчивая идея свекрови) — что из этого? Мы с ним друзья». Друзья? В полутемной прихожей Люсиль подошла к зеркалу в темной деревянной раме, стоявшему на комоде, посмотрела на свои сумрачные глаза, подрагивающие губы и улыбнулась. «Друзья? Он любит меня», — прошептала она. Она приблизила лицо к зеркалу и поцеловала свое изображение. «Да, он любит тебя. Мужу, который обманул тебя и бросил, ты не должна ничего. Но муж у тебя — военнопленный, он мучается в лагере, неужели ты позволишь немцу приблизиться к тебе, занять его место? А если да? И что будет потом? Военнопленный, муж — я никогда не любила мужа! Пусть он исчезнет! Умрет!.. Погоди, давай подумаем, — вновь заговорила она, прижав лицо к зеркалу, обращаясь к себе неведомой, до поры до времени прятавшейся, которую она только сейчас в себе разглядела, — женщине с темными глазами, тонким подрагивающим ртом и пылающими щеками, которая и была ею, и не была. — Давай все-таки подумаем… рассудим… как — никак ты — рассудительная француженка… Голос рассудка, что он тебе говорит? Куда приведет тебя эта история? Он — солдат, у него есть жена, он уедет, и что будет с тобой? Допустим, для тебя это будет мигом счастья… Или минутным удовольствием, а не счастьем? Ты и сама не знаешь, чем это для тебя будет…» Созерцание своего отражения в зеркале завораживало Люсиль, оно нравилось ей и внушало страх. За стеной раздались шаги: кухарка пришла в кладовую за провизией — Люсиль испуганно отпрянула от зеркала, вышла тихонько из прихожей и отправилась бесцельно бродить по дому. Господи! До чего большой и пустынный дом! Свекровь, как пообещала, больше не покидала спальню, всю еду ей подавали туда, но все равно она присутствовала повсюду. Дом был ее отражением, он был лучшим, что в ней было, ее душой, ее натурой, а душой Люсиль была тоненькая молодая влюбленная женщина, смелая, веселая, отчаянная, которая только что улыбалась ей из зеркала, обрамленного темным деревом. (Душа исчезла и оставила безжизненный призрак, Люсиль Анжелье, что бессмысленно бродила по комнатам, подходила к окнам, расставляла по местам уродливые безделушки — украшение каминных полок.) Какая ужасная погода. Воздух насыщен водой, низко нависает серое небо. Ветер налетает порывами и сотрясает цветущие липы. «Дом, одну-единственную комнату, которая была бы только моей, — мечтала Люсиль. — Просторную и почти пустую, с красивой лампой… А что, если я сейчас закрою у себя ставни и зажгу свет, чтобы избавиться от всех этих ужасов? Марта тут же придет осведомиться, не больна ли я, сообщит свекрови, и та распорядится, чтобы лампа была погашена, а ставни открыты, потому что электричество стоит дорого. Я не смею поиграть на пианино, это будет оскорблением нашего страдальца. Если, несмотря на дождь, я отправлюсь на прогулку в лес, все вокруг будут знать об этом. Обо мне скажут: Люсиль Анжелье сошла с ума. А в городках вроде нашего этого достаточно, чтобы посадить женщину под замок». Люсиль рассмеялась, вспомнив рассказ об одной из местных барышень — родители отправили ее в психиатрическую больницу, потому что она лунными вечерами уходила из дома и сидела возле пруда. «С пареньком вопросов не было бы, дурные наклонности, и дело с концом… Но девушка? Одна? Ясно, что сумасшедшая». А что, если ночью на пруд?.. На пруд под сегодняшним проливным дождем… Да не важно куда, только бы подальше отсюда! В совершенно другое место… Лошади, старики, жалкие сгорбленные спины под потоками воды. Люсиль решительно отошла от окна, твердо сказав себе: «Между ними и мной нет ничего общего!» — но чувствовала, что говорит неправду, — множество невидимых нитей связывало ее со сгорбленными стариками. Люсиль вошла в комнату Бруно. Не раз вечерами она проскальзывала сюда с бьющимся сердцем. Он полулежал на кровати одетый, читал или писал, и золото его волос светилось при свете лампы. В углу на кресле лежали его широкий ремень с тяжелой пряжкой, на которой было выгравировано Gott mit uns, черный пистолет, плоская фуражка и широкий серо-зеленый плащ; он брал с кресла этот плащ и прикрывал им колени Люсиль, потому что ночи в последнюю неделю после нескончаемых грозовых дождей стали холодными. Они были одни — по крайней мере, так им казалось — в огромном спящем доме. Никаких признаний, поцелуев, тишина… а потом горячий страстный разговор — обо всем, о Франции, о Германии, о семьях, музыке, книгах… И ощущение удивительного счастья… они спешили открыть друг другу свои сердца… их поспешность уже была даром любви, первым ее даром. Любовь торопит сначала отдать друг другу души и только потом тела. «Узнай меня, рассмотри меня, я вот такая. Вот как я жила, вот что мне нравилось. А ты? Ты какой, мой любимый?» Но до сих пор ни единого слова о любви. Да и к чему слова? Они не нужны, когда хрипнет голос, учащается дыхание, повисает тишина… Люсиль ласково погладила книги на столе, немецкие книги, набранные причудливым готическим шрифтом, притягивающим и отталкивающим. Немецкие, да, немецкие… Француз никогда бы не отпустил меня, только лишь поцеловав руку или платье… Она улыбнулась, слегка поведя плечами, она знала, чувствовала, что дело не в робости, не в холодности — это было глубинное неизбывное немецкое терпение, оно напоминало терпеливость хищника, тот тоже выжидает своей минуты, когда истомленная добыча сама ему попадется. «На войне, — рассказывал Бруно, — нам приходилось целыми ночами сидеть в засаде в лесу де ла Мевр. В ожидании есть что-то эротическое…» Она рассмеялась, услышав его определение. Но теперь оно не казалось ей таким уж неоправданным. Что, собственно, она сейчас делает? Ждет. Ждет его. И она снова бродила по пустым безжизненным комнатам. Еще два или три часа. Потом она пообедает одна в столовой. Потом проскрежещет ключ в замке — свекровь запрет свою дверь. Потом Марта выйдет в сад с фонарем и запрет калитку. А она будет ждать напряженно, мучительно… Наконец на улице раздастся ржанье и звяканье оружия, потом послышится голос, дающий приказания конюху, который уведет лошадь. И на пороге тоненький звон шпор… А потом этой грозовой ночью, ночью с дальними раскатами грома и ледяными порывами ветра, тревожащими липы, она наконец скажет ему — нет, она не лицемерка и скажет на добром французском языке, ясном и твердом, что желанная добыча принадлежит ему. «А завтра? Завтра?» — прошептала она; дерзкое, лукавое, сладострастное выражение легло на ее лицо, как отблеск пламени, и изменило его. Отсвет пожара превращает самые кроткие лица в дьявольские маски, завораживающие и отталкивающие. Люсиль бесшумно вышла из комнаты. Кто-то постучался в дверь кухни, робко, боязливо, едва слышно из-за шума дождя. «Ребятишки просятся под крышу, испугавшись грозы», — подумала кухарка. Приоткрыла дверь и узнала Мадлен Лабари, она стояла на пороге, держа в руках зонтик, с которого ручьем стекала вода. Марта застыла на секунду, открыв рот от изумления: деревенские не являлись в город по будням, только по воскресеньям к обедне. — Случилось что? Заходи быстрее. В доме у вас все в порядке? — Нет, у нас большое несчастье, и мне непременно нужно поговорить с мадам, — тихо проговорила Мадлен. — Господи Боже мой! Несчастье! А с кем вы хотите поговорить — с мадам Анжелье или с мадам Люсиль? Мадлен застыла в нерешительности. — С мадам Люсиль, — наконец сказала она. — Но позовите ее тихо-тихо, чтобы проклятый немец не знал, что я здесь. — Офицер? Да он уехал реквизировать лошадей. Сядь — ка к огню поближе, ты, я вижу, промокла до костей, а я пойду позову мадам. Люсиль кончала обедать, сидя в одиночестве в большой столовой. Открытая книга лежала перед ней на скатерти. «Бедняжка, — вздохнула про себя Марта, взглянув на свою хозяйку словно бы со стороны. — Жизни ее не позавидуешь, вот уже два года одна, без мужа… А Мадлен? Какое такое несчастье у них случилось? Не иначе, снова немцы напакостили!» Подошла к Люсиль и сказала: — Вас хочет повидать Мадлен Лабари. У них большое несчастье… Она не хочет, чтоб кто-то прознал, что она пришла. — Проводите ее сюда! Немец… Лейтенант фон Фальк не вернулся? — Нет, мадам. Я сразу услышу его лошадь и предупрежу мадам. — Именно об этом и я хотела попросить. Идите. Люсиль ждала, чувствуя, как громко бьется у нее сердце. Мадлен Лабари вошла в комнату, бледная, как мел, тяжело дыша. Застенчивость и крестьянская осторожность боролись в ней с нахлынувшими на нее чувствами; она пожала Люсиль руку и пробормотала дежурный вопрос: — Я вас не побеспокоила? — и задала второй, столь же традиционный и необходимый: — У вас все в порядке? — а потом шепотом, неимоверным усилием сдерживая слезы, потому как прилюдно плакать нельзя, только если у гроба покойника, а так нужно все держать про себя и никому не показывать ни горя, ни радости, проговорила: — Мадам Люсиль! Что делать? Я к вам за советом. Мы пропали, пропали. Сегодня с утра явились немцы и хотели арестовать Бенуа. — За что же?! — вскрикнула Люсиль. — Вроде бы за то, что он спрятал свое ружье. А вы сами знаете, все их попрятали. Однако ни к кому не пришли, только к нам. Бенуа сказал им: «Ищите!» Они поискали и нашли. Ружье было зарыто в сено в старых яслях для коров. Наш немец, тот, что у нас на постое, тоже был в комнате, когда вернулись с ружьем люди из комендатуры и приказали мужу идти с ними. «Минуточку, — сказал им Бенуа. Это ружье не мое. Его запрятал туда мой сосед, чтобы потом на меня донести. Дайте-ка мне его, и я вам докажу». Он говорил так спокойно, что немцы ему поверили. Бенуа взял в руки ружье, сделал вид, что его осматривает и вдруг… Ах, мадам Люсиль, два выстрела прогремели почти одновременно. Одним выстрелом он убил Боннета, другим Буби, большую овчарку, которая была у Боннета… — Я знаю Буби, — прошептала Люсиль. — Потом Бенуа выскочил в окно и исчез, немцы кинулись его искать. Но вы сами понимаете, Бенуа здешние места лучше немцев знает. Они его не нашли. К счастью, гроза бушевала такая, что в двух шагах ничего не разглядишь. Боннета положили на нашу кровать, там он и лежит. А если немцы найдут Бенуа, они его расстреляют. Они бы расстреляли его и за спрятанное ружье, но тогда у нас могла быть надежда… А теперь никакой. Мы же понимаем, что его ждет, правда? — Почему он убил Боннета? — Он на нас донес, больше некому, мадам Люсиль. Он у нас жил. Наверное, нашел ружье. Немцы же, они все предатели. А этот… он за мной ухаживал, понимаете? И муж это знал. Может, хотел наказать его, может, подумал: «Раз такое дело и не будет меня в доме, пусть не крутится возле моей жены!» Вполне мог так подумать… А вообще-то он ненавидел немцев, мадам Люсиль. Только и мечтал хотя бы одного отправить на тот свет. — Они искали его весь день, не так ли? Вы уверены, что они его не нашли? — Уверена, — ответила