"Новый Мир ( № 10 2003)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)Рассказы БРЕЙГЕЛЬ-МЛАДШИЙ Брейгель часто думал о том, откуда у него такая фамилия. Вернее всего, царь Петр вывез какого-нибудь Брейгеля из тучного Антверпена. Тот Брейгель был или плотником, или механиком, или хорошо разбирался в мушкетах. Или, может быть, все было еще проще — это уже во времена Анны Иоанновны — метресса Воспитательного дома по фамилии Брейгель понесла, родила, ребенка бесстыжим своим филейным телом, прелестным узким лицом, утиным носом фламандской Богоматери довела до Инженерной школы, посем умерла. Отца своего он не помнил, родных его не знал. На все его вопросы об отце домашние неизменно отвечали: “Не болтай глупости. Ешь суп”. Брейгель был почти уверен, что похожие ответы получает и Брейгель-младший, когда проявляет излишнюю любознательность. Да, наверное, действительно умерла. Тот человек, который бросился под колеса состава, тоже, скорее всего, умер. Умер. “Уме-рла. Уме-рла”. Что-то шумерское слышалось в этих звуках. Звуки, журчащие в черной гортани, ступни, утопающие в песке или мешающие глину для горшков, где поколениями будут пестовать розовые непотухающие угли и, подобно светилам, дадут имена. В школе метрессин Брейгель за многие непорядочные и нерадетельные поступки да по малости лет сиживал за штрафным столом, покрытым мешковиной, угощался разломанным хлебом, солью и водою из деревянной чашки, стал постарше — угощался фухтелями — это сомнительное право, несомненно, добыла ему иностранная фамилия, — потом сиживал на кровельке, поставленной на орудийный запал... Потом сиживал в Югорском Шаре, на стенах крепостей, которые сам же и строил, и на изнанку фортификационных кроков наносил невесомым угольком легкие очерки мироздания, — любил рисовать. После этого в предполагаемой истории Брейгелей следовали века умолчания вплоть до скупого упоминания в ноябрьском номере “Мира Божьего” за 1907 год о том, что некий подъесаул Павел Брейгель в составе 9-го полка Оренбургского казачьего войска принял участие в русско-японской войне. Журналы, изгнанные из учреждения по плесневелой своей ветхости, проникнутые прикипевшей известью, с измочаленными кожаными углами, к Брейгелю попали в тяжелой стопке, пережатой до неизгладимых вдавленных рубцов колючей волосяной веревкой, надежной, как аркан. В сущности, этот Павел Брейгель из “Мира Божьего” (или Петр?), если не считать сына и художников, был единственным человеком с такой фамилией, который был ему знаком. Да и то не воочию. И как раз, когда пошел снег, он опять раскладывал свой пожизненный пасьянс, крапленный недостатками связующих звеньев. Пошел он уже тогда, когда они собирались выйти из автобуса. У стеклянного павильона станции метро гуськом стояли несколько машин “скорой помощи”, внизу, на полвагона выставив из-под козырька платформы плоскую симпатичную физиономию, застыл пустой состав с открытыми дверями, широко распахнув в обиженном изумлении свои круглые фары, — куда более живой этой неподвижностью и ярко освещенной пустотой, чем когда привычно, не считая, впускает и выпускает своих ездоков. “Через час, не раньше”, — сказала дежурная, но ничего толком не было известно. И каждую минуту улица вваливала внутрь новые и новые толпы, и все повторялось сызнова: расспросы, ответы, слухи и обещания. Некоторые звонили родственникам, чтобы те приехали за ними на машинах. Другие топтались растерянно, клубились испарения, шаркала обувь. Брейгель-младший забился в угол между будкой контролера и билетной стойкой и, обняв скрипичный футляр, выглядывал оттуда насупившись, как затравленный зверек. — Позвони маме, пусть она за нами приедет, — капризно потребовал он. Брейгель покачал головой с сомнением и хмуро огляделся. Люди то входили, отряхиваясь от снега, то выходили обратно, озадаченно глядя на запруженную автомобилями улицу. Сесть в один из них значило обречь себя очередным безотрадным превратностям потерянного вечера. Так они простояли некоторое время, на правах сиюминутных старожилов разглядывая толпящихся людей. — Надо идти, — просто сказал Брейгель-младший, положил футляр на подоконник кассы и стал затягивать завязки на капюшоне куртки. Брейгель даже поразился, как это ему самому не пришла в голову такая простая и разумная мысль, и опять посмотрел на Брейгеля-младшего — на этот раз с уважением. — Мы же не спешим? — спросил он непонятно кого. — Нет, не спешим, — поспешно отозвался младший и вышел из своего убежища. В одну руку Брейгель взял скрипку, в другой зажал рукав Брейгеля-младшего, и они устремились навстречу потоку обеспокоенных пешеходов, мимо обезумевших автомобилей и накрененных автобусов, затертых ими, точно корабли в ледовитых морях. Если вообще связь Брейгеля с Россией представлялась странной, то уж связь Брейгеля и Оренбургского казачьего войска могла иному невежде показаться и вовсе предосудительной. Но Брейгель невеждой себя не считал. Он знал, что удобнее и короче будет пройти вдоль реки, а чтобы попасть на реку, надо было идти парком до высокого крутого берега и вместе с липами и дубами сползать на набережную. — Тогда это будет рекорд, — восторженно предположил Брейгель-младший. — Если такой маленький малыш пройдет столько километров. — Гм. Может быть, — отозвался Брейгель с опозданием. В квартале от станции часто и безучастно дремали деревья и темной чащей прикрывали берега. Ближе к реке начинались липы, которые помнили еще пожар Москвы, серый сюртук императора и польский плащ неаполитанского короля. Как по мановению волшебной палочки остались в стороне смятенные толпы, сутолока машин, растерянность несчастья. Город пропал, словно его выключили. В мгновенье он стал каким-то призрачным нереальным воспоминанием; здесь же стояли полновесная тишина и серо-голубой туманный полумрак снега, и достоинство старинного парка поддерживалось тяжелыми каплями, ниспадавшими с веток с размеренной торжественностью. Дойдя до спуска, Брейгели остановились и долго стояли, озирая открывшуюся картину. Внизу под горою, изгибаясь ровным полукружием, текла река. Противоположный берег ее был низменный; там редкими купами стояли деревья и бесконечно тянулись пустые поля. Дальше, мутно припушенная светом фонарей, угадывалась магистраль. И где-то далеко за нею роились желтые огни кварталов, острые, как иглы. И Брейгели словно в целом мире остались одни. Не долго думая Брейгель-младший уселся на мягкое место и покатился вниз. — Делай как я! — выкрикнул он залихватски какое-то нелепое выражение и исчез из глаз. Помявшись, Брейгель-старший последовал его примеру. Обеими руками он прижал скрипку к груди и, притормаживая каблуками, скользнул вниз. Съезжая, он вдруг вспомнил, что дурацкое это выражение он слышал от военных и подумал еще, что, наверное, оно существовало в армии еще во времена подъесаула Брейгеля и даже раньше. Склон здесь был так крут, а горизонтальная полоска у реки так узка, что казалось, оба они скатятся прямо в холодную воду, изукрашенную черными расплывающимися треугольниками, отчего она выглядела пегой. Потом стало ясно, что черные треугольники — это купы деревьев на той стороне, упавшие на воду, и только изредка, между серых льдин и отражений, небо клоками показывало ее истинную окраску — пепельно-фиолетовую с черничным блеском. Теперь, когда они спустились, надо было просто идти вдоль реки несколько километров, а потом опять подняться по высокому берегу. Так или иначе, идти предстояло не один час. — Ну, смотри, — неопределенно заметил Брейгель-старший Брейгелю-младшему. Брейгель-младший никак не отозвался, и они пошли. Брейгель хорошо знал эти места. В сущности, здесь прошли многие его годы. Взгляд его, насколько позволял снег, блуждал по склону, выискивая знакомые приметы, на которых, как обрывки кинопленки, висела жизнь. Сейчас, вспоминал он, будет то место, где искали зуб динозавра, а недалеко другое, где в песчаной промоине искали подземный ход к особняку Нарышкиных, а нашли просевший блиндаж тридцатилетней давности. А подниматься придется у лодочной станции, где он когда-то катался на лодке со своей будущей женой. Был май; на берегу цвела черемуха. В тот момент, когда он делал предложение, с их лодкой столкнулась другая, наполненная веселыми людьми. Это знамение позволяло истолковать себя двояко. Лодка сильно качнулась, и на колени им плеснуло водой. И само это воспоминание выплеснулось так неожиданно, что деревья, заваленные снегом, на мгновение словно оделись листвой. А следом так же коротко, как вспышка, возник брошенный город, да так отчетливо, что как будто Брейгель и в самом деле услышал поставленный и чуточку обеспокоенный голос диктора: “...