"Новый Мир ( № 7 2005)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)

quot;Это не литературный факт, а самоубийствоquot;

По совпадению, какие часто подбрасывает жизнь, одновременно с редакционным чтением статьи А. С. Кушнера я получила письмо из поселка Ферзиково Калужской области — от моей давней корреспондентки, яркого самодеятельного литературоведа Серафимы Алексеевны Марковой. Она среди прочего пишет: “Вот тот первый арест Мандельштама из-за стихов — „усищи”, „сапожищи” — ответ не мстительного „кремлевского горца”, как клеймят его либералы, и не государственного деятеля lt;…gt; Было, конечно, и это. Но был еще и просто человек, в котором было оскорблено, может быть, самое главное”. Из этой выдержки видно, что сюжет “Сталин и Мандельштам” жив и актуален для многих вдумчивых “непрофессионалов”, отчасти захваченных к тому же нынешней лукавой тенденцией к очеловечению “великого друга и вождя”. Надеюсь, что читатели, подобные С. А. Марковой, найдут в “расследовании” Александра Семеновича Кушнера ответы на многое из того, что их волнует.

И. Роднянская.

Кушнер Александр Семенович — поэт, эссеист. Родился в 1936 году. Автор многих поэтических книг. Лауреат российских и международных премий, в том числе Российской национальной премии “Поэт” за 2005 год. Постоянный автор “Нового мира”.

Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело — страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более — когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе — и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б. Кузину, Э. Герштейн, В. Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В. Шкловскому, С. Липкину, Нине Грин, Г. Шенгели, С. Клычкову, Н. Харджиеву, А. Тышлеру, А. Осмеркину, М. Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства, в том числе совсем молодые. Читал им — значит, был уверен в сочувствии и понимании, — и оно наверняка было. Искать среди них доносчика не хочется и не следует; любая тайна, ставшая достоянием такого количества людей, перестает быть тайной: запоминаются хотя бы несколько строк и под страшным секретом передаются друзьям и знакомым. А кроме того, наверное, Мандельштам читал эти стихи еще кому-то, кто здесь не назван. Счастливое головокружение, овладевшее им, проявилось и в том, что он, как человек, уже решившийся на самоубийство, в апреле 1934 года, по приезде из Москвы в Ленинград, в “Издательстве писателей” дал пощечину Алексею Толстому: “Вот вам за ваш „товарищеский суд”” (суд состоялся в сентябре 1932 года). Ахматова вспоминала, что в феврале 1934 года в Москве, на прогулке, он ей сказал: “Я к смерти готов”. Тогда же он обзавелся лезвием безопасной бритвы, засунув ее в каблук своего ботинка, — через несколько месяцев попробует им воспользоваться на Лубянке.

Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи?

Самый простой ответ: написал из ненависти к Сталину и советской действительности 1933 года. Но такой ответ представляется слишком общим. Не один Мандельштам, многие его современники, и писатели в том числе, испытывали к вождю и происходящему в стране примерно те же чувства, достаточно назвать Б. Пильняка, Е. Замятина, Ахматову, М. Булгакова, Пастернака, К. Чуковского, Андрея Белого, М. Кузмина, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума и т. д. Недаром в стихотворении сказано: “Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны…”

(Но та же Ахматова, написав “Реквием”, засекретила его, читала лишь нескольким проверенным друзьям, с величайшими предосторожностями, так, чтобы стихи до “всеслышащих ушей” не дошли.)

Объяснить гибельный поступок поэтической пылкостью и импульсивностью можно, но трудно: Пушкин свои “возмутительные” стихи писал и читал в двадцать лет (при царе куда более либеральном, чем Николай). Мандельштаму — сорок три года.

Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: “К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении „Холодная весна...”” (из протокола допроса от 25 мая 1934 года). Эти стихи 1933 года, где упоминаются “тени страшные Украйны и Кубани”, он записал по памяти для следователя. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н. Клюев, П. Васильев, С. Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: “То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел”.

Мандельштам не заболел. “Холодную весну” он написал в Москве, вернувшись из Коктебеля, в котором жил после посещения Старого Крыма — в писательском Доме творчества, где сидел в столовой за одним столом с Андреем Белым, угнетая его литературными “умными, нудными, витиеватыми разговорами с подмигиванием” (Андрей Белый в письме к Федору Гладкову). Больше всего раздражали Андрея Белого разговоры о Данте (о нем писал в это время Мандельштам) и невероятное произношение Мандельштамом итальянских слов. Мы знаем и на своем опыте: могут происходить катаклизмы, теракты в Москве, Израиле или Беслане, наводнения в Индокитае, а мы будем сидеть за столом, вести умные разговоры и “чай пить”.

Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно по подсказке следователя, назвал наиболее понятную — и подтвердил ее стихотворением о Старом Крыме. А в 1935 — 1937 годах он во многих стихах будет писать о “великих переменах” в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь — слишком они мандельштамовские, слишком горячие: “…Я не хочу средь юношей тепличных / Разменивать последний грош души, / Но, как идет в колхоз единоличник, / Я в мир вхожу — и люди хороши. / Люблю шинель красноармейской складки…” (1935), “Много скрыто дел предстоящих / В наших летчиках и жнецах, / И в товарищах реках и чащах, / И в товарищах городах...” (“Средь народного шума и спеха…”, 1936), “Я кружил в полях совхозных — / Полон воздуха был рот — / Солнц подсолнечника грозных / Прямо в очи оборот…” (“Ночь. Дорога. Сон первичный…”, 1936).