Мадлен, помолчав секунду. — Вы видели его? — Видела. Вы же понимаете, мадам Люсиль, речь идет о жизни и смерти. Вы… Вы никому не скажете? — Что ты, Мадлен! — Ладно! Он спрятался у нашей соседки, Луизы, жены военнопленного. — Немцы перевернут вверх дном всю округу, обшарят каждый дом. — На наше счастье, сегодня все офицеры на реквизиции лошадей. Солдаты ничего не начнут без приказа. Обшаривать все вокруг они начнут завтра. Но как вы знаете, мадам Люсиль, укромных мест повсюду достаточно. Примеры есть: бежавшие узники не попадаются немцам в лапы. Луиза сумела бы спрятать Бенуа, но у нее ребятня. Ребятишки играют с немцами, не боятся их, болтают что ни попадя и слишком малы еще, чтобы им что-то втолковать. Луиза сказала мне: «Я знаю, чем рискую. Но делаю это от чистого сердца для твоего мужа, как ты сделала бы для моего. И все же разумнее найти другой дом, где Бенуа мог бы дождаться времени, когда можно будет уехать из наших мест». Она права. А пока, сами понимаете, каждая тропинка будет под надзором. Но немцы у нас не на век. И лучше всего подошел бы большой дом без детей. — Этот? — спросила Люсиль, посмотрев на Мадлен. — Этот. Я думала, думала, да, этот. — А вы знаете, что у нас живет немецкий офицер? — А где они не живут? И потом, офицер, наверное, все больше сидит у себя в комнате? И еще мне сказали… простите, мадам Люсиль, мне сказали, что немецкий офицер в вас влюблен и вы из него веревки вьете. Я вас не обидела, нет? Что здесь такого особенного? И дурного ничего нет, они такие же мужчины, и к тому же у нас скучают. Вот и можно сказать офицеру: «Не хочу, чтобы ваши солдаты меня тревожили. Согласитесь, их появление у меня выглядело бы странно. Вы же понимаете, я никого не прячу. Зато при одной мысли об их появлении умираю от страха…» В общем, мало ли что может наговорить женщина. А дом у вас такой большой, такой пустынный, в нем нетрудно сыскать где-нибудь уголок, тайничок. Это и будет шанс на спасение. Единственный шанс! Конечно, вам есть что мне возразить: если все откроется, вы рискуете оказаться в тюрьме… или даже страшнее — рискуете жизнью. С этих варваров и такое станется. Но если француз не поможет французу, кто же нам поможет? У Луизы детишки, она и то не боится. А вы одна. — Я не боюсь, — помедлив, отозвалась Люсиль. Она размышляла: у них ли в доме, в любом другом месте — Бенуа грозит одинаковая опасность. «Рисковать собственной жизнью? Ради… Понятия не имею, ради чего, но я это сделаю, — поняла Люсиль с внезапным чувством безнадежности. — А ради чего, не имеет никакого значения». Она вдруг вспомнила июнь сорокового года (неужели с тех пор прошло два года?) — тогда среди ощущения гнетущей опасности и всеобщей паники она тоже не думала о себе. Плыла заодно со всеми по течению, как плывут по течению мощной реки. — В доме еще живет моя свекровь, но она ничего не заметит, она не выходит из своей комнаты. Еще у нас Марта. — О, мадам! Марта своя. Она двоюродная сестра моему мужу. В семье можно доверять друг другу, Марта не проболтается. А где его можно спрятать? — Думаю, в синей комнате рядом с чердаком, когда-то она была игровой, и там есть что-то вроде алькова… Но… не стоит обольщаться, голубушка Мадлен. Если судьба против нас, немцы найдут Бенуа здесь точно так же, как в любом другом месте, но, если Господь Бог захочет, ваш муж спасется. Во Франции, как вы знаете, уже бывали случаи, когда убивали немецких солдат и виновных не находили. Мы постараемся как можно лучше спрятать вашего мужа и… будем надеяться, не правда ли? — Да, мадам, будем надеяться, — подхватила Мадлен, и слезы, которых она не могла больше сдерживать, хлынули у нее из глаз. Люсиль обняла ее за плечи и поцеловала в мокрую щеку. — Идите за ним и возвращайтесь через лес де ла Мэ. Дождь льет по-прежнему, и в лесу вы не встретите ни души. Остерегайтесь всех — французов точно так же, как немцев, поверьте мне. Я буду ждать вас у садовой калитки и предупрежу Марту. — Спасибо, мадам, — пролепетала Мадлен. — Бегите как можно быстрее. Спешите, спешите. Мадлен бесшумно открыла дверь и проскользнула в пустынный мокрый сад, где тихо плакали деревья. Час спустя Люсиль впустила Бенуа в маленькую, покрашенную зеленой краской дверь, выходившую на опушку леса де ла Мэ. Гроза стихла, но ветер дул по-прежнему. Из своей комнаты мадам Анжелье-старшая услышала громкий голос полицейского на площади мэрии. — Всем! Приказ комендатуры! — кричал он. В окнах появились встревоженные лица. «Чего эти опять надумали?» — спрашивали с ненавистью перепуганные горожане. Их страх перед немцами был так велик, что, даже узнав, что комендатура голосом полицейского приказывает уничтожать крыс или в обязательном порядке делать прививки детям, люди не успокаивались. Они словно бы не верили тому, что слышали собственными ушами. И после того, как барабан умолкал, осведомлялись у более образованных — аптекаря, нотариуса, шефа жандармов, — что же все-таки требуют от них немцы. — А еще чего? Только прививки и всё? Может, им еще чего-то от нас надо? — взволнованно уточняли обыватели, а потом, постепенно успокаиваясь, перешептывались: — Ну, хорошо, ну, ладно. Только хотелось бы знать, какое они имеют право вмешиваться… На самом деле они хотели сказать: «Это наши крысы и наши дети. Какое право имеют немцы расправляться с нашими крысами и делать прививки нашим детям? Это что, их касается?!» Те немцы, которые в то время тоже оказывались на площади, принимались объяснять: — Все будут теперь здоровы — французы, немцы… С притворным смирением («Ох уж эти рабские ужимки», — подумала старшая мадам Анжелье) крестьяне торопливо подтверждали: — Ясно, ясно… Хорошо, хорошо… В общих, так сказать, интересах… Понятно, понятно… И, вернувшись домой, все как один бросали крысиный яд в печку, а потом спешили к доктору и просили «не колоть мальцу вакцину, потому как он только-только оправляется от свинки», «потому как ослаб от плохого питания». А кое-кто заявлял с полной откровенностью: «Да пусть один-другой переболеют, немцы скорее от нас сбегут». Немцы, оставшись на площади одни, благожелательно посматривали вокруг и думали, что лед между победителями и побежденными мало-помалу тает. Но в этот день ни один немец не улыбался и не заговаривал с местными жителями. Они стояли навытяжку, были бледнее, чем обычно, и смотрели прямо перед собой куда — то поверх голов. Полицейский, собиравшийся прочитать приказ, — красивый южанин, надо сказать, все еще не равнодушный к вниманию женщин, — не скрывал своего довольства крайней важностью будущего сообщения, он отстукал последнюю дробь на барабане, сунул с изяществом и ловкостью фокусника палочки под мышку и звучным жирным басом, фомко отдающимся в окружающей тишине, прочитал: Мадам Анжелье приоткрыла окно; как только полицейский зашагал дальше, она выглянула наружу и стала смотреть, что делается на площади. Люди переговаривались с недоуменным видом. Надо же! Вчера только и разговору было, что о реквизиции лошадей, и на тебе! Сегодняшняя беда, соединившись со вчерашней, вызывала в неповоротливых крестьянских мозгах что-то вроде недоверия: «Бенуа? Неужто Бенуа мог такое сделать? Нет, не может такого быть». Немцы умели хранить секреты: городские жители понятия не имели, что произошло за пределами города, на тщательно охраняемой патрулями ферме. У немцев информации было больше. Они уже понимали, по какой причине поднялась вчера тревога, почему раздавались свистки в ночи, почему охрана выехала после восьми часов вечера: «Мертвое тело привезли, не хотели, чтобы кто-то его увидел». В кафе немцы тихо переговаривались между собой. Ужас испытывали и они, им тоже казалось, что быть такого не может. Вот уже три месяца они жили бок о бок с французами, не чинили им никакого зла, напротив, уважением и вежливостью сумели установить человеческие отношения между победителями и побежденными. Но поступок этого безумца все перевернул. Напряжение вызвало даже не столько само по себе преступление, сколько сплоченность и соучастие в нем всех жителей — этого немцы не могли не почувствовать. Что ни говори, но для того, чтобы преступник скрылся от преследующего его по пятам полка, нужно, чтобы все вокруг беглецу помогали — прятали, кормили, — если только он не укрылся в лесу, но за ночь немцы прочесали весь лес. Правдоподобнее было бы предположить, что преступник успел сбежать за пределы округа, но бездеятельного или пассивного участия своих соплеменников он бы и сбежать не смог. «Так, значит, — думал каждый солдат, — несмотря на улыбки, приглашения к столу, позволение детям забираться ко мне на колени, любой француз способен меня убить, и все как один будут прятать убийцу, а мне никто из них и не посочувствует». Невозмутимые крестьяне с непроницаемыми лицами, женщины, которые вчера улыбались и разговаривали с немцами, — все сегодня отводили глаза, смотрели в сторону, проходили мимо. Все оказались врагами! Немцам с трудом в это верилось — горожане ведь славные в общем люди… Сапожник Лакомб, к примеру. На прошлой неделе он угощал немцев белым вином, рад был без памяти, что дочка окончила школу и получила свидетельство. Мельник Жорж, тот воевал в прошлую войну и всегда повторяет: «Да здравствует мир, и пусть каждый живет у себя дома. Ничего другого нам не надо». Молоденькие девушки. Они всегда готовы посмеяться, спеть и даже позволяли тайком поцеловать себя. Неужели они нам тоже враги? Раздумывали и французы: неужели Вилли, который попросил разрешения поцеловать нашу малявку, сказав, что в Баварии у него такая же, Фриц, который помогал мне ухаживать за больным мужем, Эдвард, которому так понравилась Франция, и тот паренек, что рассматривал портрет моего отца, убитого в пятнадцатом году, неужели любой из них, если завтра ему отдадут приказ, арестует меня и расстреляет собственными руками без малейших угрызений совести?.. Война… да, мы знаем, война — дело страшное. Но оккупация еще страшнее, потому как люди привыкают друг к другу и говорят: «Что ж, в конце концов, мы все одинаковые, они такие же, как мы». Но это неправда. Мы совершенно разные, несовместимые, враги навек. Вот что думали французы. Мадам Анжелье-старшая видела собственных сограждан насквозь, для нее все их мысли были будто на лбу написаны. Она недобро про себя усмехнулась. Вот ее немцам никогда не обвести вокруг пальца. И подкупить ее тоже невозможно. А в городке Бюсси, впрочем, как повсюду во Франции, все продались как один. Мужчин немцы купили за деньги (виноторговец, к примеру, продает солдатам вермахта «шабли» по сто франков за бутылку, крестьяне за каждое яйцо берут по пять франков), других — детей, женщин — за удовольствия. Горожанки не скучают с тех пор, как в Бюсси пришли немецкие солдаты. Им