прекращено движение поездов по Филевской линии, автомобильный затор на Малой Филевской улице и на площади Ромена Роллана. Затруднено движение в сторону университета по Ломоносовскому проспекту. Наш корреспондент следит за развитием событий. К другим новостям...” И уже было странно от мысли, что где-то разворачивались какие-то события. Здесь, с отрадным удивлением констатировал Брейгель, ничего не разворачивалось. Полотно воды, подгнившее проталинами, дугой подпирало берег, валом валил вязкий снег. Хлопья его, как бесформенная саранча, косо слетали из фиолетового неба. И даже было немного жутко и непривычно от этой глухой пустоты, безлюдия и таинственного спокойствия воды. Мысли его вернулись на станцию, к тому человеку, который бросился под поезд. Бросился или упал? Кем он был? Чем обрек себя на такой конец? В какую пропасть отчаяния заглянул? Как выглядел? И какое ко всему этому имеет отношение свирепый снегопад в начале весны? Вопросов вставало множество. Брейгель думал о нем и никак его себе не представлял. Брейгель-младший рядом торопливо переставлял ноги. — Какой отважный малыш! — воскликнул Брейгель-старший с иронией. — Да, я отважный малыш, — с достоинством согласился Брейгель-младший и побежал вперед. Кое-где под ногами проявлялась обледеневшая лыжня, местами подбиравшаяся к самой кромке набережной. Вода стелилась под ногами ровным потоком. Цвета у нее не было — одни лоскуты отражений и непотаявших льдин; и все же в глубоком сумраке угадывалась ее упрямая текучесть. Внезапно далеко впереди на берегу мелькнул какой-то слабый, но подвижный свет, пропал, опять дрогнул в пелене идущего снега. Брейгель принялся гадать, кто мог в таком месте в такой час под таким снегопадом жечь костер, но это была какая-то несообразимая загадка. И Брейгель понял, что до тех пор, пока к нему не приблизишься, явление огня будет необъяснимо. Теперь только он, этот все еще далекий невнятный желтый огонек, притягивал к себе взгляды обоих. На всем обозримом пространстве это была единственная капля живого света. — Мы что, в сказке? — увидев огонь, восхищенно спросил Брейгель-младший. Оба они в наглухо затянутых, колоколом торчащих капюшонах вполне могли сойти за гномов, целеустремленно шагающих на поиски клада или спешащих отвоевывать принцессу, похищенную гением зимы. Брейгель-младший, склонив вперед голову, как упрямый бычок, упирался ею в волны ветра, бодал его, словно говоря: “Вот я тебя”. Но отворачивал голову и возвращался к Брейгелю-старшему, как в крепость после вылазки, и прижимался к его бедру. — Кстати... — сказал Брейгель, подумав про принцессу. — Мы еще должны расколдовать одну принцессу. Если ты установишь свой рекорд, то она станет свободной. — И тут же невесело подумал, что начать бы лучше с себя. — А где она сейчас? — Она здесь, рядом с нами, но видеть ее мы не можем. Брейгель-младший огляделся, стремясь вникнуть в смысл этого неожиданного сообщения, потом вскричал: — Правильно, она же заколдованная! Но мы ее увидим? — Может быть. Но мы точно будем знать, удалось нам или нет. Брейгель-младший сделал вид, что удовлетворился такими объяснениями, и опять убежал вперед. Огонь приближался, трепещущая точка его расползалась на лепестки, вот уже стали различимы переливы самого пламени, то ярко вспыхивавшего и освещавшего какой-то черный согбенный силуэт, то ненадолго сникавшего, но все равно было не очень понятно, что именно горит. Брейгели уже не смотрели под ноги, а смотрели на огонь, как жаждущие на искрящуюся влагу. По мере их приближения он вошел в свою слепящую силу, и они пили его уже маленькими глотками, процеживая сквозь прищуренные веки. Черный силуэт, который выхватывали из завесы снегопада вспышки пламени, обрел наконец внятные очертания и оказался мальчиком лет одиннадцати. Он стоял под ветками орешника, густо нависшими над тем самым местом, где угадывалась тропинка. На плече у него висел школьный рюкзачок, убеленный в складках. Рядом неподвижно, как пень, сидела такса в ватиновой жилетке и внимательно следила за действиями своего хозяина. Один за другим он вырывал листы из какой-то тетрадки и молча предавал их огню, поджигая один от другого. Брейгели аккуратно его обошли. Качнулась ветка, сбросив пригоршню мокрого снега. Мальчишка глянул неприветливо, видимо, не очень довольный, что кто-то застал его за таким занятием, и отвернулся, прикрыв огонь спиной. Что он делал и зачем, для Брейгеля-старшего оставалось сущей загадкой. — Это он дневник жжет, — пояснил Брейгель-младший. — Это такая есть... Если в дневнике много двоек, надо его сжечь. И станешь хорошо учиться. Брейгель-старший подивился этому совершенно новому для него обычаю, подивился тому, что дошкольник Брейгель-младший уже прекрасно о нем осведомлен и, похоже, сведущ в этой новейшей обрядовой магии. В его время дневники, если уж они несли в себе неизбежность позора и наказания, попросту выбрасывали, а потом беззастенчиво врали, что временное доказательство бесчестия потеряно, украдено, забыто. — Только надо так, чтобы никто не видел, — пояснил еще Брейгель-младший. — Никто-никто. — Но мы-то видели, — заметил Брейгель. — Да, мы видели. Не знаю, что теперь будет, — с сожалением согласился младший, как будто ставя под сомнение грядущую силу кощунственно нарушенного обряда. Брейгели продолжали идти, уже молча и сосредоточенно, словно выполняя какую-то работу, а вокруг по-прежнему ничего не изменилось, как будто мир явил себя раз и навсегда: набережная, тесно прижатая к самой воде крутизной берега, вода, прижатая под шапками снега внизу к каменному окружию, сизые от снега липы, фиолетовое небо без звезд, густо затянутое снегопадом. И чтобы хоть что-то здесь изменить, нужно было просто переставлять ноги. Брейгель еще раз оглянулся — огонька было уже не видать. Видимо, мальчик завершил свое священнодействие и удалился со своей молчаливой спутницей в чащу мокрого леса или ждал, пока посторонние свидетели отойдут подальше. Снег повалил еще торопливей, как отчаянная контратака армии, навсегда уходящей за перешейки. Мысли Брейгеля, как это бывает при быстрой ходьбе, насыщались внешними впечатлениями и вспыхивали смыслами коротко, точно страницы сжигаемого дневника. Но впечатление сложилось уже одно, и мысли в голове Брейгеля сменяли друг друга, казалось, без всякой связи. То он думал о своей работе, то проносился образ откуда-то совсем из прошлого, то вдруг она вырастала и словно бы шла с ними рядом, сливалась с ним, и говорить с ней становилось проще простого — как если бы он говорил сам с собою. Но больше слушала... Как-то Брейгель-младший случайно увидел у него ее фотографию. “Кто это?” — спросил он. “Так, — мрачно ответил Брейгель. — Одна знакомая принцесса”. “Сразу видно, что принцесса, — не раздумывая выпалил Брейгель-младший. — Такая красивенькая, умненькая-разумненькая, р-румяненькая!” “Румяненькая”, может быть, пришлось к слову, потому что фотография была черно-белая. Попался им дуб, под которым много лет назад ночь напролет с двумя друзьями жгли костер, а ему наутро надо было ехать на Угрешскую улицу. Брейгель взглянул направо и снова увидел, как в поздних сумерках моторная лодка не спеша расстегнула реку, как лодочный след разошелся к берегам, мятым оловом вывернув изнанку воды; вспомнил, как все замолчали и долго смотрели за тем, как она успокаивается и терпеливо возвращает свой зеркальный дремотный покой. Друзья тоже пошли в армию — месяц спустя. Один никогда не вернулся по самой уважительной из причин, а другой, скоро после возвращения, улетел за тридевять земель, через три океана, и иногда звонит, и голос его в трубке достигает слуха Брейгеля с опозданием, и даже слышно, как гудят и вибрируют провода, пробрасывая, продувая сказанное через десяток тысяч километров. Вспомнил он, как однажды во время разговора друг прервал себя на полуслове и неожиданно спросил, на кухне ли он и что ему видно из окна. Осень стояла безвозвратная, шел четвертый час ночи. Он был на кухне. “У твоего отца горит свет, — сказал он, — одно окно во всем доме...” Он вглядывался в темноту, видел розовый прямоугольник на сером фасаде, видел, как изводит ветер, таскает за волосы коленопреклоненные деревья, на треть еще покрытые мокрыми грубыми листьями, как мотает фонари в детском саду за домом, как морочит снасти проводов, занавеску в розовой створке, подбирал слова, чтобы передать, как чернеет октябрь, как холодными бесчувственными брызгами залетает в открытую форточку, как цепляют изодранный