Репрессии, разворачивавшиеся с начала тридцатых, но еще в 1933-м не достигшие своего пика, пришедшегося на конец 1934 (после убийства Кирова) — 1938 год, также не кажутся мне главным импульсом, толкнувшим на написание страшного стихотворения. Людям, пережившим расстрелы и кровавые бесчинства новой власти начиная с 1917 года (достаточно вспомнить хотя бы Кронштадтский мятеж, расстрел Гумилева, подавление крестьянских восстаний в центральных губерниях), — к репрессиям было не привыкать.

Мало того, именно 1933 год отличался некоторым “потеплением”; прошел слух: смерть жены (1932) изменила Сталина, он стал мягче. Процессы прекращаются, был получен первый большой колхозный урожай, “Сталин победил” — таково общее мнение. В июне 1933 года в Москве состоялся грандиозный физкультурный парад. “Мягко” (высылкой) закончился процесс молодых партийцев — последователей М. Рютина, первого руководителя не вымышленного, а достоверного антисталинского заговора (убит он будет лишь через несколько лет). Зиновьев и Каменев покаялись и выпущены на свободу. Сталин лично “хлопотал” за Зиновьева перед Центральной Контрольной Комиссией — и Зиновьев был принят на работу в журнал “Большевик”, где стал прославлять вождя. Каменев решил не возвращаться в большую политику (хотя ему было предложено возглавить отдел в “Правде”) и скромно работает в Институте мировой литературы. Даже Радек, бывший друг и единомышленник Троцкого, прощен и славит Сталина, выпускает книгу “Зодчий социалистического общества”. Построен Беломорско-Балтийский канал, осваивается Северный морской путь, организуется грандиозный спектакль по спасению затертых во льдах челюскинцев. “Советский Союз! / За вас каждым мускулом / Держусь — и горжусь: / Челюскинцы — русские!” (Цветаева).

И наряду с трагическими стихами “Куда как страшно нам с тобой…”, “Я вернулся в мой город, знакомый до слез…”, “Мы с тобой на кухне посидим…”, наряду с “Четвертой прозой” Мандельштамом были созданы “Еще далёко мне до патриарха…” со “страусовыми перьями арматуры в начале стройки ленинских домов”, “Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..”, “Сегодня можно снять декалькомани…” (с “разлинованными стадионами”, выпадом против белогвардейцев: “Белогвардейцы, вы его видали? / Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..”, с молодыми рабочими: “Здравствуй, здравствуй, / могучий некрещеный позвоночник, / с которым поживем не век, не два!..”).

Я ищу другую, интимную и потому, может быть, решающую причину, заставившую Мандельштама пойти на самоубийственный акт, — и вижу ее в литературных отношениях, в профессиональной уязвленности поэта. Он потерял читателя: его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или очутился в эмиграции. “В Петербурге жить — словно спать в гробу”, — скажет он в стихах этих лет. В Ленинграде жили Ахматова, Кузмин, Вагинов — и никому не были нужны. Слава переехала в Москву, там теперь создавались и раздувались поэтические репутации. В Москве жили Маяковский, Есенин, Асеев, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Д. Бедный, Светлов, Безыменский, Уткин и проч. Даже Багрицкий из Одессы перебрался в столицу. Кто в моде в 1927 году? “А в походной сумке — спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак”.

Его темы не созвучны эпохе. Никакой комсомолец — герой современной поэзии — не воспламенится любовью к стихам “С миром державным я был лишь младенчески связан…”. “Египетской маркой” — прозой Мандельштама — тоже. И те его “московские” стихи, цитаты из которых приведены несколько раньше, за редким исключением при жизни поэта не были напечатаны: на машинописном экземпляре стихотворения про Москву-реку, Воробьевы горы, “стеклянные дворцы на курьих ножках” и “татарские сверкающие спины” “молодых рабочих” сохранилась резолюция новомирского редактора: “не печатать”. Критика им не интересовалась или называла “насквозь буржуазным поэтом”, а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: “Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам”. В 1933 году ленинградский журнал “Звезда” опубликовал “Путешествие в Армению”, разгромленное в “Литературной газете” и “Правде”; Цезарь Вольпе был снят с должности главного редактора.

Ко всему этому добавлялось неумение налаживать литературные отношения, заносчивость и неуступчивость изгоя. В 1928 году прогремело дело о плагиате: в результате завязалась долгая и оскорбительная склока и выяснение отношений с переводчиками А. Горнфельдом и В. Карякиным. “А ведь пальто-то краденое!” — совершенно по-гоголевски писал пострадавший Горнфельд в “Красной газете”. А в 1932 году сосед Мандельштама по Дому Герцена молодой “национальный” поэт А. Саргиджан занял у Мандельштама 75 рублей (и сумма-то не бог весть какая!), но вместо того, чтобы отдать их, полез в драку. Разразился очередной скандал, состоялся товарищеский суд под председательством А. Толстого.