есть с кем поговорить. Господи! Даже ее невестка… Мадам Анжелье прикрыла глаза и заслонила опущенные веки белоснежной прозрачной рукой, словно защищалась, не желая увидеть обнаженное тело… Да, немцы понадеялись купить снисходительность и забвение. Они их купили. С горечью мадам Анжелье перебрала все знатные семейства города, ни одно не устояло, все соблазнились, все поддались — де Монморы принимали у себя немцев: немцы должны были устроить у них в парке на берегу пруда праздник. Госпожа де Монмор рассказывала желающим послушать, что она оскорблена до глубины души просьбой об устройстве праздника, что наглухо закроет все окна, чтобы не слышать музыки, не видеть бенгальских огней под сенью деревьев. Но когда лейтенант фон Фальк и Боннет, переводчик комендатуры, пришли к ней с визитом, чтобы договориться о стульях, посуде и скатертях, она беседовала с ними часа два, не меньше. Мадам Анжелье знает об этом от кухарки, а той рассказал о визите управляющий. Но посмотрим правде в глаза, местная знать тоже ведь наполовину немцы. Баварцы, пруссаки (какая гадость!), жители долины Рейна примешали свою кровь к родовитым французам. Родовитые семейства заключали браки, пренебрегая национальными границами. Впрочем, если приглядеться, крупная буржуазия повела себя сейчас не лучше. Шепотом называли имена тех, кто действует заодно с немцами (английское радио кричало о них громким голосом), — Мальтеты в Лионе, Периканы в Париже, банк Корбен, да мало ли других?.. Мадам Анжелье призналась себе, что она осталась одна такая — непримиримая, несгибаемая, словно крепость. Увы! Единственная на всю Францию крепость, которая не сдалась, и покорить, завоевать ее невозможно, потому что бастионы у нее не из камней, не из плоти, не из крови, а из самого невещественного и самого неуязвимого материала в мире — из любви и ненависти. Мадам Анжелье молча быстрыми шагами расхаживала по комнате. Она думала про себя: «Что толку закрывать глаза? Люсиль готова упасть в объятия этого немца». А что она может поделать? У мужчин есть ружья, они умеют драться. В ее силах только подстерегать, подслушивать, подглядывать, ловить в ночной тишине шорох шагов или вздох, но зато она ничего не забудет, не простит, и тогда Гастон по возвращении… Мадам Анжелье вздрогнула от свирепой радости. Господи! Как же она ненавидит Люсиль! Когда дом засыпал, старая хозяйка совершала «личный обход», как она сама его называла. Не было мелочи, которая бы ускользнула от ее зорких глаз. Она считала в пепельницах окурки со следами губной помады, запоминала смятый надушенный носовой платок, оброненный цветок, открытую книгу. Часто она слышала игру на пианино и тихий мягкий голос немца, он напевал, подсказывая, музыкальную фразу. Ох уж это пианино! Она не понимала, как может нравиться музыка! Эти двое играли на ее обнаженных нервах, и каждая нота вызывала у нее болезненный стон. Даже их долгие беседы она переносила легче, вслушиваясь в эхо голосов, которое доносилось до нее, когда она высовывалась из своего окна, как раз над окном кабинета, — теплыми летними ночами они его открывали. Даже прерывавшие разговор паузы, даже смех Люсиль (подумать только, она смеется, а ведь муж у нее в плену — бесстыжая подлая бабенка!) — все было лучше музыки, потому что только музыка стирала разделяющую этих двоих границу языков, нравов, привычек, обнажая вечное и незыблемое. Иногда мадам Анжелье подходила к комнате немца. Прислушивалась к его дыханию, покашливанию курильщика. Потом выходила в прихожую, там под оленьей головой на вешалке висела офицерская плащ-палатка немца, и она совала ему в карман несколько веточек вереска — в здешних местах говорят, что вереск приносит несчастье. Сама она в это не верила, но почему не попробовать?.. Но вот уже несколько дней, а точнее, с позавчерашнего дня атмосфера в доме сделалась еще напряженнее. Пианино смолкло. Мадам Анжелье слышала, как Люсиль долго шепталась с кухаркой. (И кухарка меня предает, не сомневаюсь.) Зазвонили колокола (а-а, это же хоронят убитого офицера…). Вон солдаты в парадной форме, гроб, венки из красных цветов… На церемонию похорон немцы реквизировали церковь. Французы не имеют права туда входить. Послышалось хоровое пение, звучное, слаженное — пели что-то божественное в приделе святой Девы Марии. Ребятишки, которых учили катехизису, разбили этой зимой квадратное окошко в алтаре Пресвятой Девы, и пока его так и не застеклили. Пение вылетало из маленького старинного окошка и терялось среди ветвей огромной липы, стоящей посреди площади. До чего же весело распевают птицы. Из — за их пронзительных трелей иногда почти не слышно немецких песнопений. Мадам Анжелье не знала даже, сколько лет убитому немцу. Ничего, кроме того, что он «офицер вермахта», комендатура не сообщила. Видно, этого было достаточно. Но конечно, молодой. Они все молодые. «Вот тебе и конец. А чего ты хотел? Война есть война». «Его матери тоже придется это понять», — прошептала мадам Анжелье, нервно перебирая эбеновые и гагатовые бусины своего траурного колье, она носила его со дня смерти мужа. До вечера мадам Анжелье простояла, не шевелясь, у окна, будто прикованная, и наблюдала за прохожими. Настал вечер. В доме ни шороха. Даже третья ступенька на лестнице не скрипнула, сообщая, что Люсиль вышла из своей комнаты и спустилась в сад. «Двери-предательницы молчат, но старая верная ступенька всегда меня предупреждает, — думает мадам Анжелье-старшая. — Надо же, ни единого звука. Они уже вместе? Или договорились встретиться позже?» Вечер превратился в ночь. Мучительное любопытство не давало мадам Анжелье покоя. Она тихонько вышла из своей комнаты. Приложила ухо к двери гостиной. Тихо. Из комнаты немца тоже не доносилось ни звука. Можно было подумать, что он еще не вернулся, но мадам Анжелье давно, еще в сумерках, слышала в доме мужские шаги. Ее не обманешь. Присутствие чужого мужчины в доме, в то время как ее сына нет, казалось ей оскорблением, побледнев, она вдохнула запах незнакомого табака и поднесла руки к лицу, словно ей вот-вот сделается дурно. Где же он, этот немец? Он где-то совсем близко от нее, потому что его дым влетает к ней в окно. Он что, осматривает дом? Может, он скоро уезжает и отбирает мебель, которую увезет с собой, свою часть трофеев. Увезли же пруссаки в 1870 году настенные часы. Мадам Анжелье представила себе, что чужие руки кощунственно посягают на святыни — роются на чердаке, в чулане с провизией, добираются до погреба! Больше всего мадам Анжелье дорожила погребом. Сама она никогда не пила вина; помнится, выпила глоток шампанского в день первого причастия Гастона и на его свадьбе. Но вино составляет неотъемлемую часть наследия, поэтому оно священно, как все, чему предназначено пребывать после нашей смерти. Драгоценные бутылки с «шато дикемом», она унаследовала их от мужа и должна передать по наследству сыну. Самое лучшее вино она закопала в песок, но немец… Кто знает? Может быть, в сопровождении Люсиль?.. Надо пойти посмотреть. Вот и обитая жестью дверь в погреб, она похожа на ворота в крепость. А вот и тайник, который она одна находит по нарисованному на стене крестику. Нет, тут все в порядке, никто ничего не трогал. И все же сердце мадам Анжелье не просто бьется — колотится. Нет никакого сомнения, что несколько минут назад Люсиль спускалась сюда, в воздухе еще витает запах ее духов. Мадам Анжелье двинулась вслед за запахом, словно по следу, поднялась наверх, миновала кухню, гостиную и на лестнице наконец встретила Люсиль — та спускалась, держа тарелку с остатками еды, стакан с каплей вина на дне и — под мышкой — пустую бутылку. Значит, невестка спускалась в погреб, в чулан, где мадам Анжелье чудились шаги. — Маленький ужин для возлюбленного? — прошипела свекровь, словно хлестнув бичом. — Прошу вас, ни слова. Если бы вы знали… — С немцем! Под моей крышей! В доме своего мужа, негодная… — Да помолчите же! Немец еще не вернулся, но вернется с минуты на минуту. Позвольте мне пройти и расставить все по местам. А вы пока поднимитесь наверх, откройте дверь в бывшую детскую и посмотрите, кто там… Когда узнаете, спуститесь ко мне в гостиную и скажете, как намерены поступить. Я не имела права, да, никакого права, принимать решения без вашего ведома. Я не имела права рисковать вашей жизнью… — Вы спрятали у меня крестьянина… которого обвинили в убийстве? Под окнами загрохотали сапоги проходящего полка, послышались гортанные немецкие команды и почти сразу же шаги немца на крыльце. Немецкие шаги невозможно спутать с шагами француза — кованые подошвы, звон шпор, а главное, походка — так ходят только гордые собой победители, они попирают вражескую мостовую, с радостью топчут завоеванную землю. Мадам Анжелье открыла дверь своей комнаты, впустила туда Люсиль, вошла сама и заперла дверь на замок. Взяла тарелку, стакан из рук невестки, вымыла их в туалетной комнате, тщательно вытерла и, внимательно изучив этикетку, убрала бутылку. Обычное столовое? В добрый час. «Она согласна пойти на расстрел, спрятав у себя человека, убившего немца, но никогда не даст ему бутылку старого бургундского, — подумала Люсиль. — Хорошо, что в погребе темно, хоть глаз выколи, и я случайно взяла бутылку красного по три франка за литр». Она молчала, с любопытством ожидая, что скажет ей свекровь. Вряд ли она могла бы и дальше скрывать от хозяйки присутствие в доме чужого человека: похоже, та умела видеть сквозь стены. — Вы полагали, я сдам этого человека в комендатуру? — осведомилась наконец мадам Анжелье-старшая. Ноздри у нее трепетали, глаза сияли. Она выглядела счастливой, возбужденной, словно сама выпила немного вина, — старой актрисе предложили роль, которую она давным-давно вытвердила наизусть, в которой блистала, которая стала для нее второй натурой. — Давно он у нас? — Три дня. — Почему вы мне ничего не сказали? Люсиль не ответила. — Вы с ума сошли, его нельзя держать в бывшей детской. Его нужно спрятать у меня. Мне три раза в день приносят еду, и вас уже никто не застигнет врасплох: у кухарки есть оправдание. Он будет спать на кушетке в гардеробной. — Подумайте хорошенько, матушка! Если его найдут в вашем доме, мы страшно рискуем. Но я все возьму на себя. скажу, что вы ни о чем не знали, и это будет чистой правдой. Но если он будет в вашей комнате… Мадам Анжелье пренебрежительно передернула плечами. — Расскажите мне, — попросила она с живостью, какой Люсиль давным-давно в ней не видела. — Расскажите во всех подробностях, что произошло. Я знаю только то, о чем сообщил всем полицейский на площади. Кого он убил? Только одного немца? Или еще кого-нибудь ранил? Офицера? А в каком чине? Большом, я надеюсь? «Случившееся ей по душе, — думала Люсиль, — она рада крови, убийству… Матери