окоем рощи рваными краями тяжелые тучи, как беспокойно мучается ночь и никто этого не видит, и не сразу понял, что фонари неподвижны, — что это ветви, таскаемые порывами ветра, то закрывают их, то дают им тускло блеснуть в черноте. Трубка терпеливо дышала ожиданием, тихо гудела спеленатым эфиром, а потом, вняв прерывистому рассказу, донесла до него из калифорнийского солнечного полудня: “Боже мой... Боже мой”. И слова эти заслонялись хриповатыми помехами, точно эти знакомые обоим огни. А если бы небо было ясно, сияли бы над нами, малыш, Дубхе, Мерак, Фекда, Мегрец, Алиот, Мицар и Бенетнаш, огромным ковшом черпающие небеса. И ты бы задрал личико, и в твоих восхищенных глазах отразились бы они все сразу и еще много других... А тебя-то я сегодня не видел. И только сейчас понял, что даже не знаю, какого цвета у тебя глаза. Если бы ты знала, как мне нравится, когда у тебя недокрашен ноготь и виден его незакрашенный светло-бежевый уголок или когда после еды в уголке рта держится крошка. Или, когда ты паркуешь машину, то и дело опрокидываешь пластиковый мусорный бак, стоящий у посольства этой страны со смешным названием, в которой творятся отнюдь не смешные вещи. Нравится, когда забираешь волосы в резинку, а они выбиваются слева длинной изогнутой прядью, и ее округлость, которую золотит солнце, напоминает мне твое плечо. И как, болтая по телефону, ты укрываешься волосами с головой, и солнце, прерываясь сквозь финское окно фотографическими шторками облаков, озаряет эту накидку выдержанными порциями; или когда в уголках твоих глаз собираются морщинки — их все больше — тебе ведь не двадцать лет, и мне это тоже нравится. И вообще все, что ты делаешь, ты делаешь легко, с небрежной и неопрятной легкостью, бывает ведь легкость опрятная и неопрятная, правда, малыш? И все это, о чем думал сейчас Брейгель, некому было сказать... Кем же был тот человек? Тот человек? Мысли его вернулись на станцию. Брейгель опять пытался себе его представить, и опять безуспешно. Он заставлял себя предположить чье-то горе, его невыносимую пустоту, а видел только “скорую” с помятым боком, обиженную морду переднего вагона и неторопливо идущего по пустому перрону милиционера в закинутой на затылок фуражке. И дальше этого воображение ничего ему не рисовало. А что мне в тебе не нравится, того я просто еще не знаю. И, наверное, не узнаю никогда. Скоро ты сменишь работу, и я тебя забуду. Забуду, как забыл себя. Ведь я же тебя придумал. Пройдет время, и я придумаю кого-нибудь еще. Это несложно. Сложно вот придумать человека, который бросился под поезд. Вот это почему-то не получается. Разве можно жить без любви? А я живу. И Брейгель принялся думать, как жил тот единственный знакомый ему Брейгель, о котором и было-то известно, что участвовал он в русско-японской войне, и больше ничего. Если, конечно, он вообще имел какое-то отношение к тем Брейгелям, которые барахтались сейчас в снегопаде. Журнал имел продолжение, но не имела его маньчжурская эпопея Брейгеля: в следующем номере “Мира Божьего” то место, где, согласно оглавлению, должно было содержаться продолжение повествования о действиях 9-го Оренбургского полка, зияло провалом, как целиком изъятый зуб. Похоже, было присвоено каким-нибудь ревнителем военной старины. А может, листы эти пошли на растопку в особенно лютый российский год — кто-то окоченевший рванул наугад целую книжку, измял, вложил в отверстие ржавой “буржуйки”, а вокруг старческой белой рукой аккуратно и неумело выстроил шалашик из тонких сухих щепок цилиндрового бюро с проевшими лак чернильными пятнами. И поплыл дымок над Знаменкой, снимая с крыш голодных галок. Да, и еще мне очень нравится, что в распутицу каблуки твоих сапожек часто бывают вымазаны глиной и то, что ты не обращаешь на это никакого внимания: твои мысли заняты чем-то другим. И очевидное тебе никак не разглядеть. Интересно, чем? Это было у кого спросить, и сделать это было очень даже просто: снять промокшую перчатку, скользнуть рукой в карман куртки, семь раз ткнуть негнущимся пальцем миниатюрные кнопки, потом еще одну, потом просунуть холодный аппаратик под капюшон, приладить к уху и ждать гудков. И вот этого-то сделать было почему-то нельзя. Еще через полчаса впереди на сиреневом снегу завиднелись черные фигурки. Издалека было еще не очень понятно, как и зачем они двигаются: движутся ли навстречу, удаляются ли и что означают их перемещения. То они сновали по берегу, то обмирали, то оказывались на самой реке, словно идущие по воде, то пропадали вовсе, тонули во мраке и являлись уже словно из-под воды, а то изгибались насаженными на крючки червяками. И даже само их движение в темноте угадывалось с опозданием, как бы отслаиваясь от субстанции тел, как голос друга с благоустроенного континента. Метров через сто пятьдесят к беспорядочным движениям добавился собачий лай, который словно их озвучивал, но чтобы соединить одно с другим, требовалось нащупывать их глазами и держать зрачками бережно, как насекомое в пальцах. Сначала Брейгелю казалось, что люди впрягли собак и те катают своих хозяев, однако собачий лай — грозно многоголосный — доносился откуда-то со стороны. Скоро стало ясно, что серые возвышения на льдине — это две снежные крепости, а черные фигурки, совершающие замысловатые движения вокруг них, — мальчишки, играющие в снежки. Крепости были высокие, выше Брейгеля; каждую из них осеняли тряпичные знамена, уныло висящие на длинных шестах. Брейгели остановились и некоторое время наблюдали за мальчишками. Льдина, очерченная в воде неправильным коромыслом, соединялась с нею тонкой серой каймой и пестрела узорочьем следов. Эх, друг любезный, знал бы ты, какие снежные крепости умел строить твой папа, каких солдат лепил из пластилина, какие вырезал им доспехи из пивной жести. Как ехал домой на одной лыже в черном лесу из далекого пригорода, а обломки другой тащил с собой, потому что чешское крепление никак нельзя было вызволить, и бросить его тогда тоже было немыслимо... Как сидел за штрафным столом, покрытым мешковиной... И вышел из детства, и познал добро и зло, и горько плакался о том. Через несколько шагов они увидели собак. Собаки, скучившись, стояли в черном жерле водосточной трубы и лаяли наружу, на снег. Было заметно, что Брейгель-младший притомился и, возможно, уже раскаивается “за” свой запальчивый подвиг. Но деваться было совсем некуда — только идти вперед. Справа крутой склон в глубоченной снежной целине, подпираемый толстенными стволами, слева — река. Они и шли в тишине снегопада, в глухой тишине капюшонов, и только Брейгель-младший временами тихонько вздыхал, совсем, казалось бы, по-взрослому, но с тем особенным каким-то смиренномудрием, присущим только детям и иногда старикам. И Брейгель снова помянул того старинного Брейгеля, условного пращура, который ехал со своей сотней на японскую войну. Брейгель представил, как тянется в такую же непогоду колонна кавалерии, по три в ряд, обсыпаемая мокрым снегом, изгибается змеей частокол башлыков, глуховато звякает сбруя, и граница жизни и смерти пока там, где ступает передними ногами гнедая кобыла Айша, на которой, сидя в седле по-киргизски, легонько похлопывая сухонькой рукой в шерстяной перчатке кобылину шею, сгорбился старенький полковник, видавший всякого. И почему-то у дороги горит дерево — одно на весь прилесок, а вокруг на много верст ни села, ни станции, ни заимки, и все об этом знают. И как всадники в рядах, проезжая мимо грозно горящего дерева, поворачивают головы в мохнатых папахах, скидывают башлыки и смотрят на вертикальный струящийся столп огня, обнимающий несгораемую плоть, на багряную лужу зарева у угольного подножия, и как воцаряется тишина, и как, с суеверным ужасом взирая на огонь, крестится бородатый урядник, подбирает потуже поводья, и как красные отблески пламени мечутся в зрачках фыркающих лошадей, исходящих паром еще более мутным, чем самый вокруг туман. И как впереди своей сотни едет подъесаул Брейгель и приходит ему очередь смотреть на горящее дерево, на снопы искр, взлетающих навстречу снегу, и он тоже смотрит; видит, как алый комок отблеска соскакивает с его стремени и с юрким проворством саламандры катится снизу вверх по отполированному до желтой черноты древку сотенного значка, и скачет назад, в ряды, и прыгает там на одном месте, как сумасбродный смельчак, перебегающий реку по несущимся льдинам, метит удила и чувствует, как кусочек льда на его усах растаивает и каплей скатывается по нижней, треснувшей посередине губе. А под зеленой бекешей у него на груди фотографическая карточка студии