Мандельштама вообще раздражали писатели, в том числе — соседи до Дому Герцена. По свидетельству Э. Герштейн, “он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: „Вот идет подлец NN”. И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на „гадкого мальчишку””. Не правда ли, опять какая-то скандальная, гоголевская сцена? Не об этом ли сказано и в “Четвертой прозе”, только по-другому, мощно и незабываемо: “Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” Мандельштам и внешне переставал соответствовать рвущейся в великое будущее “действительности”: седая щетина на дряблых щеках, глубокие морщины под глазами, мятый воротничок, впалый, беззубый рот. “Его воротничок и галстук — сами по себе. Что касается штанов, — писала Лидия Гинзбург, вспоминая встречу с Мандельштамом у Ахматовой, — слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье”.

“Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм”, — заявляет она, очарованная его “ритмами, мыслями и движущимися словами”, его “творческой неисчерпанностью”, видит человека, “переместившегося в свой труд”, но в то же время не забывает заметить: “Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи”. Запись относится все к тому же 1933 году.

Он знал себе цену, знал, что равного ему нет (“И меня только равный убьет”). Единственным достойным соперником считал Пастернака. Пастернак, по-видимому, догадывался об этом, хотя для него-то куда более притягательной силой был Маяковский. Впрочем, и Асеев, и Сельвинский, и Тихонов, тем более — Цветаева, в меньшей мере — Ахматова. Тем не менее Евгений Борисович Пастернак, рассказывая в книге “Жизнь Бориса Пастернака” о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком, прозорливо замечает: “…Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом”. (Слово “дружба” кажется слишком сильным; следовало бы заменить на “отношения”.) Лидия Гинзбург в 1932 году в записных книжках отметила “будто бы” высказывание Мандельштама: “Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане”.

В октябре 1933 года Мандельштам получил в Москве двухкомнатную квартиру в писательском кооперативном доме (к этому он и Надежда Яковлевна так стремились!) — и испытал, как пишет автор биографической книги о нем О. Лекманов, “…тяжкое чувство жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим исстрадавшимся, недоедающим читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам”. Но “недоедавшие читатели” и “голодные крестьяне” в России были всегда: и при Державине, и при Достоевском. Ощутить же себя приспособленцем (предатель — слишком сильное слово) он, как едва ли не каждый советский человек (вспомним рассказы Зощенко), мог и по любым другим поводам. Здесь можно упомянуть и жизнь в домах отдыха в Армении, в Гаспре, в Коктебеле, в Болшеве, и даже на правительственной даче в Сухуми в 1930-м, и паек второй категории, получаемый им в 1922 году (“Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами”, — вспоминала во “Второй книге” Н. Я. Мандельштам), и комнату во флигеле Дома Герцена в Москве, полученную ими в 1932 году, вскоре обмененную на более солнечную. А сколько раз помогал Мандельштаму Бухарин: это и три книги, вышедшие у Мандельштама в 1928-м, и поездки в Сухуми, Ялту в 1927-м, в Грузию и в Армению в 1930-м, и пожизненная персональная ежемесячная пенсия, которую он получал с 1932 года до окончания ссылки в 1937 году…

И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший “жилищные проблемы” (“Зимой мы расширим жилплощадь, / Я комнату брата займу”). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: “Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи”. Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама “в ярость”: “Ты слышала, что он сказал?”

Пастернак — совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий — и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Когда я прочел об этом впервые, меня так поразил этот факт, что я написал стихи, которые позволю себе здесь привести: “С рослым фельдъегерем нас к Николаю / Не доставляли в кремлевский покой / Для разговора по самому краю / Жизни и смерти и тьмы вековой. / К Троцкому нас в мотоцикле с коляской / Поговорить о стихах не везли, / Как Пастернака по улице тряской / В теплой и душной московской пыли. / Что ж удивляться, что горы рутины / В наших стихах и привычки нарост / Вздыблены выше, чем храп лошадиный, / Мотоциклетные искры до звезд”.

Лошадиный храп и мотоциклетные искры до звезд, — разумеется, метафора, и не очень-то нам они нужны, а вот строго структурированная общественная жизнь и твердая система ценностей (“кому быть живым и хвалимым”), возникающая при деспотическом режиме, для многих пишущих сегодня кажется привлекательной. “Где ты найдешь еще страну, где за стихи ссылают?” — говорил Мандельштам жене. Параллельно с официальной системой ценностей существует неофициальная, “теневая” — и она тоже может быть очень соблазнительной. Сегодня выходят сотни поэтических книг, пишется множество стихов, среди них есть и талантливые, но это никого не волнует. Недавно я сказал одному молодому поэту: “Жили бы вы в советское время — и ваши стихи были бы нужны читателю. Но уверяю вас: поживи вы две-три недели в том мире — и этого оказалось бы достаточно, чтобы с ужасом бежать оттуда назад (то есть вперед, конечно), в 2005-й”. Хотя, конечно, Пушкину льстило внимание царя: свидание с ним в Москве в 1826 году произвело на него (и его современников) большое впечатление; думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е. Б. Пастернак, “готовилась разгромная статья против „строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими „свои полномочия””.

Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, “вакансию поэта”, прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь: “Ты рядом, даль социализма” (ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы, в том числе “Спекторский”, выходят большими тиражами; в 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой; на грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей), — не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие “обоймы”, — получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать “Четвертую прозу” с ее отвращением к “писательскому званию”? Теперь и он “писатель”. Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт.

Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного — в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: “Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие… Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире”). Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С. Липкина: “Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены”. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: “Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”. (Но и в 1956 году, в автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно — об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам.)

Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину (Баратынский тоже “так много думал” о Пушкине, “Сумерки” лишь формально посвящены Вяземскому: вся книга пронизана мыслью о Пушкине, а то, что она издана после смерти Пушкина, только усиливает эту подспудную тему), в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак “так много думал” о Маяковском; а сколько им написано о нем — и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ахматовой, Георгия Иванова и Ходасевича — в эмиграции, Гёте и Шиллера…

А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена!

В ответ на нее и пришлось “сапогами стучать” в “Квартире...” — самом злом, “некрасовском” стихотворении Мандельштама. Отмечу заодно, что интонационно эти стихи перекликаются с “Балладой” Ходасевича, соседа Мандельштама по Дому Искусств в Петрограде в 1920 году (“Сижу, освещаемый сверху, / Я в комнате круглой моей…”). Но у мандельштамовской “Квартиры...” был, мне кажется, еще один поэтический “прототип” — пастернаковские стихи из книги “Второе рождение” (1931): “Мне хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть…”. И, может быть, мандельштамовский стих “А стены проклятые тонки” связан с пастернаковской строкой “Перегородок тонкоребрость”. А “видавшие виды манатки”, которые “на улицу просятся вон”, — это реакция Мандельштама на пастернаковскую строфу “Пускай пожизненность задачи, / Врастающей в заветы дней, / Зовется жизнию сидячей, — / И по такой, грущу по ней…”: Пастернаку хочется домой, в квартиру — Мандельштам рвется из нее вон. И это еще не всё. Пастернак в конце своего стихотворения, воспользовавшись “сидячей жизнью”, мечтает написать о Москве: “Опять опавшей сердца мышцей / Услышу и вложу в слова, / Как ты ползешь и как дымишься, / Встаешь и строишься, Москва”. Мандельштам в последней строфе “вкладывает в слова” совсем иной, противоположный смысл: “И вместо ключа Ипокрены / Давнишнего страха струя / Ворвется в халтурные стены / Московского злого жилья”. Мандельштам не любил “Второе рождение”, говорил о нем: “советское барокко”.

Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух, — и сгореть в этом огне.

“Тебе, старику и неряхе, / пора сапогами стучать…” — это из “Квартиры…”. Стихи о “кремлевском горце” с его “сияющими голенищами” написаны сразу вслед за “Квартирой...”, в том же ноябре 1933 года.

И здесь тоже есть отзвук пастернаковских стихов (“Столетье с лишним — не вчера…” — “Новый мир”, 1932, № 5 — будьте уверены, Мандельштам читал их внимательнейшим образом!). В них, цитируя пушкинские “Стансы”, Пастернак писал: “Но лишь сейчас сказать пора, / Величьем дней сравненье разня: / Начало славных дней Петра / Мрачили мятежи и казни…”. Мандельштамовское “Что ни казнь у него — то малина” явно противопоставлено этим надеждам.

Знал бы Мандельштам, как он еще два раза, в 1935-м и 1937-м, вернется к этим пастернаковским стихам! В “Стансах” 1935 года прославит “в Арктике машин советских стук” и назовет себя “очевидцем” великих перемен, уподобляя себя автору “Слова о полку Игореве”: “И не ограблен я, и не надломлен, / А только что всего переогромлен…”. А в “Стансах” 1937 года будет бороться с врагами Сталина (“И мы его обороним”) и славить вождя: “Непобедимого, прямого, / С могучим смехом в грозный час, / Находкой выхода прямого / Ошеломляющего нас…” Что такое “И эта сталинская книга / В горячих солнечных руках”? — Конституция 1936 года, “Краткий курс ВКП(б)”?

Догадывался ли Пастернак о своей несчастной роли в этом ужасном событии — появлении стихов о “кремлевском горце”? Конечно, нет. Счастливые свойства его характера, приветливого и расположенного к людям, благополучное, в отличие от Мандельштама, социальное происхождение, семейные традиции (отец Мандельштама — торговец кожами, переехавший в Петербург из Варшавы и прогоревший в столице со своим торговым делом, — и отец Пастернака — известный художник, в гости к которому приходили и Лев Толстой, и Н. Ге, и Скрябин…), наконец, замечательный ум, не только поэтический, не только философский (учился в Марбурге у Когена), но и практический, житейский, помогли Пастернаку справляться с требованиями новой эпохи и выручали там, где Мандельштам, еще до революции не умевший себя поставить и за себя постоять, — объект насмешек не только в символистском, но и в дружеском, акмеистическом кругу (“златозуб”, “мраморная муха”) — “терял лицо”, оказывался втянут в товарищеские суды и склоки, срывался, вызывал раздражение не только врагов, но и друзей (достаточно назвать воспоминания Одоевцевой, некоторые ужасные записи Э. Герштейн о Мандельштаме, воронежские письма С. Рудакова).

Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому”.

Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, — можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии, — нельзя. Разумеется, это не литература, это — великие стихи. Не писать их? Не написать, наверное, было невозможно. Не читать тоже было невозможно: для того и были написаны, чтобы читать. Но читать действительно такие стихи нельзя.

Положить бы в стол, а еще лучше — запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам среди других назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина — своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты вправе распоряжаться как хочешь).