и влюбленные женщины очень свирепы. А я вот не мать, не влюбленная (Бруно? Нет… не нужно думать сейчас о Бруно, ни в коем случае…) и не способна относиться к случившемуся с радостью, как моя свекровь. Я равнодушнее, спокойнее, холоднее — цивилизованнее, как мне, во всяком случае, кажется. И потом… Нет, я не могу поверить, что мы втроем всерьез рискуем головой… Казнь мне кажется преувеличением, мелодрамой… А Боннет тем не менее погиб… убит крестьянином, которого одни считают преступником, другие — героем… А я? Я тоже должна встать на чью-то сторону. Уже встала. А считала, что я свободна…» — Вы сами расспросите Лабари, матушка, — ответила Люсиль. — Я пойду за ним и приведу его к вам. Только запретите ему курить; лейтенант может Почувствовать в доме запах другого табака. Мне кажется, это — единственная опасность, немцы не верят, что кто-то отважится спрятать убийцу прямо в городе. Они будут делать вылазки, обшаривать фермы. Но кто-нибудь может на нас донести. — Французы не продают своих, — произнесла с гордостью старая женщина. — Вы забыли об этом с тех пор, как знаетесь с немцами. Люсиль вспомнила, как лейтенант фон Фальк рассказывал ей. — В тот самый день, когда мы только вошли в ваш город, — говорил он, — нас уже ждал целый пакет анонимных писем в комендатуре. Люди обвиняли друг друга в английской и голлистской пропаганде, в скупке провизии, в шпионаже. Если принимать всерьез эти письма, все жители вашего округа давно бы уже сидели в тюрьме. С моей легкой руки пакет бросили в огонь. Люди и так представляют собой мало хорошего, а поражение пробуждает в них самое худшее. У нас то же самое. Однако Люсиль промолчала, не мешая помолодевшей на двадцать лет свекрови — полной сил, вновь воскресшей для жизни — хлопотать, устраивая постель на кушетке в гардеробной. Для постели мадам Анжелье не пожалела собственного матраса, подушки и самых тонких простыней — ложе для Бенуа Лабари она готовила с любовью. Готовиться к празднеству в честь годовщины взятия Парижа, которое должно было состояться в замке де Монмор в ночь с 21 на 22 июня, немцы начали заблаговременно. Французам и в голову не приходило, какую дату собираются отмечать немцы: национальную гордость французов щадили, приказы циркулировали среди высокого начальства. Но любой народ знает лучше самого внимательного наблюдателя со стороны, какие ему присущи недостатки. Один молодой француз в дружеском разговоре с Бруно фон Фальком заметил: — У нас короткая память, это наша слабость, но вместе с тем и сила тоже. После тысяча девятьсот восемнадцатого года мы очень скоро забыли, что мы — победители, и это нас погубило; после тысяча девятьсот сорокового мы забудем, что мы побежденные, и, может быть, это нас спасет. — А главный национальный недостаток немцев — отсутствие такта или, точнее, нехватка воображения: мы не способны поставить себя на место другого, невольно раним людей, и они нас за это ненавидят. Зато это же качество становится достоинством, позволяя нам неукоснительно исполнять приказы и никогда не отступать. Остерегаясь присущего им отсутствия такта, немцы внимательно следили, как бы не сказать чего лишнего в разговорах с местным населением, почему и прослыли лицемерами. Бруно ответил уклончиво даже Люсиль, когда она поинтересовалась: «А в честь чего вы устраиваете праздник?» — В Германии обычно собираются в самую короткую ночь двадцать четвертого июня, но сейчас на двадцать четвертое назначены учения, поэтому мы и решили собраться пораньше. К празднику все было готово. Столы расставили в парке. Жителей попросили одолжить на несколько часов их самые красивые скатерти. Солдаты под личным присмотром лейтенанта Бруно почтительно и бережно перебирали стопы камчатных скатертей, которые хозяйки извлекали из темных недр шкафов. Горожанки, воздевая глаза к небу, «словно, надеясь, — насмешливо думал Бруно, — что с небес спустится святая Женевьева и испепелит немцев-святотатцев, посягнувших на созданные для семейных празднеств фамильные сокровища из тончайшего полотна с монограммами в виде цветов и птиц», — так вот горожанки, воздевая глаза к небу, проявляли бдительность и пересчитывали на глазах немцев салфетки. «У меня их было четыре дюжины; ровно сорок восемь штук, господин лейтенант, а теперь только сорок семь». — «Позвольте мне помочь и посчитать вместе с вами, мадам. Я уверен, что никто не взял вашей салфетки, вы просто слишком волнуетесь. Вот сорок восьмая салфетка, она упала на пол. С вашего позволения, я ее подниму и вручу вам». — «Ах да, вижу, вижу, сударь, но, — тут на лице горожанки появлялась едкая улыбка, — когда вносится столько беспорядка, вещи исчезают, если за ними не следишь». Лейтенант нашел способ несколько смягчать хозяек, почтительнейше их приветствуя, он говорил: — Разумеется, мы не имеем никакого права просить вас об этом. И само собой понятно, что скатерти не входят в военную контрибуцию. Он даже намекал, что если бы генерал узнал об их инициативе… «Он так суров… нам не миновать наказания за нашу преступную неделикатность… Но мы здесь так тоскуем, и нам бы так хотелось устроить настоящий праздник. Мы ведь просим вас, мадам, оказать нам любезность. Вы вправе нам отказать». Волшебные слова. Самое нахмуренное лицо освещалось подобием улыбки («Бледным и скудным зимним солнцем, что осветило богатый и одряхлевший старинный дом», — думал Бруно). — Почему бы и не доставить вам удовольствие? Но вы, пожалуйста, позаботьтесь об моих скатертях, они достались мне по наследству. — Не беспокойтесь, мадам, клянусь, мы вернем их вам постиранными, поглаженными, безупречными… — Нет, нет, верните их в том виде, в каком они будут! Подумать только, стирать мое столовое белье! Имейте в виду, сударь, что мы не отдаем его даже прачкам! Служанка стирает все под моим присмотром. Для стирки мы пользуемся самой мелкой золой… Тут достаточно было сказать с умиленной улыбкой: — Как моя мама… — Неужели? Ваша матушка тоже?.. Любопытно. Может быть, вам нужны также и салфетки? — Я не решался их попросить, мадам. — Я дам вам две, три, четыре дюжины. А столовые приборы вам нужны? Они выходили из дома, нагруженные белоснежными душистыми скатертями, рассовав по карманам десертные ножички, неся перед собой, будто святые дары, старинную чашу для пунша и кофейник времен Наполеона с ручкой в виде цветочной гирлянды. И посуда, и скатерти дожидались своего часа в кухнях замка. Девушки, смеясь, поддразнивали солдат: — Как же вы будете танцевать друг с другом? — Ничего не поделаешь, красавицы. Война есть война. Музыкантов намеревались посадить в теплице. При входе в парк водрузили увитые цветами шесты, с тем чтобы поднять на них знамена — знамя полка, который участвовал в польской, бельгийской и французской кампаниях, пройдя как победитель по трем столицам, и знамя со свастикой, «окрашенной, — шепотом говорила себе Люсиль, — кровью всей Европы». Увы, да, всей Европы, включая и Германию, самой молодой кровью, самой горячей, она первая течет в боях, и ей, если только она останется, придется оживлять мир. Вот почему последствия войн так плачевны… Из Шалон-сюр-Сона, из Мулена, из Невера, Парижа и Эперне каждый день приезжали военные грузовики с ящиками шампанского. Если на празднике не будет женщин, то будет вдоволь вина, музыки и фейерверков над прудом. — Мы придем посмотреть на ваш праздник, — говорили девчонки-француженки. — В эту ночь не до комендантского часа, слышите, да? Раз вы будете развлекаться, то и мы повеселимся немножко. Погуляем по дороге, что тянется вдоль парка, и посмотрим, как вы танцуете. Они, смеясь, примеряли бумажные колпаки и шляпки, украшенные серебряными кружевами и искусственными цветами, надевали на себя маски. На каком празднике в них уже веселились? Все они немного помялись, слегка выцвели, то ли впрямь их уже надевали, то ли они завалялись на складе в каком-нибудь ночном кабаре в Кане или Довиле, — хозяин запасся ими в расчете на будущие празднества задолго до сентября 1939 года. — До чего же вы в них смешные! — хохотали девушки. А солдаты, нарядившись, строили рожи и важно поводили плечами. Шампанское, музыка, танцы — глоток радости, который позволит ненадолго забыть о войне и о том, что жизнь стала такой куцей. Беспокоились только, как бы не было грозы, но ночи стояли такие ясные… И вдруг несчастье! Убит однополчанин, застрелен пьяным крестьянином, бесславная, подлая смерть. Подумывали даже о том, чтобы отменить праздник. Но нет! Снова взял верх дух войны. Каждый солдат знает: если он погибнет, товарищи разберут его рубашки, сапоги и засядут на всю ночь за карты, а он будет тихонько лежать себе в углу палатки… Если только найдут и принесут его тело… Дух войны велит спокойно принимать смерть товарищей, видя в ней естественную неизбежность, исполнение солдатского долга, и он же не велит жертвовать смерти ни единым самым плохоньким удовольствием. Офицеры в первую очередь должны думать о нижних чинах, а нижним чинам нечего предаваться деморализующей скорби и размышлениям о грядущих опасностях и быстротечности жизни. Ни в коем случае! Боннет погиб без больших мучений. Ему устроили пышные похороны. Он и сам бы не захотел, чтобы его товарищи лишились из-за него праздника. Поэтому праздник должен был состояться в назначенный день. Бруно тоже поддался детскому возбуждению, в котором есть что-то и от безнадежности, и от безумия, оно завладевает солдатами в перерыве между боями и в ожидании развлечений, нарушающих будничное однообразие. Он не желал думать о Боннете, не хотел представлять себе, о чем толкуют в этих серых, холодных, вражеских домах с наглухо закрытыми ставнями. Как мальчишке, которого пообещали взять в цирк, а потом надумали оставить дома, чтобы больная старушка родственница не скучала, ему хотелось сказать: «Какое отношение одно имеет к другому? Это ваши дела. Они не должны меня касаться?» Разве все происходящее касается Бруно фон Фалька? Он ведь не только солдат Рейха. Интересы полка и родины не единственные его интересы. Он еще просто-напросто человек. И, как все на свете люди, мечтал, что будет счастлив, разовьет свои таланты, но этому его законному и естественному желанию (впрочем, как желаниям всех живых существ в эти времена!) противостали интересы государства, они именовались войной, общественной безопасностью, необходимостью оберегать престиж победоносной армии. Бруно сравнивал себя с принцем — принц существует только для того, чтобы воплощать замыслы отца-короля. И, проходя по улочкам Бюсси, проезжая по городку на лошади, позванивая шпорами, входя во французский дом, он чувствовал осеняющий его отблеск королевского величия могущественной Германии. Но французы не понимали, что величие Германии не исполняло его гордостью