Оцупа, и та, что смотрит с нее на мир излишне строго, очень ему нравится. И он, щурясь на яркий огонь, вспоминает, как ему нравилось пристегивать к ее ботинкам коньки и нравилось потом жжение в пальцах от прикосновения к раскаленным морозом полозьям “Нурмиса”. И непогода, и дичь эта очень ему по душе: он смотрит с высокого берега Сунгари во мглу на седые пространства холмистой тайги, пресный запах снега перебивает острый запах лошадиной холки, и, вопреки непроглядной темени, многое в эту минуту подвластно его взору. И все в мире кажется ему не таким уж сложным, как казалось еще в Омске, когда, гукая буксами на стыках моста, эшелон резал в холодном солнце свинцовый Иртыш. Наверное, она тоже сейчас смотрит телевизор или слушает радио, и там говорят о том, что Филевская линия метрополитена парализована, потому что под поезд бросился мужчина, — теперь это точно установлено, — что от станции метро “Багратионовская” пущены дополнительные автобусы и движение понемногу налаживается. Сколько за эти два года было других девушек, сколько я починал чепухи, лета своя и живша во прелести и всем говорил всякую всячину. Иногда правду. Дарил цветы. Это приятно не только девушкам. А тебе я могу подарить цветы только в день рождения. Ты же замужем. Твой муж приветливо со мной здоровается. Ему это будет неприятно. Я сам был мужем. Я не хочу его расстраивать. И то верно, малыш. Прав был Павел наш Брейгель. Наблюдать непогоду, слоняться по сумеречным комнатам и поглядывать в мокрые от дождя окна совсем не то, что самому участвовать в этом беззлобном бунте природы. Вот идешь ты, как мы сейчас, лепит снег, потоки ветра обтекают тебя, мгла застит взор, и наплевать тебе на все предписания и воззвания, если, конечно, ты не идешь под влиянием одного из таких воззваний. А если идешь под его влиянием, значит, оно того стоит. А если не стоит, то ты ошибаешься. А ошибки приводят к прозрениям. А я, малыш, давно уже не ошибался. И Брейгель все думал и думал, почему он никак не может задать один простой вопрос, досадовал — и не находил ответа и снова блуждал взглядом по нескончаемому склону. Мысли и воспоминания упорядочились; их стало можно листать, как книгу. Как альбом. Или как дневник. И, листая, Брейгель увидел с тоскою, что оценки в нем, в этом дневнике, все больше неважные. Особенно по поведению. Особенно по метафизике. А еще больше абсолютно пустых страниц: никто не вызывал, сам не просился. Хотел открыть Огненную Землю, а открылась сберегательная книжка, усмехнулся он про себя. Да-а, неважный, Брейгель, у тебя дневник, подумал он. Сжечь бы его, подумал он, как тот мальчишка. Сжечь. Есмь бо яко древо сухо, стояще при пути... Брейгель коротко глянул на малыша. Хорошо, малыш, что ты не знаешь, о чем я сейчас думаю. Мои мысли были бы тебе непонятны и испугали бы тебя. Как же это все началось? Совсем незаметно, как начинается сама жизнь. У меня нет того единственного воспоминания, когда видеть и слышать тебя сделалось моей потребностью. Я не помню, какого цвета у тебя глаза. Скоро ты сменишь работу, и я забуду твой голос. Буду помнить только его цвет — лиловый, льняной. Мы будем знать друг о друге, но едва ли созвонимся. Может быть, однажды, спустя год, два. Как-нибудь. Да будет уже и ни к чему. А это жалко. Потому что только тогда, когда раз в семилетие входит в надир ко всем заблуждениям ума голубая звезда Толиман, — только тогда расцветает на берегу заснеженной реки волшебный папоротник, и тихо светит вокруг крохотной оранжевой точкой, и горит недолго, и видят его не все. Прошлое тогда недоступно сожалению, золою лежит на углях. В душе языков, сколько бы их ни знал, на каком бы ни думал, гнет всего сослагательного теряет свое могущество и уступает его непререкаемой власти свершаемого и совершенного, обретая свободомыслие подмалевка. Можно тогда протереть небо до звездного блеска, собирать их, звезды, как спелые ягоды, и складывать в капюшон алмазными углями. Только смотри, малыш, стоит отвести от них взгляд, прожгут они твой колпак да и улетят себе обратно. И Брейгель испугался, что минута, непостижимая с земли, прошла, потух огонь, истекли секунды. Но минута пока не проходила и длила себя во всей своей широте. Даже не прибавляя себе частиц, она умножалась ликованием и полнилась радостью, как круглый снежный ком, раскручивая землю с запада на восток. И идти становилось все легче и просторнее, хотя смутная тропка по-прежнему была узка и извилиста. И заточение его в ее колее было исчислено. Но как скажу тебе о том, имея деревянный ум, войлочный язык и мысли как отрепья от пакли? А может, и не надо ничего говорить. Ведь я же тебя придумал. Я вообще-то выдумщик, усмехнулся Брейгель. Аще есмь не мудр, а в премудрых ризу облачихся, а смысленных сапоги носил есмь. Наверное, зачем-то так надо, умиротворенно думал Брейгель. Зачем-то ведь ехал когда-то какой-то Павел Брейгель мимо неопалимой уссурийской купины, и вот теперь спустя сто лет еще какие-то Брейгели идут в одиночестве, в пустоте и безмолвии. Под мутными и все-таки высокими небесами разница между Брейгелями исчезла, стала незначительной — просто у одного из них был в руках скрипичный футляр, а у другого руки были свободны. И словно бы вокруг них самих сложился тоже футляр — соткалась оболочка из пара, дыхания, мыслей, тех редких слов, которыми они обменивались, — и хранил их в пути, и легкие блики неуловимыми летучими молниями очерчивали в его внутренности пределы допустимого и давали понять, что без них самих, Брейгелей, его несущих, во всем обозримом явился бы некий ущерб. Сколько нужно было поколений, пронеслось у Брейгеля в голове, сколько людей, к которым, пожалуй, не испытываешь никаких родственных чувств, должны были родиться и умереть разными смертями, пережить, передумать несуразицы, переделать пустяков, мелко ссориться, крупно ошибаться, и все для того, чтобы сейчас два абсолютно незнакомых им человека, о которых они не имели никакого понятия, свершали странное шествие по задворкам большого города. И стоило об этом подумать, все стало легко и просто. Весь мир теперь умещался в одном взоре. И дальше этих очертаний, которые он вмещал, представить что-либо было невозможно и нельзя, как если бы они служили границами огромной картины, отделяющими совершенно другой, непостижимый уже мир. Вот река. Вот древний лес, кажущийся суровым, на самом же деле облеченный всей нежностью и меланхолией послуживших парков. Справа на противоположном берегу реки темнеют строения, прикрытые рубищем снега, щели сочатся светом; ограждение, наполовину плетеное, наполовину сколоченное из досок, прочно цепляется за луговину. Вот в ограде провал, обращенный к реке, и сквозь него видна часть двора, орошенная криво подвешенным фонарем в конусообразном рефлекторе; снег влетает из-под него серебристыми перьями; золотится влажная солома, сбитая ворохом у столба под навесом, и уже тускло, в благостном изнеможении, мажет светом по яслям. Вот еще несколько шагов — и коридор воды, как половик, пересекает ровная желтая полоса. Полоса лежит неподвижно, и только края ее немного сморщены течением, и так и тянет перебежать по ней, как по мосткам, смотреть лошадей. Потому что в провале ограды то появляется, то исчезает, ходя по кругу, маленькая невзрачная чалая лошадка и в красных рейтузах на ней — девочка-подросток. И снова пропадает свет, остается позади, а прямо перед ними акварельной линией рассвета, нанесенной походя, прерывистой кистью, тянется магистраль, и ее сосредоточенный шум, как ожерелье звуков, на нее нанизанное, остается на одном месте. А за нею, на семи холмах, растет город, и там где-то сидит она, окруженная несметным количеством электрических лучей, не очень важных удобств, ест яблоко, смотрит на свою тень, стесняется своих мыслей, а о чем думает — неизвестно. Вот Брейгель-младший, ничегошеньки еще не знающий о том подъесауле, который тоже любил кататься на коньках, ни о том, какие измышления бродят в голове его спутника. Там, за спиной, человек, который бросился под голубой состав метро. Это должно было пугать или угнетать, но Брейгель при мысли об этом неизвестном человеке чувствовал почему-то прилив радости. И еще отчего-то ему представлялось, что у этого человека непременно должен был быть с собою желтый кожаный портфель, который он прижал к груди в момент падения под стальные колеса поезда. Брейгель не заметил, что снег давно перестал. Вот, думал он, кто-то умер, а мне так хорошо, так славно. И он чувствовал почти благодарность к этому неизвестному самоубийце, который так круто развернул течение