И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (Мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть.) Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя — и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: “Моя страна со мною говорила, / Мирволила, журила, не прочла, / Но возмужавшего меня, как очевидца, / Заметила и вдруг, как чечевица, / Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово “заметила”: страна заметила — он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); “…И к нему — в его сердцевину — / Я без пропуска в Кремль вошел, / Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел…”.

Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и “парение в облаках”, странность его заявлений, например о том, что главное в революции — это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: “И так как с малых детских лет / Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет / В революцьонной воле”) — все это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи — да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.

“Но мы пощажены не будем, / Когда ее не утаим. / Она всего нужнее людям, / Но сложное понятней им”. И действительно был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в “неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что “сложностью” Пастернака Сталин и был заворожен в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт “впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес — и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… “Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, — признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О. Фрейденберг Пастернак писал: “Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам “взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. “Я много бы дал за то, чтобы быть автором „Разгрома” или „Цемента”, — говорил Пастернак А. К. Гладкову в Чистополе. — Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.

А в 1934 году Пастернаку пришлось “отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим — обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: “О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама — и никто ничего не знает”. Значит, не только “чуял”, но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте.

Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае — слово о новой квартире. “В какой же небесной бездне / Голос ваш должен отразиться?” — сказано в одних старых, прелестных любовных стихах. И в какой адской бездне, в каких кремлевских коридорах — тоже! — добавим мы. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план (“о жизни и смерти”), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос “но он мастер, мастер?” не говорить: “Не в этом дело”. Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е. Б. Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: “Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? Все, что им известно, — известно им от меня”.

А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало — и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех “просталинских” стихов, которые потом пришлось написать. И не только грандиозной и жуткой “Оды”, написанной по образцу нестерпимо льстивой державинской оды “Изображение Фелицы” (1789), которая начинается с обращения к Рафаэлю (ни больше ни меньше!) — с просьбой “…моей богоподобной царевны образ начертать” (в это время Державину грозило судебное преследование — и только императрица могла освободить от больших неприятностей поэта-губернатора). Но Мандельштам, тоже начиная оду с обращения к художнику, подставляя себя на место художника: “Художник, береги и охраняй бойца: / Лес человечества за ним идет, густея”, — ориентируется не только на Державина — на Пастернака тоже, на его стихи “Художник”, опубликованные в 1936 году и посвященные сходству поэта с вождем, при этом “поступок” вождя оказывается “ростом в шар земной…”. И в оде Мандельштама тоже речь идет ни больше ни меньше как о земном шаре: “Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…” У Пастернака художник стоит за верстаком (“Как облака над мастерскою, / Где горбился его верстак…”). У Мандельштама художник берет уголь, чтоб “воздух расчертить на хитрые углы”, “я уголь искрошу, ища его обличья”, то есть у него те же мастеровые, ремесленные навыки. (Да, он тоже “мастер, мастер”!) Вообще поразительна эта постоянная оглядка на Пастернака: и в 1933-м, и в 1935 — 1937 годах! О ней здесь уже было сказано — и приходится говорить снова и снова. (Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно “не прочел ни одной его строчки”.)

А не напиши Мандельштам “Мы живем, под собою не чуя страны…” (я возвращаюсь к началу предыдущего абзаца), — не было бы не только “оды”, но и замечательных стихов 1937 года “Вооруженный зреньем узких ос…”, “Средь народного шума и спеха…”, “Где связанный и пригвожденный стон?..” и др. (и представить нельзя их ненаписанными — какая это была бы невосполнимая потеря!). Но и строк о том, как “будет будить разум и жизнь Сталин”, строк о “громовом имени” вождя, произносимых “с клятвенной нежностью, с ласкою”, строк “Чтоб ладилась моя работа / И крепла на борьбу с врагом” тоже бы не было. Не напиши он в 1933-м “Что ни казнь у него — то малина”, не пришлось бы в 1937-м писать: “Необходимо сердцу биться: / Входить в поля, врастать в леса. / Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса” — и в том же стихотворении: “Дорога к Сталину — не сказка, / Но только жизнь — без укоризн…” и т. п.

Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания (“Я должен жить, дыша и большевея”)? Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: “Изолировать, но сохранить”. Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут “тараканьи усища”, “широкая грудь осетина”, “он играет услугами полулюдей”, “его толстые пальцы, как черви, жирны” — и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне “приличным” и “сносным” Воронежем.

Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него (после самоубийства Маяковского) показать благодушное и дружелюбное отношение к поэтам, особенно в преддверии задуманного писательского съезда да еще при вернувшемся в СССР Горьком. Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим складом любил неожиданные, вызывающие изумление поступки. Вы ждете расправы? Тем большее впечатление произведет помилование. Наконец, не исключено, что он хотел замять это дело, не привлекать к грозным стихам лишнего внимания.

О. Лекманов высказывает соображение: “Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно — на фоне жалких „тонкошеих вождей””. Впрочем, и сам биограф называет эту мысль “фантастической версией”. Этой же версии придерживалась Э. Герштейн: весь 1934 год Сталин был озабочен подготовкой расправы с Кировым и XVII партсъездом — “…на этом фоне, — пишет она, — одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина”. Приведем эту строфу:

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” — все это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину.

Но есть и еще одно предположение: может быть, ему не были показаны стихи? Может быть, ему сообщили о неблагонадежности Мандельштама в общих чертах, не вдаваясь в подробности? Трудно представить, чтобы кто-нибудь решился положить такой текст ему на стол, — не сносить бы смельчаку головы.