или надменностью, а, напротив, принижало, пугая огромностью долга. Но сегодня он не хотел помнить о долге. Ему нравилось думать о предстоящем бале и мечтать о несбыточном — о Люсиль, ставшей ему уже совсем близкой и сопровождающей его на праздник. «Я брежу, — улыбаясь, сказал он сам себе, — ну и что? Тем лучше! В душе я свободен». Он мысленно рисовал себе платье Люсиль, не современное, а взятое с романтических гравюр, белое, расширяющееся книзу, с широкими муслиновыми оборками, похожими на венчик, и, танцуя с ней, сжимая ее в объятьях, он чувствовал бы, как пена ее кружевных оборок захлестывает ему ноги. Бруно побледнел и закусил губу. До чего же она хороша… И она с ним рядом такой же чудесной ночью, как сегодняшняя, в парке де Монмор, где звучат фанфары и вдали сверкают огни фейерверка… она понимает, она делит с ним в тихих сумерках тот религиозный трепет, который рождается от ощущения, что ты — частичка неисчислимого множества: солдат полка, армии, страдающей и сражающейся, побеждающей армии, рассеянной по множеству городов. «С этой женщиной я стал бы гением, — продолжал он думать. — Я всегда так много работал. Жил в непрестанном творческом горении, обуянный духом музыки», — с улыбкой сказал он сам себе. Да, с этой женщиной и небольшой толикой свободной мирной жизни он создал бы великие произведения. «Жаль, — вздохнул он. — Очень жаль, что в один из ближайших дней вновь придет приказ двигаться дальше и опять начнется война, снова новые люди, новые страны, снова физическое изнурение, из-за которого, мне кажется, у меня не хватит сил добраться до конца моей солдатской жизни. Музыке нужно иное пространство… На пороге теснятся музыкальные фразы, великолепные аккорды, изысканные диссонансы… крылатые вольные творенья, которые боятся бряцанья оружия. Жаль, очень жаль. Интересно, Боннет любил что-нибудь кроме войны? Не знаю. Другого человека ты не узнаешь полностью никогда. Но… да, это так… погибнув в девятнадцать лет, он осуществился полнее, чем ты, который продолжает жить…» Бруно остановился перед домом Анжелье. Он пришел домой. За три месяца он привык считать своей эту обитую железом дверь с похожим на тюремный засовом, темную прихожую, пахнущую погребом, сад за домом — сейчас облитый лунным светом — и чернеющий вдалеке лес. Июньский вечер дышал удивительным теплом, распустились розы, но запах сена и клубники, витающий по округе, был куда сильнее, потому что на днях начали косить и собирать ягоду. Лейтенант видел на дороге телеги, полные свежескошенного сена, их везли быки, потому что лошадей в округе не было. Он даже постоял, любуясь медленной и важной поступью быков, не спеша тянущих душистые возы. Крестьяне отворачивались, увидев его, он замечал это… но… Он снова был в прекрасном, радостном настроении. Бруно заглянул в кухню и попросил накормить его. Кухарка подала ужин с непривычной поспешностью, но на его шутки не отвечала. — Где мадам? — спросил он, кончив ужин. — Я здесь, — отозвалась Люсиль. Она бесшумно вошла в кухню, когда он доедал большой кусок сырокопченой ветчины, положенный на свежий хлеб. Он поднял на нее глаза. — Как вы бледны, — сказал он обеспокоенно и нежно. — Бледна? Не думаю. Вот только день был душным и жарким. — А где королева-мать? — осведомился он с улыбкой. — Пойдемте прогуляемся. Я буду ждать вас в саду. Чуть позже, прохаживаясь по главной аллее между фруктовых деревьев, он заметил Люсиль. Она шла ему навстречу, опустив голову. В нескольких шагах от него она приостановилась, но потом, оказавшись отгороженной от посторонних глаз большой липой, как обычно, взяла его под руку. Некоторое время они шли молча. — Луга скосили, — сказала она наконец. Прикрыв глаза, он вдыхал душистый воздух. Медовая луна смотрела с неспокойного неба, по которому проплывали молочные облачка. Еще как следует не стемнело. — Хорошая стоит погода, как раз для нашего завтрашнего праздника. — Завтра праздник? А я думала… — И замолчала. — Почему бы нет? — спросил он, сдвинув брови. — Да нет, но я думала… Он держал в руке тросточку и сшибал ею головки цветов. — А что говорят в городе? — По поводу? — Вы прекрасно меня поняли. По поводу преступления. — Не знаю. Я же ни с кем не вижусь. — А вы что о нем думаете? — Разумеется, это ужасно. — Ужасно и необъяснимо. Что мы им всем сделали, просто как люди, по-человечески? Если мы иногда их стесняем, то не по своей вине, мы всего-навсего исполняем приказы, мы же солдаты. Мне кажется, что в полку делали все возможное, чтобы оставаться корректными и гуманными. Я не ошибаюсь? — Нет, это так, — ответила Люсиль. — Естественно, что никому, кроме вас, я не сказал бы того, что сейчас скажу… Между нами условлено, что мы не должны сожалеть о судьбе погибших товарищей. Сожаление противоречило бы военному духу, который требует от нас, чтобы мы чувствовали себя боевым объединением. Солдат погибает, но остается полк. Поэтому мы и не стали отменять праздник, — продолжал он. — Но вам, Люсиль, я признаюсь. У меня разрывается сердце, когда я думаю, что убили мальчика девятнадцати лет. Мы с ним были в дальнем родстве. Наши семьи поддерживали отношения… И еще одна вещь вызывает во мне бешенство, хотя это, возможно, и глупо. Зачем он убил собаку, наш амулет, беднягу Буби? Если мне доведется разыскать убийцу, я с удовольствием разделаюсь с ним собственными руками. — Думаю, он не раз повторял себе, — тихо сказала Люсиль, — хоть бы мне убить какого-нибудь немца, а если не немца, то хотя бы их собаку! Они смотрели друг на друга. Угнетенные, подавленные. Слова помимо воли сорвались с их губ, и повисшее в воздухе молчание только придавало им значимости. — Старая история, — заговорил Бруно, пытаясь вновь вернуться к шутливому тону, — es ist die alte Geschichte. Победителю не понять, чем он вызывает злость. После тысяча девятьсот восемнадцатого года вы напрасно пытались убедить нас, что у нас дурной характер, раз мы не забыли наш потопленный флот, потерянные колонии, разрушенную империю. Но разве можно сравнивать обиду великого народа и слепой приступ ненависти какого-то крестьянина? Люсиль сорвала несколько стебельков резеды, понюхала и растерла в ладони. — Не нашли его? — спросила она. — Нет. Думаю, он теперь далеко отсюда. Никто из местных не отважится его спрятать. Они слишком хорошо понимают, чем рискуют, и дорожат своей шкурой, не так ли? Почти так же, как своими деньгами… С легкой улыбкой он взглянул на низкие коренастые домики, стеснившие со всех сторон сад, — они словно бы затаились в сумерках и дремали. Нет сомнения, что он воображал себе их обитателей — болтливых сентиментальных старух, осторожных, расчетливых, прижимистых горожанок, а дальше, за чертой города, грубых, как животные, крестьян. И это было почти что правдой, частью правды. Но оставалось и нечто невидимое, таинственное, непередаваемое, та самая ночная тень, над которой «самый гордый тиран не властен», внезапно подумала Люсиль, вспомнив стихи, которые учила в школе. — Давайте погуляем еще, — предложил он. Вдоль аллеи росли лилии, продолговатые атласные бутоны приоткрылись в последних лучах солнца, и теперь гордые душистые цветы раскрывались навстречу вечернему ветерку. На протяжении трех месяцев знакомства Люсиль и немец совершили множество прогулок. Но ни одна не была столь прекрасной и располагающей к любви. И оба они были согласны позабыть обо всем, что мешало им быть только самими собой. «Нас ничего не касается, все это не наша вина. В сердце каждого мужчины и каждой женщины таится частичка рая, где нет ни войны, ни смерти, где львы и лани мирно играют друг с другом. Нужно только отыскать этот рай и закрыть глаза на все, что за его оградой. Мы — мужчина и женщина. Мы любим друг друга». Они говорили себе, что разум и даже сердце могут сделать из них врагов, но невозможно нарушить согласие их чувств, молчаливое тяготение, которое объединяет влюбленного мужчину и принимающую любовь женщину. В тени вишни, полной спеющих ягод, возле маленького ручейка, откуда неслись жалобы лягушек, он хотел ее взять и притянул к себе с той грубой жадностью, в какой уже не был властен, — рванул платье, смял грудь. Она вскрикнула: «Нет! Никогда!» Никогда она не будет принадлежать ему. Он внушал ей страх. Она уже не хотела от него ласки. В ней не было той извращенности (может быть, она была еще слишком молода), благодаря которой страх оборачивается сладострастием. Она принимала любовь с таким сочувствием, не ощущая и тени вины, но сейчас любовь показалась ей постыдным безумием. Ведь она солгала ему, она его предала. И разве можно называть все это любовью? А как называть? Минутным удовольствием?.. Но и удовольствия она никакого не чувствовала. Не разум и не сердце превратили их во врагов, а тот же самый таинственный ток крови, который, казалось, так тесно соединил их поначалу и в котором они не были властны. Его красивые тонкие руки ласкали ее, но ласки, которых она еще недавно так желала, не воспринимались ею как ласки, зато прикосновение металлической пряжки пронзило холодом и заледенило сердце. Он шептал ей что-то по-немецки. Чужой! Чужой! Враг, вопреки всему, что было, враг навсегда — в своей зеленой форме, с красивыми светлыми волосами, каких здесь не бывает, с доверчивым ртом. И вдруг он сам ее оттолкнул. — Я не собираюсь брать вас силой. Я не пьяный солдафон. Идите. Но муслиновый пояс ее платья запутался в металлических пуговицах офицерского мундира. Осторожно, дрожащими руками он его высвободил. А она с беспокойством посмотрела в сторону дома. Там уже зажигали лампы. Не забудет ли свекровь поплотнее задернуть двойные шторы, а то, не дай Бог, в окне мелькнет тень беглеца. Нельзя соблазняться чудными июньскими сумерками. Они выдадут все секреты комнат, доверчиво распахнувших окна, в которые может проникнуть взгляд любого прохожего. Сейчас нужно опасаться всего. Из соседнего дома отчетливо доносился голос английского радио; телега, что громыхала по дороге, была нагружена контрабандными товарами; в каждом доме пряталось оружие. Бруно стоял, низко опустив голову, держа в руках воздушные ленты тонкого пояса. Он не решался ни заговорить, ни двинуться с места. Наконец он грустно произнес: — Мне казалось… — Он не договорил, помолчал и продолжил: — Что вы испытываете ко мне… род симпатии… — Мне тоже так казалось. — Но ее нет? — Нет. Это невозможно. Она отошла от него на несколько шагов и остановилась. Они стояли и смотрели друг на друга. Пронзительный звук горна объявил: комендантский час. Немецкие солдаты появились среди гуляющих по площади. «Расходитесь. Пора спать», — говорили они вежливо. Женщины, смеясь, возражали. Горн протрубил второй раз. Горожане разошлись по домам. Немцы остались хозяевами города. Монотонные шаги