вечера. Знаешь, малыш, если удастся осуществить задуманное, то тебя будут называть Брейгель-младший. И это будет служить неисчерпаемым источником всякого рода добродушных шуток. Но это, конечно, при условии, что ты последуешь моему примеру. С этих высот все казалось осуществимым. И уже не нужно было никуда звонить, потому что, казалось, все главное уже сказано и хорошо известно в зримых этих пределах; что она поэтому все уже знает, не может не знать, и он теперь тоже знает, о чем она думает. И словно бы между ними уже состоялось все то, к чему приводят телефонные разговоры, встречи, что ревниво и отрешенно замыкается в себе, а потом благодатным теплом изливается в мир. Теперь Брейгель стал думать о Брейгеле-младшем, глядя на острие его раскачивающегося от ходьбы капюшона. О том, как ему живется, как он встает по утрам, какая кислая у него физиономия. Как он тащится, полусонный, в сад, а на любого первоклассника с портфелем смотрит с уважением и восхищением. И больше не верит, что есть говорящие вороны, а Волшебного Рака с презрительным разочарованием обзывает мягкой игрушкой. И как с кривлянием выговаривает какому-нибудь своему приятелю: “Жадина-говядина — турецкий барабан”, — этот наивный приговор-речевку, что вот уже лет триста русские дети передают друг другу из уст в уста, как платье на вырост, которому нет износу... И дальше... Как будет хлопать дверь подъезда, когда он, набрасывая на плечо школьный рюкзачок, будет вырываться на улицу. Как его перестанут называть по имени, а все чаще по фамилии, непременно выпуская “и краткое”. Как будет звучать металлическая команда: “Брейгель, к доске!” — и как он, взъерошенный, будет нехотя выбираться из-за парты и обреченно брести к доске, предчувствуя неприятности для своего дневника. И как кто-то, позади сидящий, зацепит ему за воротник бумажку со словами: “Брейгель дурак”, и как весь класс будет хихикать, переглядываться, смеяться, а девочки, сидящие на первых партах, пуритански подожмут губы, и сам Брейгель-младший тоже улыбнется — так, за компанию. Как станет клянчить раньше времени композитовую клюшку “КОНО”, как научится преступной премудрости переводить яичным желтком печати с медицинских справок. Как присядет за штрафной стол, покрытый мешковиной. И как однажды тоже задумается, что за необычную фамилию он носит, и спросит отца, а тот, пожалуй, не сможет ему объяснить толком, и придется ему выдумывать. И легенды будут видоизменяться в зависимости от времени года. — Ой-ой-ой, — выдохнул Брейгель-младший. Силы его были на исходе. — Ну что, ла нучки? — спросил Брейгель-старший, как спрашивал несколько лет назад, когда младший был еще совсем малыш. Брейгель-младший встал как вкопанный, словно только и ждал этого предложения. Несколько секунд на его личике отражалась борьба. — Но ведь тогда мой подвиг может не засчитаться? — засомневался он. — Да, может и не засчитаться, — сказал Брейгель-старший как бы размышляя, точно где-то существовала специальная комиссия по рассмотрению таких деликатных вопросов. — Тогда пойдем! — мгновенно решил Брейгель-младший и зашагал вперед с новой непоколебимостью. И они снова пошли в тишине, и снова Брейгель-младший вздыхал ненароком, упрямо отстаивая свой рекорд. Занесенная снегом лодочная станция ровным прямоугольником нависала над водой. Сверху между деревьев к ней спускались то ли лыжные спуски, то ли просто тропы. Брейгель захватил в свою руку податливый стебелек руки Брейгеля-младшего и повлек его в гору. И опять они поднимались среди величавых огромных лип, и опять липы мокро чернели мощными стволами и держали в ветвях тишину падающих капель. Дворами они вышли на улицу. Нескончаемыми вереницами тянулись машины, бросая на обочины фонтаны мутной жижи. Задние просвечивали фарами те, что двигались перед ними, и было ясно видно, сколько именно пассажиров сидит внутри. Идти по этой слякоти вдоль домов по обыкновенному тротуару было скучно и неинтересно. Брейгель-младший сник окончательно, он насквозь промок, и ему было зябко. Но все же для приличия он вспомнил про принцессу. — И где же она? — спросил он. — Уже дома, — сказал Брейгель. — Ест зеленое яблоко. — А где она живет? — Где живет? — рассеянно отозвался Брейгель. — В Москве. — Да ну-у, — протянул Брейгель-младший с недоверием. — Разве принцессы живут в Москве? — Он зашел под навес остановки и, усевшись на сиденье, презрительно и вяло болтал ногами в мокрых ботинках. — А почему же мы ее не видели? — сделал он еще одну попытку убедиться в ощутимой сущности волшебства. “Потому что все по-настоящему волшебное совершается незаметно и совершенно неожиданно, и увидеть это никак нельзя, можно только почувствовать”, — хотел сказать Брейгель, но промолчал. — А как ее зовут? — продолжил Брейгель-младший свои разоблачения. — Знаешь, друг, — назидательно проговорил Брейгель, — здесь, на Ляодунском полуострове, мы не называем имен. — И повторил про себя: Ляодунский полуостров, гаоляновые поля. Оля, Оля. Это хотелось повторять. Брейгели дождались автобуса. В салоне Брейгель-младший опять повеселел, протиснулся к запотевшему стеклу, протер себе кусочек окошечка и две остановки не мигая смотрел на толкущиеся внизу легковые машины и на рекламные щиты. Пассажиры стояли тесно — видимо, последствия катастрофы не были еще изжиты. Рядом с Брейгелями стояли парень и девушка в одинаковых спортивных куртках и что-то по очереди говорили друг другу на ухо. Сбитая набок шапка Брейгеля-младшего приходилась им едва по пояс, мокрый капюшон прильнул к ее джинсовому бедру. Он стоял, обняв вертикальный поручень, то и дело прислоняясь к нему губами. — А ну-ка! — прикрикнул Брейгель. — И так губа растрескана, а он еще к грязному поручню... — уже тише добавил он, покосившись на соседей. Молодой человек и девушка повертели головами, опустили глаза и с улыбками воззрились на Брейгеля-младшего. Оттого что взрослые незнакомые люди обратили на него внимание, он заважничал и приосанился. Быть может, он думал, что они уже знают про рекорд, им только что установленный, или по крайней мере догадываются о нем. Он вкрадчиво поворачивал голову, оставляя на месте шапку, и возводил на девушку пристальные глаза, как бы желая удостовериться, не она ли и есть расколдованная им принцесса. На губах его заиграла самодовольная улыбка. И чтобы спрятать ее, он снова ткнулся лицом в поручень. И на этот раз Брейгель-старший ничего ему не сказал. А они продолжали смотреть на него со сдержанной нежностью, переглядывались с улыбками; в глубине их глаз сквозило смущение, и, в общем, не было секретом, о чем они думают. У метро они вышли. Из станционного перехода поднимались и выходили спокойные усталостью люди, которые, наверное, и знать-то не знали, что случилось несколько часов назад. И все было как обычно. — Сумка свалилась под вагон, — выпалил Брейгель-младший в прихожей, освобождаясь от мокрых ботинок. Дома у Брейгеля-младшего они узнавали вязкие подробности давешнего светопреставления. По словам говоривших, то был сущий ад и кошмар и ветрополох. — Мы ничего такого не заметили, — сказал Брейгель-старший и открыл скрипичный футляр. Внутри было сухо. Красная байка хранила толику тепла. Только ярко, глянцево чернел напитавшийся влагой обод. Колодочка смычка переливалась перламутром. Щелкнули стальные замки, мигнули металлом, и опять всплыл смутный образ бросившегося под поезд человека. Брейгель дождался, пока согреют чаю, поглядел, как Брейгелю-младшему натирают ножки спиртом, и тоже пошел домой. Сам он жил в двух кварталах отсюда, на другой стороне бульвара. Успокоение проникло уже в улицы. Весна робко восстанавливала свои права, пережив то ли мигрень, то ли наваждение. Но небо над домами было по-прежнему грязно-фиолетово, беспорядочно подсвечено снизу мешаниной помраченного света, как отработанная и засыхающая палитра. Выше оно чернело, и сивые увесистые облака, проседая, тяжело отползали к юго-западу, указывая дорогу в снегопад. Брейгель-младший уморился и, конечно, уже спал. Я ведь очень давно не видел, как ты засыпаешь, малыш, подумал Брейгель. Не видел. И это моя вина. Он шел не спеша, шагал осторожно, словно нес какую-то хрупкую и драгоценную вещь, способную сломаться от любого неловкого движения. Дойдя до перекрестка, Брейгель остановился. Было жалко, что закончился такой необычный день. В глазах плыла черная, заброшенная до лета река в фиолетовой пойме, облюбованная собаками и детьми. Дрожал на краю безлюдного берега оранжевый живой огонек. Высоко за снеговыми облаками звезда Толиман колола бездну голубым лучом. На светофоре красного, уперевшего