А дальше, после “кировского дела”, расправы над XVII партсъездом, разгрома “левого” и “правого уклона” и т. д., когда заработала кровавая мясорубка, Сталин, возможно, и вовсе забыл о Мандельштаме. Он не слышал о нем до 1934 года и потом тоже вряд ли когда-нибудь читал его стихи. Повторно арестован Мандельштам был лишь в мае 1938-го — стараниями братьев писателей В. Ставского и П. Павленко. Ставский, первый секретарь Союза писателей, специально обратился с письменной просьбой к Ежову “помочь решить вопрос об О. Мандельштаме” — и помощь была оказана. И срок, кстати сказать, был небольшим: пять лет исправительно-трудовых лагерей (ему хватило и восьми месяцев пребывания в застенке, тюремном поезде и пересыльном лагере). Но то страшное стихотворение здесь явно ни при чем: за него-то мог быть только расстрел.

Историки не любят сослагательного наклонения: что было, то было; разбор вариантов они называют гаданием на кофейной гуще. Но человеческая судьба в большей степени зависит от человека, обладает — так хочется думать — большей свободой выбора. Отдавая должное монументальной мощи стихотворения “Мы живем, под собою не чуя страны…”, сделаю рискованное признание: я не люблю их. Скажу точней: куда больше люблю “Я по лесенке приставной…” или “Батюшкова” (“Словно гуляка с волшебною тростью…”). Тем не менее есть немалое количество читателей, считающих антисталинское стихотворение самым главным достижением поэта. Не стихи им дороги, а поступок, к стихам они более или менее равнодушны.

Между тем понять, как поэт относится к тирании, можно по любому его стихотворению, на любую тему. “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…” — разве здесь не сказано все, что требуется сказать по данному поводу? Об отношении поэта к советской власти и партии (сошлюсь на опыт второй половины минувшего века) можно догадаться уже по тому, каких слов и тем он избегает в своих стихах: список составить нетрудно. Специальные, заявленные свидетельства политической благонадежности (в данном случае — либеральной) нужны только тем, кто стихов не любит и читать их не умеет, доверяет лишь плакатному перу.

Но вот что писала Надежда Яковлевна по этому поводу: “Страдания не обогатили, а только уничтожили его… Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему… Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и „кремлевского горца”, он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться”. И еще: “Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае — внешне”.

Предоставив ей слово, я с моими сомнениями могу отойти в тень. Могу даже, соглашаясь с ней, позволить себе кроткое возражение: но ведь тогда, без “кремлевского горца”, не были бы написаны и камские стихи, и стихи про “молодых любителей белозубых стишков”, лучше которых, кажется, нет ничего на свете… Боже мой, какая в них воля, какой речной, “разинский” ветерок, какая подлинная любовь к жизни и людям, даже к трем славным ребятам “из железных ворот ГПУ”, к морю и пушкинским стихам, какая победа над судьбой! А не напиши… но тогда бы не было… — в который раз я обращаюсь к этим условным, противительным оборотам: поэзия (и жизнь) сопротивляются линейному смыслу — эту статью пишу так, как будто распутываю косматый клубок, дышу “колтуном пространства”.

В 1944 году Н. Мандельштам через Ахматову переслала Пастернаку письмо, написанное ему Мандельштамом в 1937 году, но тогда не отправленное. “Я хочу, — писал Мандельштам, — чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, — рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…” И стилистика, и само пожелание не похожи на Мандельштама, письмо хочется перевернуть, переадресовать. Так мог бы Мандельштаму написать Пастернак. А “рваться к миру, к народу, к детям”, наверное, и вовсе не следует. Я даже не уверен в справедливости стихов “Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался…” (стихи нужны только тем, кто их любит), хотя стихи эти прелестны. Со слов Сталина, ее родственника по мужу, Мария Сванидзе, арестованная вместе с мужем в 1937-м, а затем расстрелянная, записала в 1935-м в дневнике: “Он как-то сказал об овациях, устраиваемых ему: „Народу нужен царь, тот, кому они смогут поклоняться, во имя кого жить и работать””. Увы, это утверждение генерального секретаря партии большевиков намного ближе к делу. Уж не сказать ли нам так: “Народу нужен царь таинственно-родной”? О таинственном этом родстве стоило бы подумать.

В письме Мандельштама, в его словах мне дорого другое: мне слышится в них намек на возможность примерить (только примерить!) чужую судьбу к своей, как будто на свете живет один поэт, в разных обликах, — во все века. Так оно примерно и случилось. Лет пятнадцать, с начала сороковых, Пастернак жил с ощущением своей выключенности из жизни и литературного процесса. Свою жизнь этих лет он называл жалкой: оригинальные стихи перестали появляться в печати, переводы отнимали большую часть времени и сил. Угроза ареста постоянно висела над головой, ждал ареста со дня на день.

В 1945-м в письме к Надежде Яковлевне Мандельштам он писал: “…от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять… Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, у меня нет выбора”. В 1946 году он был выведен из правления Союза писателей, в “Правде” его объявляют “безыдейным, далеким от советской действительности автором”.

Ему казалось, что в стихах он потерпел поражение, что они теперь не нужны и забыты. Выход видел для себя в прозе, надеялся: в ней он сможет высказаться в полную силу и догнать время. “В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником”. Невозможно согласиться с таким утверждением любимого поэта, автора “Сестры моей — жизни”, “стихов из романа” — никакая проза не сравнится с этими стихами.