их патруля одни будут тревожить сон до рассвета. — Комендантский час, — глухо произнесла Люсиль. — Мне нужно быть дома. И закрыть все окна. Вчера в комендатуре мне сказали, что из окон нашей гостиной виден свет. — До тех пор, пока я здесь, ни о чем не беспокойтесь. К вам не будет никаких претензий. Она не ответила. Протянула ему руку, он поцеловал ее, и она направилась к дому. Дело шло к рассвету, а он все бродил по саду. Она слышала однообразные переклички часовых, обходивших городские улицы, а под своими окнами медленные размеренные шаги, похожие на шаги тюремщика. Иногда она думала: «Он любит меня. Он ни о чем не подозревает». Потом думала по-другому: «Он подозревает, стережет, выжидает». «Жалко, — думала она вдруг в минуту беспощадной искренности. — Жалко, ночь была так хороша… просто создана для любви… не нужно было терять ее. Все остальное не имеет никакого значения». Но не шевельнулась в кровати, не поднялась с нее, не подошла к окну — она была пленницей, была связана солидарностью с пленной страной, которая потихоньку вздыхала от нетерпения, погрузившись в дрему, — и позволила ночи уйти бесплодно. Городок стал выглядеть праздничным уже после полудня. Солдаты украсили цветами и листьями мачты на площади, а на балконе мэрии под флагом со свастикой развевались красные и черные бумажные ленты с готическими буквами. Погода стояла великолепная. Свежий легкий ветерок изредка шевелил складки флага. Два юных солдатика с пунцовыми от натуги лицами толкали тележку, полную роз. — Неужели украшать столы? — с любопытством интересовались женщины. — Да, — гордо отвечали солдатики. Один из них выбрал едва распустившийся бутон и с глубоким поклоном вручил покрасневшей девушке. — У вас будет замечательный праздник. — Wir hoffen so. Надеемся. Во всяком случае, стараемся изо всех сил, — отвечали солдаты. Повара трудились на свежем воздухе, расположившись под большими липами вокруг церкви, где им не грозила дорожная пыль, — пекли пироги и фигурные торты для праздничного ужина. Шеф-повар в мундире, белоснежном колпаке и переднике, чтобы не запачкать френч, украшал уже готовый торт — раскладывал глазированные фрукты и выводил арабески из крема. В воздухе плавал сладкий запах ванили. Ребятишки, глядя на работу шеф-повара, радостно вскрикивали, а тот, раздуваясь от гордости, но не желая этого показать, хмурил брови и сердито командовал: «А ну, отойдите подальше, разве можно с вами работать?» Женщины поначалу делали вид, что печение тортов их нисколько не занимает: «Пф! Наверняка будут грубые… у них не та мука, которая нужна для сладкого!» Но мало-помалу они придвигались все ближе и сначала робко, потом уверенно, а потом настырно, как обычно и высказывают свои мнения женщины, вмешивались с советами: — Посмотрите, сударь, с этого боку недостаточно украшений… Но украшаете вы, сударь, просто божественно! Дело кончилось тем, что они взялись помогать немцам. Отгоняя восхищенных ребятишек, они трудились рука об руку с поварами, стоя рядом за столом, — одна крошила миндаль, другая толкла сахар. — Это все для офицеров? Или солдатам тоже достанется? — спрашивали они. — Всем достанется! Всем! — Кроме нас, — посмеивались женщины. Повар поднял обеими руками фаянсовое блюдо, на котором красовался огромный торт, и с поклоном показал его толпе на площади, все засмеялись и захлопали в ладоши. С величайшей осторожностью он поставил блюдо на носилки, и двое солдат понесли его в замок. Между тем в городок прибывали приглашенные на праздник офицеры, чьи подразделения разместились в других местечках. Ветер раздувал их длинные плащи. Торговцы с улыбками поджидали гостей у дверей. С утра они достали из погребов свои последние запасы: немцы скупят все, что смогут, и заплатят недешево. Один офицер скупил все до последней бутылки бенедиктина, другой накупил на тысячу двести франков женского белья; солдаты толпились перед витринами и растроганно смотрели на розовые и голубые детские слюнявчики. Один не удержался и, когда офицер ушел, подозвал продавщицу и показал на пеленки — совсем молоденький голубоглазый солдатик. — Мальчик? Девочка? — спросила продавщица. — Не знаю, — ответил он простодушно. — Мне жена написала спустя месяц после моего последнего отпуска. Все вокруг засмеялись. Солдат покраснел, но было видно, что он доволен. Его уговорили купить погремушку и распашонку, и он с торжествующим видом прошествовал дальше по улице. Музыканты репетировали на площади, но кроме круга, составленного из барабанщиков, трубачей и ударников с медными тарелками, столпившихся вокруг дирижера, рядом образовался еще один круг — солдаты толпились вокруг почтальона. Французы посматривали на блестящие надеждой глаза, приоткрытые рты и не без сердечности грустно покачивали головой. «Знаем, знаем, каково ждать писем из родного дома, — думали они, — все мы через это прошли…» Юный немец-атлет, огромного роста с мощными ляжками и могучим задом, на котором чуть не лопались туго натянутые кожаные кавалерийские штаны, в третий раз заходил в гостиницу «Для путешественников» и просил взглянуть на барометр. Барометр не сдвигался с отметки «ясно». Сияя, немец с удовлетворением повторял: — Нечего беспокоиться. Грозы сегодня не будет. Gott mit uns. — Конечно, конечно, — подтверждала служанка. Простодушное удовлетворение немца передалось даже хозяину (хотя он держал сторону англичан) и посетителям, они тоже поднимались с места и подходили к барометру. «Нечего опасаться. Нечего. Порядок. Хороший праздник», — говорили они, стараясь говорить на ломаном французском, чтобы немец их лучше понял, а тот с широкой улыбкой хлопал каждого по плечу и повторял: — Gott mit uns. — Ладно, ладно, гот унц, а фриц шнапс, — бормотали французы ему вслед не без симпатии: понятное дело, со вчерашнего вечера начал праздновать паренек… Славный в общем парень… А им с какой радости обижаться? Как-никак немцы тоже люди! В атмосфере всеобщей симпатии к его простодушной радости немец опорожнил три бутылки пива и ушел. По мере того как день продвигался к вечеру, жители городка тоже стали чувствовать радостное возбуждение, словно им тоже предстояло принять участие в празднике. Служанки в кухнях лениво полоскали стаканы и каждую минуту бегали смотреть в окно, как немцы небольшими группками направляются к замку. — Видела, младшего лейтенанта? Он у нас в приходе живет? До чего хорош и как гладко выбрит! Вон новый переводчик комендатуры пошел! Как ты думаешь, сколько ему лет? Я думаю, не больше двадцати. Они все тут молоденькие. А вот квартирант дам Анжелье. Я бы ради этого лейтенанта наделала глупостей. Сразу видно, что хорошо воспитан. А лошадь у него какая красивая! До чего же у них у всех лошади хороши, — вздыхали девушки. И недовольный старческий голос отвечал им со стульчика возле очага: — Черт побери, лошади-то наши! Старик плевал в очаг, бормоча проклятия, но девушки его не слышали. Их томила одна забота: поскорее расправиться с посудой и отправиться к замку поглазеть на немцев. Вокруг парка вилась дорога, обсаженная акациями, липами и серебристыми осинами с вечно дрожащими, вечно трепещущими листьями. Сквозь их ветки можно было разглядеть пруд, лужайку с накрытыми столами и на пригорке замок с распахнутыми дверями и окнами, откуда будет греметь полковая музыка. В восемь часов по дороге прохаживался туда-сюда весь город; девушки уговорили пойти родителей; молодые женщины не захотели оставить дома детей; младенцы спали у матерей на руках; детишки постарше — одни с криками бегали среди взрослых и играли на обочине в камешки, другие раздвигали гибкие ветки акаций и с любопытством смотрели на открывшееся их глазам зрелище: музыкантов, сидящих на террасе, немецких офицеров, растянувшихся на траве или медленно прохаживающихся среди деревьев, столы, накрытые ослепительными скатертями, серебряную утварь, сияющую в лучах заходящего солнца, и за каждым стулом неподвижного, как на параде, солдата — дежурного ординарца. Наконец музыканты сыграли особенно веселую и зажигательную мелодию, и офицеры стали занимать места за столами. Прежде чем сесть, тот, что сидел во главе стола («На почетном месте… генерал…» — шептались французы), и все офицеры, стоя навытяжку, оглушительно прокричали «Хайль Гитлер!», держа в руках полные стаканы, и металлически чистый, чужеродный отзвук этого крика еще долго дрожал в теплом воздухе. А затем уже донеслись гул застольных бесед, стук ножей и вилок, щебетанье разбуженных птиц. Французы пытались разглядеть вдалеке знакомых. Рядом с седовласым худым генералом с горбатым носом сидели офицеры комендатуры. — Вот тот, видишь, который сидит слева, это же он у меня забрал машину, свинья этакая! Розовощекий блондин рядом, славный паренек, и хорошо болтает по-нашему. А где немец Анжелье? Его, кажется, Бруно зовут… Красивое имя — Бруно… Жалко, что скоро стемнеет и ничего уже не разглядишь. Фриц, что живет у сапожника, сказал — как стемнеет, они зажгут факелы. Ой, мамочка! Вот красиво будет! Мы же останемся, когда зажгут? Каково хозяевам замка? Эту ночь им спать не придется. А кому достанутся остатки? Мам, кому? Господину мэру, да? Помолчи, дурачок, никаких остатков не останется, видишь, какой у них аппетит хороший! Мало-помалу сумерки обволакивали лужайку, в потемках еще слабо поблескивало шитье мундиров, светлые волосы немцев, трубы и медные тарелки на террасе. Весь дневной свет, оторвавшись от земли, задержался, казалось, ненадолго на небе; перламутрово-розовые облака окружили полноликую луну, и луна необычайно странного цвета — нежно-зеленоватого, как фисташковый шербет, льдисто — прозрачного — отражалась в пруду. Воздух благоухал влажной травой, свежим сеном, лесной земляникой. Не смолкая, играла музыка. И вдруг вспыхнули факелы, их держали солдаты и освещали ими обезлюдевшие столы и пустые стаканы — офицеры столпились на берегу пруда, пели, смеялись. Весело и громко захлопали пробки шампанского. — Ах они, мерзавцы, — говорили беззлобно французы, потому что любое веселье заразительно, а когда на душе весело, то не до ненависти, — ведь они наше винцо попивают! А немцам, видно, так понравилось шампанское (да и заплатили они за него так дорого), что французы даже почувствовали себя польщенными, признав у немцев хороший вкус. — Веселятся вовсю, будто войны нет в помине. Не горюй, еще навоюются… Обещали в этом году все закончить. Жаль, конечно, будет, если немцы одержат победу, но ничего не поделаешь, пора войне кончиться… В городах совсем уж невмоготу… и пусть нам вернут пленных. Молодые девушки танцевали на дороге шерочка с машерочкой, а музыка все играла, легкая, звенящая. Барабаны и трубы придавали вальсам из оперетт оглушительную звучность, они гремели весело, победительно, почти