руки в бока человечка уже давно сменил зеленый, с занесенной ногой, а Брейгель почему-то не переходил дороги и смотрел, как слоятся на маслянистом асфальте многоцветные отблески. Продолжал он стоять и тогда, когда человечки сменились еще раз, отразившись внизу размытыми пятнами. Подъехавший таксист сделал ему вопросительный знак, но он его даже не заметил. Человечки, выстаивая положенное в своих черных квадратах, поочередно пластались на асфальте — один “р-румяненький”, второй как зеленое яблоко. Машин не было ни справа, ни слева, но Брейгель продолжал стоять, уставившись в блестящий асфальт, ни о чем уже не думая. Росчерки нечистого света лежали и на тротуаре — невразумительные и безучастные, как любое отражение. Здесь, у этого пустого перекрестка, все казалось уже не столь очевидным. С нарастающей тоской он ощутил, как начинает идти трещинами бесценная его ноша, почувствовал, как меняет форму футляр, как он обвисает наподобие спущенного воздушного шара, как соскальзывает с него становящаяся дряблой эта оболочка, ветшает и ускользает по частям, понял, что вот-вот выронит свой чудесный шар и он разобьется здесь же, под ногами, на его глазах, и его осколки тут же смешаются со всеми этими рассеянными дробями бликами светофоров, фонарей, витрин — тревожных в своей неподвижности, — а каучуковые колеса машин рассеют и разнесут, растащут, раскатают по тысяче дорог его самого, и он еще раз сгинет в перегонах между станциями, в переулках, в прерывистых дыханиях, в газетных развалах, в провалах связи и в выпусках новостей. Вот сейчас он занесет ногу, ступит на мокрую блестящую поверхность дороги, сомнет собственное отражение, пересечет незримую черту, скомкает остатки себя и сунет в карман, как конфетную обертку. И в то самое мгновенье, когда шар уже готов был безвозвратно скользнуть вниз, разлететься на тысячу осколков, и Брейгелю оставалось лишь созерцать это в бессилии, и он даже зажмурился, чтобы притупить свое отчаяние, чей-то голос отчетливо и неслышно, без насмешки, без выражения, произнес над самой его головой, а потом еще раз, внутри него, из какой-то такой глубины, о существовании которой он никогда не подозревал: И аще хощеши... и ты... и ты твори... Твори такоже. Делай как я. Смотри на огонь.
ПРИБЛИЖЕНИЕ К ТЕНДРЕ Человек в парусиновых штанах сидел на цементной ступеньке белого егерского домика, в жидкой тени молоденькой шелковицы, ел абрикосы и смотрел в ту сторону моря, куда лошадиной шеей загибалась Тендровская коса. Одряхлевшая собака, давно равнодушная к своим обязанностям, ленивым движением палевых старческих глаз провожала косточки, летевшие в чертополох за ржавую рабицу. Уже неделю этот безымянный человек околачивался на побережье, расспрашивая рыбаков, как перебраться на Тендру. На ночь заходил в маленькие степные деревеньки, замкнутые в черешневых садах, или оставался на берегу, душно пахнущем водорослями, и, напрягая зрение, смотрел в море, надеясь уловить проблеск маяка. Он не мог себе дать отчет, зачем ему это надо. Даже не мог сказать определенно, как его сюда занесло. Еще меньше его объяснения говорили рыбакам. Само слово Тендра заманивало, как русалка, но ничего не обещало. Его этимология никак не поддавалась ухищрениям памяти, но тем пленительнее было носить его в себе и подбирать отмычки. Если принять за наверное, что скифы в море не выходили, то этот маяк, устроенный еще греками, должен был казаться им каким-то Элизиумом, никак не доступным с суши, обиталищем сурового божества, и когда зажигалось его далекое, одинокое око, они, вероятно, прикрывали детям глаза суеверными ладонями и сами отворачивались к ревнивому земному огню очага, глодавшему сырые кизяки. Из рассказов, чья скупость, несомненно, была рождена недоумением перед его пристрастной праздностью, он уже знал, что много лет назад на косу перебрались лошади, расплодились и одичали и ходить поэтому по косе этой в узких местах небезопасно; но, впрочем, зная еще многое, не знал совершенно, какие они на самом деле, эти лошади, обитатели этой косы, кто их питает и поит, как они развевают хвосты и что делают со своими павшими собратьями, как светит маяк и что можно понять или почувствовать, привалившись влажной спиной к пористому внутри подножию, глядя, как, укладываясь, ворочается море, как одиноко, отстраненным достоинством горит Полярная звезда, словно бы осознавая свое предвечное предназначение. Ничего этого он не знал, да и бросил об этом думать. Но временами перед глазами словно бы возникали одичавшие лошади, до конца времен заключенные на узкой песчаной косе. Он представлял, как неистово меряют они ее, свою темницу, диким бегом, сотрясая потаенную основу, разбрызгивая белый песок, как пьют дождевую воду, скопившуюся в снарядных воронках, жуют желтыми зубами бледную острую осоку, на ночь кладут головы друг другу на шеи и не шевелясь стоят под звездами, под белесоватыми разводами Млечного Пути. Рыбакам сложно было понять его упрямство. Они задумывались, морщили лбы, махали прокопченными руками в сторону Тендры, поглядывали на карманы его белых парусиновых брюк, где, по их мнению, таилось вознаграждение — сам размер его отпугивал их, — покачивали головами, выглядывая в бинокли пограничный катер, переносили отплытие со срока на срок, как будто собирались навечно — за золотым руном, на поиски Лавиния, в Галлиполи, на Лемнос, — за Геркулесовы столпы, к черту на рога. Попадались и такие, которые вели себя так, как будто он по незнанию гнетущего всех здесь обычая задавал какой-то неприличный вопрос. Ничего не объясняли, загадочно морщились, словно предоставляя ему самому догадаться о невозможности исполнения его желания. Но догадки его не посещали. Да и желание утеряло уже всю легкомысленность прихоти, потому что соленая пыльца сплошь покрыла локти и шею. Днями он бродил по желто-красным солончакам, намотав на голову просоленную майку, забирался на курганы и выглядывал на горизонте нежно мреющий, прерывистый штрих этой загадочной косы, словно бы повисшей в воздухе. Курганы зияли дырами раскопов, словно пробитые черепа, во впадинах криво стоял татарник, но он был уверен, что коричневые кости никуда не делись, оставлены грабителями на месте и спокойно почивают в своих могильниках, обобранные раз навсегда и тем застрахованные от дальнейшего беспокойства. Ходить по этому кладбищу было весело и покойно, а сама смерть казалась отсюда дальше и призрачней, чем когда-либо. Можно было зайти в воду и бесконечно долго брести по колено в горячей воде. И это тоже было кладбище; будто бы один из офицеров Ушакова сказал: “Увидеть Тендру и умереть”. И многие тогда действительно умерли. Водоросли темными лентами устилали волнистое дно и шевелились едва заметно, когда ветер скользил по просвеченной лимонным солнцем воде. Мористее виднелся заброшенный плавучий док, черный до полудня, серо-фиолетовый к вечеру, издалека похожий на змееобразный лесистый остров, обращенный к берегу своим торцом. Море без единого клочка паруса или точки, молчание курганов, безлюдие желтеющей степи – эта лаконичность повергала душу в восторженное оцепенение. И казалось, что все, что уже минуло, произошло на глазах, а то, чему должно было случиться, свершалось в эту секунду. Впервые в жизни он ничего не ждал, никуда не спешил, а то, о чем беспокоился, жило уже своей, отличной от его, жизнью. Обратный билет, уже просроченный, он носил с собою, превратив его в бледно-желтую истрепанную трубочку непонятного назначения. Иногда для чего-то разворачивал ее и смотрел на цифры, которыми был зашифрован его отъезд, а потом опускал его на прозрачную воду, наблюдал его покачивание на мельчайшей зыби, а когда надоедало, следил по часам, сколько времени он сохнет, как залитый в форму гипс, сохраняя очертания последней волны. И так проходил день за днем. Мысли его вскипали от недоумения, от солнечного жара, пенились, как волны, и подавались назад, ожегшись о сопротивление чужеродной стихии. И в иные мгновенья он готов был согласиться, будто владела им блажь, сводило с ума всевластие вымысла. И ему стало казаться, что самое это место, куда он так стремится, доступно далеко не каждому и что одного желания попасть туда недостаточно. И более того, существует ли оно вообще? И чем больше он думал, тем страннее казалось ему это сочетание: остров Тендра. По отдельности все виделось и слышалось понятным – остров, Тендра. Но когда запятая исчезала, как с небосвода июльская звезда, словосочетание как бы из легких выдыхало воду... По вечерам солнце упиралось в море столпами голубого света, косо уперев их в