Можно сказать, что роман “Доктор Живаго” в какой-то степени оказался для Пастернака тем, чем были для Мандельштама стихи 1934 года о Сталине. Результат, хотя время изменилось и вождя, апокалипсического зверя, сменили свиноподобные рожи, нетрудно было предугадать.

Да, отношения поэта с властью — особая тема. (И скажем прямо: какой от нее веет архаикой! Государство, мыслившее себя самым передовым, было отсталым, глубоко дремучим. И свое начало эта тема ведет не с советских и даже не с царских времен. Семидесятидвухлетний Еврипид бежал из Афин и умер в Македонии, в изгнании; Овидий был сослан императором Августом и закончил свои дни на берегах Дуная…)

Поэзия — тоже власть, да еще какая! Об этом знают поэты и догадываются цари. Впрочем, царь Николай, наверное, был бы очень удивлен, узнав, что его время куда чаще будут называть “пушкинским”, чем “николаевским”.

Говоря о Мандельштаме и Пастернаке — любимых поэтах, — проще всего впасть в ошибку и считать их достоинством сопротивление власти, а виной — прославление ее.

Высмеять, например, стихи Пастернака, напечатанные в первом номере “Известий” за 1936 год, действительно не отвечающие за свой смысл1. Нет ничего проще, чем смеяться над поведением людей, живущих в застенке.

Но ведь точно так же можно, весело ужасаясь, рассказать о мандельштамовских стихах, например таких: “И я хочу благодарить холмы, / Что эту кость и эту кисть развили: / Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. / Хочу его назвать — не Сталин, — Джугашвили…” А еще вспомнить “Горийскую симфонию” Заболоцкого или ахматовский цикл “Слава миру”2. Булгаковскую пьесу о Сталине…

Избежать этой темы посчастливилось не многим. (Ведь даже Бухарин в сентябре 1936-го, в ожидании ареста, обратился к стихам, написал “Поэму о Сталине” и переслал ее вождю.) Посмотрел бы я на нас, как бы мы вели себя и что писали, живи в 1936 году.

Хорошо родиться в 1936 году, в разгар бесчеловечной эпохи: к твоей молодости она пойдет на спад. А страшное знание о тектонических сдвигах и разломах истории останется при тебе: будет с чем сравнивать другое время — и можно не впадать в отчаяние по неприятным, но не гибельным, по сравнению с прошлыми ужасами, пустякам. Нечто подобное выпало на долю Тацита, не заставшего ни Тиберия, ни Калигулы; детство его прошло при полубезумном Нероне, но дальше были и Веспасиан, и Тит, и другие более или менее сносные императоры, если не считать Домициана.

Но есть еще один аспект у этой трагической темы. Если бы только страх заставлял писать хвалебные стихи! Или если бы речь шла только о гипнозе власти — самом сильном из всех видов гипноза. “Он все мне чудится в шинели, в картузе / На чудной площади с счастливыми глазами”, — писал Мандельштам. О том, как завороженно смотрели на Сталина Пастернак и К. Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола. “…Ангел Рафаэля так созерцает Божество”, — сказано у Пушкина. В своем дневнике Чуковский в тот же день записал: “Видеть его, просто видеть — для всех нас было счастьем… Каждый жест его воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время восторженные слова… Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью”.

Самый сильный гипноз? Нет, есть еще один его вид — и противостоять ему было воистину невозможно (те, кому все-таки это удалось, уехали из советской России еще в ленинскую пору): не устояли ни Блок, ни Андрей Белый, ни Хлебников, ни Маяковский, ни Бабель, ни Зощенко, ни Тынянов, ни Шкловский… Я говорю о гипнозе революции, революционных идей, завороживших русское общество еще с радищевских времен. И конечно же, мы ничего не поймем, если мерками сегодняшнего дня станем измерять первую половину ХХ века.

…Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Нет никаких оснований сомневаться в искренности этих мандельштамовских стихов, написанных в 1924 году.

И можно ли представить жизнь интеллигентного человека в советской России двадцатых — тридцатых годов без пастернаковской “Высокой болезни”, без “Второго рождения”, без всех этих сомнений, и самообличения, и самопожертвования: “И разве я не мерюсь пятилеткой, / Не падаю, не поднимаюсь с ней? / Но как мне быть с моей грудною клеткой / И тем, что всякой косности косней?..” И можно ли представить нашу поэзию без стихов: “Мне стыдно и день ото дня стыдней, / Что в век таких теней / Высокая одна болезнь / Еще зовется песнь”? Все эти строки вошли в сознание, растворены в крови, — кажется, что без них не было бы и нас. Нас — наверное, а поколения наших литературных учителей — наверняка. Вот что писала Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу стихов “Столетье с лишним — не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни…”: “Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские „Стансы”. „Стансы”, опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой политической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов”. А без этого оправдания жизни, при всем ее трагизме, человечеству давно бы следовало броситься с Левкадской скалы, утопиться, отравиться, пустить себе пулю в лоб. Вообще я думаю, что искусство (и, разумеется, поэзия) — аналог молитвы, разговор с Богом, и неверующий человек обретает Его в стихах.