героически, и восторженно бились в ответ им сердца; но порой в потоке веселых прыгающих звуков раздавался протяжный долгий вздох, как предвестье будущих бурь. Когда совсем стемнело, раздалось хоровое пение. Песни с террасы подхватывались в парке, звучали на берегу и на пруду, по которому скользили лодки, украшенные цветами. Французы помимо воли слушали, как зачарованные. Время шло к полуночи, но никто и не думал расходиться по домам, облюбовав себе местечко в густой траве, глядя в парк сквозь качающиеся ветки. Тьму освещали красноватые факелы, сверкающие бенгальские огни, наполняли звучные слаженные голоса. И вдруг пение смолкло. Со всех сторон немцы тенями заспешили туда, где отражалась зеленоватая луна и вспыхивали серебристые огоньки. — Сейчас начнется фейерверк! Честное слово, фейерверк! Я знаю! Мне фрицы сами сказали, — раздался мальчишеский голосок. Громкий, пронзительный, он полетел прямо к пруду. — Замолчи! — оборвала его мать и принялась ругать: — Не смей называть их фрицами или бошами. Они этого не любят. Сиди тихо и смотри. Но ничего не было видно, только тени мелькали. Кто-то с террасы что-то прокричал, однако на дороге не расслышали, что именно. В ответ раздался долгий и басовитый рокот, похожий на раскат грома. — Что они кричат? Вы слышите? Наверное, «Хайль Гитлер! Хайль Геринг! Хайль Третий Рейх!». Не иначе что-то в этом роде. Больше ничего не слышно. Все молчат. Смотри — ка, музыканты расходятся. Может, какую-то новость получили? Кто их знает, может, высадились в Англии? — А я так думаю, что им стало холодно и они решили продолжить праздник в замке, — заявил аптекарь, который очень опасался, что ночная сырость плохо скажется на его ревматизме. Он взял под руку свою молодую жену. — Пойдем-ка и мы, Линет! Но молоденькая жена аптекаря и слышать не хотела, чтобы вернуться домой. — Погоди! Побудем еще немножко. Они еще будут петь, а поют они так красиво. Французы ждали, но немцы больше не пели. Солдаты с факелами бегали из замка в парк и обратно, словно разносили приказы. Время от времени слышались короткие окрики. Лодки на пруду в лунном свете качались пустые, все офицеры выпрыгнули на берег. Они расхаживали туда и обратно и что-то громко обсуждали. Слова их можно было расслышать, но никто их не понимал. Мало-помалу погасли и бенгальские огни. Зрители позевывали. «Поздно уже. Пора по домам. Праздник кончился». Девушки, держась за руки, шли впереди. За ними родители, сонные ребятишки едва тащились сзади. Так, небольшими группками, все возвращались в город. У ворот первого дома на обочине дороги сидел старичок на плетеном стуле и курил трубку. — Ну что, кончился праздник? — спросил он. — Кончился. Немцы хорошо повеселились. — Теперь недолго им осталось веселиться, — благодушно сказал старичок. — По радио передали, что они затеяли войну с Россией. — Он постучал трубкой о край стула, выбивая из нее остатки пепла, и пробормотал, взглянув на небо: — Завтра опять жара, дело кончится тем, что сады посохнут! Уходят! Сколько времени ждали ухода немцев! Немцы сами сказали: их отправляют в Россию. Услышав новость, французы смотрели на них с любопытством («Рады они? Обеспокоены? Проиграют? Или победят?»). Немцы тоже пытались понять, что о них думают местные: рады эти люди тому, что они уходят? Неужели в глубине души желают им всем смерти? А может, кое-кто все же им сочувствует? Может, кто-то будет жалеть о них? Нет, не о немцах, не о победителях (они не так уж наивны, чтобы предполагать такое), но о Пауле, Зигфриде, Освальде, которые прожили три месяца под их крышей, показывали фотографии своих жен или матерей, распили вместе не одну бутылку вина? Но французы и немцы сохраняли полную невозмутимость и обменивались сдержанными, вежливыми фразами: «Война есть война… ничего не поделаешь… не так ли? Будем надеяться, что долго она не продлится…» Они расставались друг с другом, как расстаются пассажиры корабля по прибытии в порт. Напишут. Когда-нибудь свидятся. Сохранят добрые воспоминания о днях, проведенных вместе. Не один солдат шептал в тени деревьев девушке: «После войны я вернусь». После войны… Как это еще нескоро! Они уходили сегодня, первого июля 1941 года. Французов больше всего волновало, пришлют ли к ним в город новых солдат; потому как, если пришлют, думали они с горечью, то смысла менять их не было. К этим они привыкли. Кто знает, от перемен можно было и проиграть. Люсиль проскользнула в комнату свекрови, чтобы сообщить ей: достоверно известно, получен приказ, немцы покидают город нынешней ночью. Судя по всему, можно надеяться на передышку, прежде чем новые появятся в городе, и передышкой нужно воспользоваться, чтобы переправить Бенуа подальше отсюда. Прятать его до конца войны невозможно, невозможно и отправить домой, пока страна оккупирована. Остается одно — постараться перейти демаркационную линию, но дело это нелегкое, охраняют ее очень строго, а в связи с передвижением войск будут охранять еще строже. «Это очень, очень опасно», — шепотом повторяла Люсиль. Она была бледна и выглядела усталой: последнее время очень плохо спала. Бенуа стоял напротив нее, и она на него смотрела; чувство, которое она испытывала по отношению к нему, было необычным — смесь робости, непонимания и зависти; его лицо, непроницаемое, суровое, почти жестокое, пугало ее. Он был высокий, мускулистый, загорелый; из-под густых темных бровей светлые глаза смотрели иной раз так, что трудно было выдержать этот взгляд. Узловатые, смуглые руки, руки крестьянина и солдата, без труда взрежут плугом землю и тесаком жилы, думала Люсиль. Она не сомневалась: ни тоска, ни угрызения совести не тревожили его сна, для этого человека все было просто. — Я обо всем хорошенько подумал, мадам Люсиль, — ответил он тоже шепотом. Несмотря на толстые стены и запертые двери, все трое, когда собирались вместе, ощущали, что за ними следят, и разговаривали торопливым едва слышным шепотом. — Сейчас никто не переведет меня через демаркационную линию. Слишком это рискованно. Да, уехать нужно, и я надумал уехать в Париж. — В Париж? — В полку у меня были товарищи… Он помолчал, раздумывая, продолжать или нет. — Мы вместе попали в плен. И вместе бежали. Они работают в Париже. Если я сумею выйти на них, они мне помогут. Один из них не остался бы в живых, если бы не… Он посмотрел на свои руки и замолчал. — Выходит, нужно добраться до Парижа, чтобы по дороге меня не накрыли, и найти верного человека, у которого я мог бы прожить день-другой, пока не отыщу своих товарищей. — Я никого не знаю в Париже, — прошептала Люсиль. — Но в любом случае вам нужно удостоверение личности. — Как только я разыщу товарищей, мадам Люсиль, у меня будет удостоверение. — Каким образом? Чем ваши товарищи занимаются? — Политикой, — коротко отозвался Бенуа. — Коммунисты, — догадалась Люсиль. Она вспомнила толки горожан по поводу образа мыслей и манеры действовать Бенуа. — Коммунистов будут теперь преследовать. Вы рискуете жизнью, Бенуа. — Не в первый и не в последний раз, мадам Люсиль, — ответил он. — К этому я привык. — А как вы доберетесь до Парижа? Железная дорога для вас закрыта, всем сообщены ваши приметы. — Пешком. На велосипеде. Когда я сбежал, я шел пешком, это меня не пугает. — Но жандармы… — Люди, у которых я ночевал два года тому назад, узнают меня и не выдадут жандармам. Идти для меня безопасней, чем остаться, — здесь не так мало людей, которые меня терпеть не могут. Тут и в самом деле могут выдать. В других местах меня никто не любит, но и злобы никто не держит, там мне повезет больше. — Но такая долгая дорога, пешком, одному… Мадам Анжелье-старшая не произнесла пока ни единого слова, она стояла у окна и следила выцветшими голубыми глазами за немцами, снующими по площади. Но вот она подняла руку и произнесла: — Идет. Все трое замолчали. Люсиль было стыдно, что сердце у нее так бьется, оно забилось торопливыми толчками, и ей казалось, что свекровь и Бенуа слышат его. Старая женщина и крестьянин хранили невозмутимое молчание. Внизу послышался голос Бруно, он искал Люсиль, открывал одну за другой двери. — Где молодая госпожа? — спросил он у кухарки. — Ее нет дома, — ответила Марта. Люсиль перевела дыхание. — Я должна спуститься, — сказала она. — Он ищет меня, чтобы попрощаться. — Воспользуйтесь этим и попросите у него хорошего бензина и разрешение на проезд, — сказала мадам Анжелье-старшая. — Вы возьмете наш старый автомобиль, его у нас не реквизировали. Немцу скажете, что должны отвезти в город одного из ваших заболевших арендаторов. С разрешением комендатуры вас не завернут по дороге, и вы сможете без всякого риска добраться до Парижа. — Солгать? — с отвращением спросила Люсиль. — А что вы делаете вот уже десять дней? — А где его прятать в Париже, пока он не найдет своих друзей? Где найти мужественных и верных людей, которые… — И тут ей пришли на память… — Да, — сказала она, — можно попытаться. Во всяком случае, можно рискнуть. Вы помните беглецов-парижан, которые остановились у нас в июне сорокового года? Супружеская пара, он работает в банке, люди уже немолодые, но мужественные и твердые. Они не так давно написали мне, у меня есть их адрес. Мишо. Да, Жанна и Морис Мишо. Может быть, они согласятся… Уверена, что согласятся, но нужно сначала им написать и подождать ответа… Или напротив — рискнуть и нагрянуть без предупреждения… Я не знаю… — Попросите сначала пропуск, — повторила госпожа Анжелье и добавила с горькой усмешкой: — Для вас это самое легкое. — Попробую, — прошептала Люсиль. Она боялась минуты, когда останется наедине с Бруно. И все-таки поспешила спуститься. Чем скорее, тем лучше. А что, если он что-то заподозрил? Тем хуже! Война есть война. С ней поступят по закону военного времени. Она не боится. Опустошенная, усталая, втайне она хотела для себя чего-то страшного. Люсиль постучалась в дверь к Бруно. И, войдя, удивилась, увидев, что он не один. У него сидели новый переводчик — тощий рыжий молодой человек с жестким костистым лицом и белесыми ресницами — и совсем молоденький офицер маленького роста, пухлый и розовый. Все трое писали письма и упаковывали посылки, отсылая домой разные мелочи: их покупает каждый, обосновавшись на какое — то время в квартире, надеясь создать себе иллюзию собственного жилья, но в походной жизни пепельницы, каминные часы, гравюры, книги — лишь помеха. Люсиль хотела уйти, но ее попросили остаться. Бруно подвинул ей кресло, она села, а немцы, извинившись, продолжали писать. «Мы хотим отправить все это с пятичасовой почтой», — объяснили они. Люсиль увидела скрипку, настольную лампу, французско-немецкий словарь, французские, немецкие, английские книги и красивую гравюру в романтическом стиле — парусник в открытом