зеркальную поверхность, словно сопротивляясь неизбежному падению в бездну горизонта. Но время оказывалось сильнее, подпорки эти истаивали в потоках стекающей лавы. Шар тяжелел, наливался красками увядания, величественно опускался в пустом небе, краснея от напряжения, пропадал за Кинбурнской косой и долго выглядывал оттуда пурпурным заревом. Он возвращался в карман залива, единственная стрелка его удивительных часов, как светляк, зажигалась зеленым фосфором. На ночь слушал мягкую речь хозяйки — были, которые память ее берегла среди забот и превращений существования. Как плескались парусами летучие шаланды, как полоскалась кефаль на их скользких днищах, как крейсер “Кагул” — бывший мятежный “Очаков” — громил большевистскую батарею у Каховки. Как плыл в Скадовск транспорт “Молдавия”, спасая одесских евреев, как мучительно погибал “Красный Казанец”, загнанный на остров Долгий немецкими самолетами, как в жарком воздухе умирали его моряки, а потом море день за днем отдавало их по очереди, по одному, и всех их дочери рыбаков уложили в соленую почву, не поставив ни звезд, ни крестов. И он выслушивал ее жизнь, делая поправки в своей скудной летописи. Глядя на ее лицо, иссеченное впадинами и расщелинами морщин, как кусок высокого прибрежья, невозможно было не поверить, будто у земли есть край. И он с невесомой грустью думал о том, как прекрасен бывает мир и как жалко бывает его покидать. И думал, что в эту самую минуту маяк уже выталкивает свой свет в темноту, и сердце его сжималось тоской по его прохладе. И уже почти сквозь сон слышал эти ее слова: “Что ты будешь робить с цим життям?.. Умру, умру, хиба останусь?.. Жива ж в землю не полезу”. Сахар, сахар за пять гривен, “ты бачишь?”, — солью посыпанное небо, и вдруг выныривала непонятно из какого времени взявшаяся бессмысленная шансонетка: “Ах, Жорж, я так устала, возьми меня назад — в чертог империала, в блаженства дивный сад”, и снова – по пяти гривен сахар, и снова привязчивая из недавней курортной недели: “Не верь, не бойся, не проси, не верь, не бойся...” И, “знаете”, хотелось сказать кому-то, засыпая, — “все пустое, абсолютно все. Даже сон”. Но потом являлась она — с бронзовыми волосами, туго забранными на затылке на греческий манер, в золотой диадеме скифов, и Полярная звезда, сиявшая в изголовье, осеняла лицо с неуловимыми чертами блаженством любви, мощью материнства, — с витой гривной на крепких ключицах, под стройной высокой шеей, и рекла разверстыми устами курганов, растворенными царскими вратами, языцеми колоколен, распахнутыми пастями капищ грозно и ласково: “Верь, не бойся”, словно бы приглашая перешагнуть залив и увязнуть вместе в кремовом песке косы, в струях покорно распущенных своих волос. И за дуновением этого голоса хотелось идти без оглядки, волнуя шелковистый ковыль. Во сне он видел разных людей; некоторых он знал хорошо, некоторых совсем не знал. И она тоже приходила к нему во сне, уже без диадемы, и голос ее был не грозен, но просто ласков. Лица ее он не мог разобрать. Говорила с ним тихо, словно жалея его, как если бы у него, у них случилось только им одним понятная радость, с которой оба вынуждены расстаться. И причастность их друг другу была несомненна. И несомненной была неисчерпаемость встречи, суетность, случайность всех разлук. Они сознавали неизбежность того, что должно произойти, и он разговаривал с ней словами, которые раньше всегда боялся произносить. Милая, милая, ты пришла. Я любил тебя всегда, просто не знал об этом. Просто забыл. Ты прошла по стольким дорогам, но ведь и я шел к тебе. По медной степи, под гремящими небесами. И как ее звали, и кто она была, он тоже не очень понимал. Он мог бы назвать разные имена, и все оказалось бы правдой. Но все же этот мысленный разговор будоражил его радостью, и он просыпался от счастья, в убежденности, что он не одинок, как были не одиноки до него все эти люди, устлавшие степь и дно мелководий своими костями, изглоданными едкой солью, высосанными корнями полыни. Хотелось плакать от этого чувства, сознание неслышно бредило бродячей блоковской строкой: “...радость будет... в тихой гавани все корабли...” — и, убаюканное, незаметно окуналось в сон и лежало на его волнистой поверхности, как просроченный билет на просвеченной солнцем воде. И лишь одно беспокоило: как и где искать ее после пробуждения, но он знал, что уже найден он, и успокаивался бездумной уверенностью ребенка. И было в эти мгновенья совершенно ясно, что будет так до тех пор, пока недоступный тот маяк роняет свой белый свет на поверхность цветущей воды, пока кобылицы, не знавшие узды, встряхивая спутанными гривами, пьют лунный свет из песчаных воронок и мечутся над ними в поисках пристанища черноголовые чайки... Как-то ночью он не выдержал и пошел на берег, надеясь увидеть хотя бы свет маяка и напитаться им, как часовая стрелка. Он стоял неподвижно, высматривая этот короткий, как удар, толчок света и тринадцать секунд мрака, который — был бы свет — он отличил бы от этой вязкой темноты вокруг, развалившейся на полыни, обложившей курганы воском осиных сот. Но только вязко пахло тиной, и ноги утопали в ней, как в многолетней хвое. К горизонту сползали плотные облака, и тьма там держалась непроницаемая, так что глаза уставали и начинали фантазировать грязно-розовыми полосами заката или просто фиолетовыми пятнами. Даже звезды сквозь тонко размазанную облачную пелену светили мутно, как через стекло хаты, где он ночевал. И только на противоположном берегу залива утло помаргивали огни полузаброшенных хуторов и далеко на северо-западе в небе разливалась зелень Очакова. И то, что он не видит свет маяка, его угнетало и рождало в то же время ощущение, что он и вправду стоит у пределов зримого мира, и постигать большее не было сил. Засыпая той ночью, он был уверен, что предстоит непогода, однако день наступил, как и предыдущий, залитый солнцем от и до, как человек, умеющий наутро выполнять обещания, данные накануне хмельным вечером. Он напился чаю и пошел по степи к кордону заповедника. Берег здесь возрастал над морем метра на полтора, и полоса под изъеденным, избитым волнами обрывчиком была увалена водорослями. Егерь появился под вечер, хмуро поздоровался, сунув вялую ладонь, и, отведя глаза, сказал, что он тут недавно, на Тендре не бывал, плыть туда не хочет, потому что боится мели, и во взгляде его открыто читалось: не проси. Это подтвердила его жена, со значением поглядывая на небо, и как бы в извинение пригласила пообедать. На обратной дороге он пригляделся к цветкам чертополоха, отметил, как далеко колючки отгибаются от лилово-пурпурных корзинок, предрекая погоду, и покачал головой, вспомнив егерскую жену. “Тож ты чуешь, сынок, чи ни, усю жизнь здесь прожила, а на той Тендре не була. А ить рыбачила с чоловиком, и усе...” — утешила его хозяйка и тяжело вздохнула, надолго задумавшись о чем-то своем. И снова начиналось утро, и стрелка невозмутимо чертила круги в отведенном ей месте циферблата. Солнце, умывшееся в водах всех океанов, отдохнувшее и помолодевшее, взлетало над степью, сзывая под свои лучи крапчатых ящериц, просовывало пальцы между веток, забиралось под рваную сень винограда, целовало абрикосы в бархатистые веснушчатые щеки, проницало мутноватые стекла в синих рамах, дотрагивалось до бугристых стен, золотило кусочки соломы, впеченные в побеленную глину. И очередной день наступал заведенным порядком, соперничая в блаженстве с мудростью снов. И тянулись по берегу изумрудно-зеленые заборы камыша, белоснежные столбы жирных мартынов в его провалах, на горизонтальных полосках, желтых от песка, черных от водорослей, — сапфировое дыхание воды обжигало взгляд своими непроницаемыми оттенками, и только когда разводило зыбь, глаза отдыхали на белых гребешках, рябивших загустевшую синеву моря. И он опять срывал голубоватые метелки полыни, растирал в пальцах и осязал сладкую горечь пересушенной земли, и рыбаки уже не обращали на него никакого внимания, избегая встречаться с ним глазами. На девятый день он отступился, повиновавшись неизбежности, которую никак не мог себе объяснить. Был понедельник, день невозможный и не существующий для жителей любого побережья. Колючки чертополоха плотно прижались к головкам цветов, и из степи надвинулись сизые, войлоком свалявшиеся облака. За окном машины текли поля, рассеченные шпалерами тополей в белых линялых гольфах. “Ах, Жорж, я заскучала”, — голос размалеванной женщины томил малиновых дроздовцев, топивших свои предчувствия в разбавленном вине. Но водитель, который его вез, не слышал этого голоса. Он проследил