“…И белому мертвому царству, / Бросавшему мысленно в дрожь, / Я тихо шепчу: „Благодарствуй, / Ты больше, чем просят, даешь””. Кажется, что в этом стихотворении (“Иней”, 1941) поэт обращается к зимнему холоду, сковавшему всю жизнь, всю советскую эпоху, тем более что этой последней строфе предшествуют в начале стихотворения строки: “Расстраиваться не надо: / У страха глаза велики”. И так у него всегда: с ощущением благодарности написаны едва ли не все стихи. Состояние счастья, приходившее к нему вместе с работой, — непременное условие его жизни, его образ жизни. Человек может вытащить из черного мешка при своем рождении не самый счастливый билет: родиться и жить при Ироде, при Иване Грозном, при Сталине (не всем же выпадает удача явиться на свет, допустим, в благополучной Голландии где-нибудь в середине прошлого века) — это уж как повезет. Несчастье в грозные времена подстерегает его на каждом шагу (в благополучные, кстати сказать, подстерегает тоже), но не уметь радоваться жизни по своим, не учтенным идеологией поводам — это значит сдать партию без игры, поле сражения — без боя. Другими словами, это и будет торжеством всепобеждающего сталинизма. Каждая строка Пастернака сопротивляется такому поражению. Господи, как скучно и однообразно сегодняшнее, заранее заданное нытье в стихах!

Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше) прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е. Рейн); ты имеешь дело с человеком — и только, а все лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато если ты пишешь стихи, можешь вообразить в них все, что угодно, в том числе — и разговор с любимым поэтом: “Читать Пастернаку — одно удовольствие! / Читал я стихи ему в воображении. / Во-первых, не страшно. / В своем разглагольствовании / И сам он — дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: “И утро по горным отрогам развесило / Мечты, прагматизмом подбитые с краю. / И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. / Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. / Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, / Как ни было б грустно и как одиноко, / Не ждет он от вас непременно трагических / Решений и выводов, только — намека”. Только намека — и за это знание о трагической подоплеке жизни и способности к ее преодолению, за юношеское “презрение к судьбе” (“Сохраню ль к судьбе презренье?” — как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.

Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив — и это счастье передается нам, вызывая восхищение. “Я в львиный ров и в крепость погружен…” — так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: “Не ограничена еще моя пора: / И я сопровождал восторг вселенский, / Как вполголосая органная игра / Сопровождает голос женский” (1937). Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.

А ведь это благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934-м, а в 1938 году, а в 1935-м были выпущены на свободу после первого ареста Н. Пунин и Л. Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А. Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О. Ивинская, и помощь Ахматовой, Н. Я. Мандельштам… У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке!

А не напиши он “известинских стихов”, не сделай соответствующих переводов с грузинского — его бы точно уничтожили в тридцать седьмом году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Кстати сказать, и написаны два “сталинских” стихотворения (второе — “Я понял: всё живо…”), и напечатаны в “Известиях” по просьбе главного редактора — Бухарина, в то время уже превращенного в тень и обреченного на уничтожение. На обратной стороне машинописного текста Пастернак записал в 1956 году: “Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него”.

Но ведь вы любите “Август” Пастернака, “Зимнюю ночь”, “Гамлета”, “Гефсиманский сад”, “Ночь” (“И страшным, страшным креном / К другим каким-нибудь / Неведомым вселенным / Повернут Млечный Путь”), “В больнице” — ничего этого бы не было.

 

Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, — изваял руководящую тройку союзников: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, — Сталина и Мандельштама?

С.-Петербург.

25 января 2005.

1 Не отвечающие за свой смысл? Недавно случилось прочесть высказывание одного умного и талантливого критика, назвавшего эти стихи “неслыханным идиотизмом”. Но вождь в них назван “гением поступка” и приравнен к поэту, который “…верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал”. А ведь это так и есть: Сталин, конечно, гений, гений зла в самом чистом виде (в этом смысле “гений” и “зло” оказываются двумя вещами совместными), — и все его “деянья”, казавшиеся современникам не только страшными, но и необъяснимыми, направлены были на одно — на укрепление и сохранение своей неограниченной власти. Он посвящал всего себя, с утра до поздней ночи, этому любимому делу, как поэт — своему. В конце 1944 года, побывав на кремлевском банкете, гость из французской делегации записал: “В его поведении сквозило что-то похожее на отчаяние человека, который достиг таких вершин власти, что дальше идти некуда”. Сталин, победитель Гитлера, в зените своей славы сказал де Голлю: “В конце концов, победу одерживает только смерть”. И как бы ни были вынужденно велеречивы и преувеличены пастернаковские стихи 1935 года (“Столетья так к нему привыкли, / Как к бою башни часовой”), свой поэтический смысл в них был. И поэтическая власть, следует хотя бы вскользь сказать об этом, тоже нуждается в державинской оговорке о всепожирающем жерле вечности или хотя бы в юмористическом снижении. Пастернак именно так это и понимал (“Позорно, ничего не знача, / Быть притчей на устах у всех”). И вообще, не лучше ли, как сказано у Цветаевой: “Так: Лермонтовым по Кавказу / Прокрасться, не встревожив скал”?

2 Впрочем, Пастернак в письме к Нине Табидзе высказывал радость по поводу этой “литературной сенсации”. Относиться к таким высказываниям следует крайне осторожно: не исключено, что они пишутся с расчетом на перлюстрацию писем.