море. — Я купил ее в Отюне у старьевщика, — сказал Бруно. Он замолчал в нерешительности. — Да нет… не буду отсылать. У меня нет подходящего картона, в дороге попортится. Не согласились бы вы, мадам, доставить мне величайшее удовольствие, оставив ее у себя? Она будет очень хорошо смотреться на стене этой несколько сумрачной комнаты. И сюжет подходящий. Вглядитесь. Непогода, темное небо и удаляющийся парусник, а вдалеке на горизонте — светлая полоса… смутная, слабая надежда… Примите ее на память о солдате, который покидает ваш город и которого вы никогда больше не увидите. — Я сохраню ее, mein Herr, из-за светлой полоски на горизонте, — тихо сказала Люсиль. Бруно отдал поклон и продолжал свои приготовления. На столе стояла зажженная свеча, он растопил воск, накапал на завязанный пакет, снял с руки кольцо и запечатал его. Люсиль вспомнила, как он играл ей на пианино, а она держала в руках это кольцо, еще хранившее тепло его руки. — Да, — сказал он, подняв на нее глаза. — Счастье кончилось. — Вы думаете, новая война продлится долго? — спросила она и тут же рассердилась на себя за глупый вопрос: разве спрашивают человека, долго ли он проживет? Что предвещает новая война? Чего от нее ждать? Множество блестящих побед? Или поражение? Или изнурительную борьбу? Кто может это знать? Кто решится предсказывать будущее? Разве что гадалки… и то безуспешно… Он, казалось, читал ее мысли. — В любом случае она принесет много страданий, горя и крови, — сказал он. Два его товарища тоже приводили свои дела в порядок. Маленький офицер тщательно запаковывал теннисную ракетку, а переводчик большие красивые книги, переплетенные в желтую кожу. «Руководства по парковому искусству», — объяснил он Люсиль, потому что в гражданской жизни, прибавил переводчик не без торжественности, он занимается парковой архитектурой как раз этого периода, времен Людовика XIV. Сколько ни есть сейчас немцев в городе, все они — кто в кафе, кто в доме, где квартировал, — пишут письма женам и невестам и расстаются со своим земным имуществом, словно готовясь к смерти. Люсиль стало жаль их всех. Она увидела, что по улице ведут лошадей из кузницы и от шорника, и они наверняка уже готовы в путь. Ей показалось странным, что лошадей, оторвав их от работ на французских полях, отсылают на другой конец света. Переводчик, проследив направление ее взгляда, серьезно сказал: — Страна, куда мы направляемся, очень хороша для лошадей… Лейтенант маленького роста поморщился: — И куда хуже для людей… Люсиль поняла, что новая война не радует молодых людей, но запретила себе углубляться в их чувства; сочувствие открыло бы ей то, что называют «моральным духом армии». А зачем? Каков он — выясняют шпионы, ей было бы стыдно, если бы она заинтересовалась им. Впрочем, она теперь достаточно хорошо знала немцев, чтобы не сомневаться: сражаться они будут в любом случае! Между молодым человеком, которого я вижу здесь сегодня, и завтрашним воином — пропасть, думала она. Всем известно, что человек сложен, неоднозначен, многослоен, непредсказуем, но нужна война или другое столь же могучее потрясение, чтобы все это стало очевидным. Театр войны — самый страшный и самый неотразимый; страшный — потому что подлинный; нельзя говорить, что знаешь море, если не пережил на нем бурю и штиль. Только человек, проживший войну, может сказать, что знает людей — мужчин и женщин. И самого себя тоже. Разве могла она предположить, что сможет сказать Бруно так естественно, так непринужденно и даже с оттенком искренности: — Я пришла попросить вас о величайшем одолжении. — Чем могу быть вам полезен, мадам? — Не могли бы вы отрекомендовать меня кому-нибудь в комендатуре, кто мог бы срочно дать мне пропуск и талоны на бензин. Мне нужно отвезти в Париж… — Она подумала: «Если я скажу ему о больном арендаторе, он будет удивлен: хорошие больницы есть и по соседству, например в Крезо, Парэ, Отюне. — …одного из моих фермеров. Его дочь там работает, она опасно заболела и попросила приехать отца. Если ехать поездом, бедняга потеряет очень много времени, а сейчас самый разгар работ. Но если я получу пропуск, мы можем уложиться в один день. — Вам не нужно обращаться в комендатуру, мадам Анжелье, — живо откликнулся маленький офицер, который робко поглядывал на нее, не скрывая восхищения. — Я обладаю всеми полномочиями, чтобы дать вам пропуск, который вам хотелось бы получить. Когда бы вы хотели уехать? — Завтра. — Завтра? Тем лучше, — негромко выговорил Бруно. — Стало быть, вы застанете наш отъезд. — На какой час он назначен? — На одиннадцать. Мы передвигаемся ночью по причине бомбардировок. Тщетная предосторожность: ночи лунные и видно, как днем. Но традиция — главное для военной машины. — Я оставляю вас, господа, — произнесла Люсиль, получив два листка бумаги от немца, на которых он написал разрешение жить и остаться на свободе одному французу. Люсиль спокойно сложила их и сунула за корсаж, ни единым движением не выдав волнения. — Я непременно приду вас проводить. Бруно умоляюще смотрел на нее, и она поняла, о чем он ее просит. — Надеюсь, вы придете проститься со мной, господин лейтенант? Я сейчас ухожу, но к шести часам буду уже дома. Молодые люди встали и, прощаясь, щелкнули каблуками и склонили головы. Поначалу ей казалась комичной устарелая и несколько нарочитая вежливость солдат Рейха, но сейчас она подумала, что ей будет не хватать легонького позванивания шпор, целования рук и того восхищения, которое невольно сияло в обращенных на нее взглядах этих солдат, лишенных семьи и женского общества (кроме самого низкопробного). В их почтительности таилась меланхолическая нежность, словно благодаря ей, Люсиль, на них вновь повеяло былой мирной жизнью, в которой приветливость, хорошее воспитание и любезность по отношению к женщинам были столь же неотъемлемыми качествами, как неотъемлемы были неумеренная выпивка или захват с бою вражеских позиций для жизни военной. В их отношении к себе Люсиль чувствовала ностальгическую благодарность, и она ее трогала. Шести часов она ждала с тоской и волнением. Что он скажет ей? Как они расстанутся? Между ними возник целый мир неизъяснимых оттенков, нюансов, хрупких, словно драгоценный хрусталь, и одного слова достаточно, чтобы он разлетелся вдребезги. Бруно тоже, без сомнения, чувствовал это, потому что не длил прощанья. Он снял фуражку (последнее воспоминание о штатской жизни, с горькой нежностью подумала она) и взял обе руки Люсиль в свои. Прежде чем поцеловать их, он прижался к ним щекой, ласково и властно, — в знак чего? Как к долгожданному трофею? Или накладывая печать щемящего воспоминанья?. — Прощайте, — сказал он. — Я не забуду вас никогда. Она не ответила. Подняв на нее взгляд, он увидел, что глаза ее полны слез. И отвел свои. — Я хочу дать вам адрес, — проговорил он через секунду, — одного из моих дядей, он тоже фон Фальк, как я, брат моего отца. Он сделал блестящую карьеру, и в Париже он при…. — Бруно произнес очень длинное немецкое имя. — До конца войны он комендант Парижского округа, что-то вроде вице-короля, и во всем полагается на моего дядю. Я говорил о вас дяде и просил его, если у вас будут затруднения — мы на войне, и Бог знает, что может с нами случиться, — помочь вам в меру своих возможностей. — Вы очень добры, Бруно, — едва слышно ответила она. В эту секунду ей не было стыдно за свою любовь к нему, потому что желание умерло, и она чувствовала только жалость и материнскую нежность. Она сделала усилие и улыбнулась: — Как мать-китаянка, которая, отправляя сына на войну, попросила его соблюдать осторожность, «потому что война — вещь опасная», я прошу вас, в память обо мне, постараться остаться в живых. — Потому что моя жизнь вам дорога? — Да, потому что мне ваша жизнь дорога. Он ласково сжал ее руки. Она проводила его до крыльца. Там уже стоял его денщик и держал на поводу лошадь. Несмотря на поздний час, город не спал. Всем хотелось посмотреть на уход немцев. В эти последние минуты некое подобие печали и простого человеческого тепла объединило уходящих и остающихся, победителей и побежденных, все они — и толстяк Эрвальд с могучими ляжками, который так аппетитно пил пиво и был таким славным крепышом, и коротышка Вилли, веселый ловкач, который выучился петь французские песни (говорят, до войны он работал клоуном в цирке), и бедняга Иоганн, который во время бомбардировки потерял всю свою семью («Кроме тещи, потому что мне никогда не везло», — прибавлял он с грустью), — все они шли навстречу огню, пулям и смерти. Сколько их поляжет на русских равнинах? Как бы быстро и счастливо ни закончилась война, сколько несчастных не увидят ее благословенного конца, не встретят день всеобщего возвращения к жизни. Ночь между тем была чудная, светила луна, ни ветерка, ни облачка. Расцвели липы, и настало время собирать липовый цвет. Мужчины, мальчишки забирались на деревья и обстригали цветущие ветки, женщины и девчонки подбирали их внизу, обрывали цветы, и потом они сохли по амбарам, чтобы зимой превратиться в душистый травяной чай. Медовый аромат витал в воздухе, и все вокруг было так мирно, так хорошо. Дети играли в догонялки, добирались по ступенькам до старого придорожного креста с распятием и оттуда смотрели на дорогу. — Что видно? — спрашивали их матери. — Ничего пока. Сбор назначили у замка, и потом уже полк в полном составе маршевым шагом пройдет по городу. А пока в тени то у одной двери, то у другой слышались звуки поцелуев… Кто-то прощался нежней, чем другие… Солдаты уже переоделись в полевую форму, надели тяжелые каски, повесили противогазы на грудь. Послышалась барабанная дробь. И они зашагали по мостовой, восемь человек в ряд, опоздавшие подбегали к колонне и занимали свои, уже определенные заранее, места, где их и отыщет судьба. Еще взрыв смеха, шутка, перелетевшая из колонны в толпу, а потом тишина. Подлетел генерал на лошади, поприветствовал полк, поприветствовал французов — и ускакал вперед по дороге. Следом за колонной ехал серый автомобиль в окружении мотоциклистов — работники комендатуры. За ними двинулась артиллерия, пушки на платформах, и на каждой платформе рядом с лафетом сидел солдат, потом — пулеметчики с их легкими орудиями убийства, с которыми раньше ездили только на учения, — горожане привыкли смотреть на них без опаски, с полным равнодушием, но теперь вздрагивали, глядя на дула, уставленные в небо. Грузовик, полный до бортов только что испеченными, душистыми булками, автомобили Красного Креста, пока еще пустые… Последней, как консервная банка на собачьем хвосте, запрыгала по булыжной мостовой походная кухня. Солдаты затянули песню, протяжную, невеселую, и с ней ушли в темноту — на дороге вместо немецкого полка осталось облачко пыли. |
||
|