его взгляд и кивнул головой на заросшие поля. “Раньше Богу не молились, — сказал он, мрачно усмехнувшись, — так он шел как по заказу. Теперь молимся – хоть бы что”. В городе, два столетия назад окрашенном красной охрой, оказалось пасмурно и малолюдно. Он купил себе новый билет и больше не сворачивал его трубочкой. Собиралась гроза; притворенные окна вторых этажей медленно моргнули отражениями низко летящих птиц. Капли ливня, как степные разведчики, упали осторожными шлепками на широкие толстые листья, а потом низринулись в неисчислимом количестве и истово ударили по мостовой. Продавщицы в голубых передниках встали на порогах своих лавчушек, сложили на груди руки и, зябко поводя голыми плечами, смотрели вдоль улицы. Потоки воды, сплетаясь в косы, бурливо задерживались у стоков, как у стен неприступных, не сдающихся городов, и струились дальше в Днепр по покатым улицам, сметая тротуары. Девушки скидывали туфли и бежали босиком, мужчины шествовали так, отдавая на волю стихий ботинки, кроссовки и сандалии. Кто-то искал спасения под стенами, находил его под карнизами, на серо-сухих цементных островках, у исполинских стволов платанов, шелушащихся коричневой папиросной корой; люди забивались под пестрые зонтики кафе, изумленно озирая свои намокшие одежды и проводя ладонями по волосам. Циферблат его часов давно уже покрыли капли, брошенные с проезжей части затонувшей машиной, но под толстым стеклом секундная стрелка, тонкая, как звездный луч, уверенно шагала куда-то в ей одной ведомую невообразимость. Часы умели измерять глубину, высоту — все это, впрочем, до определенных пределов, — указывали стороны света, местоположение в пространстве, однако пока не отвечали на тембр голоса, не ведали тональности причастий, не различали оттенки Марса, цвет доспехов его, и им оставалась неведома власть тьмы. Пиво, которое он пил со всеми другими под зеленым зонтиком, называлось “Сармат”, легонько щекотало горло и совсем не пьянило, потому что пьянил за него оглушительный дождь. Одурманенный своей неудачей, он вспоминал курганы, початые алчностью или любопытством, и старался припомнить, какую разницу находит наука между скифами и сарматами, а потом, глядя на этикетку бутылки, принялся соображать, где, под какой звездой сгинули народы, столь же бесчисленные, как капли этого дождя, и куда деваются закрывающие горизонт стада, вереницы скрипучих кибиток, и кто перебирает поколения, как зернышки четок, в скрюченных, сведенных подагрой пальцах, или, может быть, вот эта тоненькая стрелка — он глянул на часы, и она, захваченная врасплох, испуганно замерла под его взглядом, а потом неуловимым толчком догнала, восстановила свое положение в пространстве, — короткими рассчитанными движениями отмеряющая сроки, или заунывный след кочевой кибитки, ползущей по берегу между курганами мимо света, доносящегося из пучины моря, — след, кажущийся беспрерывным и беспредельным, кончающимся только там, где кончается степь. Куда все уходит? Потом и их, ушедших, кто-то сменил, — ах да, кажется, готы, потом половцы, или кипчаки, или куманы... Но пиво все-таки называлось “Сармат”, а названия — не пустые звуки. Сармат. “Мат. Там. Матрас. – Играть в слова с этим выходило быстро и просто. — Матрас. Надо было просто”. Надо было покупать надувной матрас и плыть к ней на нем. Город Тарс на берегах холодного Кидна, писал Страбон. Он поглядывал на этикетку, и вместе с напитком в него вливалась досада, и мысли заволакивало сознанием, что ему не суждено увидеть Тендру, путь туда ему заказан, прегражден какой-то ошибкой или невольным прегрешением. И словно бы видел, как смотритель маяка, чей облик невообразим, сидит на песке на камышовой циновке и ждет, когда потухнет заря; в зубах у него варган, он оттягивает костяную пластину и отпускает палец, и меланхолично раздается над простором воды: тен-н-н...дра-а... тен-н-н...дра-а... Лошади, заслышав этот щемящий медлительный зов, прядают ушами и поднимают морды. Им нравится этот звук. Им они любимы. Только ему они послушны. И он, не переставая считать их, незаметно для себя начинает раскачиваться, угадывая ритмы земли. Дождь прекратился, долго еще стекая с веток тополей, но едва посветлело, и грохочущий сумрак грозы превратился в сумерки вечера. Он шел к гостинице, свежесть наполняла улицы, ставшие спокойнее и шире. Вопросы, которые он только что задавал себе, показались такими вечными, что стало даже неудобно об этом думать. Он спустился к набережной со спичечный коробок, зажатой доками, и облокотился на перила у памятника первому кораблю, который тоже носил название. На барельефе постамента бородатые плотники с тесьмами на длинных, благообразно расчесанных волосах ворочали бревна мачт и тесали шпангоут, а солдаты в треуголках, с фузеями в руках то ли сторожили эту работу от близкого неприятеля, то ли ждали погрузки, почему-то устремив орлиные взоры в противоположную от моря сторону. Со стороны Никополя и впрямь показался прогулочный катер и водил вздернутым носом, словно принюхиваясь к ветру, гнавшему поверхность Днепра против течения, как бы не решив, приставать ли к причалу здесь или бежать вниз на Голую пристань. И все-таки, перебивая испаряющийся хмель, в нем сквозило упрямое сознание, что вот-вот ему открылась такая тайна свободы и любви, которую многие люди ищут всю жизнь и не могут найти, и что с этим делать, он пока не знал. Да и определить ее толком все еще не мог. “Что?” — спрашивал он мысленно и напряженно прислушивался к ответу, к неслышному току древней реки, чтобы переложить его в слова, хоть как-то доступные его разумению. У стенки набережной на черной воде покачивались два окурка, пластиковая бутылка и обрывки водорослей и трав, похожих на махорку. “Не верь, не бойся, не проси”, — заклинали, перехлестывая друг друга, высокие истошные голоса, и барабаны сопровождения прошибали стены ночной дискотеки. И казалось ему, еще одно усилие разума, одно неистовство чувства, и – “тен-дра” — мелодично щелкнет замок, его волшебное звучание останется с ним и то сокровенное, что уже владело им, навсегда изменит его жизнь. За спиной послышался какой-то шепот, и он подумал, что это парочка влюбленных соперничает с каштановым шелестом листвы. На шепот он оглянулся, желая удостовериться в своей правоте, но не успел додумать этого. В голове его вспыхнуло, и на волосах выступило пятно, в свете удаленного фонаря принявшее окраску цветка татарника на пробитом заступом кургане. И туда, откуда просочилась и потекла эта пурпурно-лиловая влага, протиснулся бронзовый голос, как будто в прорезь почтового ящика успели втиснуть письмо, треугольником сложенную похоронку, или кто-то успел вскочить на подножку уходящего вагона, пока торопливо, скручивая браслет, снимали часы и выворачивали карманы парусиновых брюк: “...верь, не бойся...”, “...не...”. “...верь, не бойся...” — обдало всю его внутренность этим вещим рыком, заглушая все прочие звуки земли. И от этого голоса, как от непривычной ласки, снова где-то далеко в провалинах курганов вздрогнули и качнулись цветки татарника, задохнулся ветер и дунул сам на себя, и степь выгнула спину. В речной воде тело похолодело и подтянулось. Штанины то вздувались пузырями, то, послушные смене галса, облегали ноги длинными складками. Река то вытаскивала его на стрежень, то подталкивала к берегу — совсем как тот пароходик, который мелькнул ему на прощанье разборчиво освещенной рождественской елью. Но Днепр и сам не знал, где кончается он и начинается что-то большее. Его протащило по плавням, через камыш, под старыми вербами. Зацепившись за крюк Кинбурнской косы, гнилистый лиман покачал его в раздумье и передал плотным, упругим морским водам. Около Очакова по нем безучастно скользнул пограничный прожектор, и луч его не вернулся, побежав дальше к западу. Через день ветер переменился, и горячее солнце опять вызолотило и выгладило мелкое море. Ни сети, ни рыбы, ни крабы не тронули его. Убранный узкими лентами водорослей, он плыл до тех пор, покуда на мокрый лоб его не пала блестка далекого еще света, рассыпавшись на соленых каплях сверкающим бисером. И если бы он сохранил способность видеть, он различил бы ясно, как прямо перед ним выросла из воды коса, как восстал черный шест маяка и на его верхушке вспыхнул и погас белый свет, а потом тринадцать секунд собирался с силами в гулкой башне из рассыпчатого ракушечника. И в эти доли времени белый проблеск зажигал его глаза холодным неземным огнем, равнодушному свету которого внимают трепещущие сердца моряков и который означает для них спасение, дарует им жизнь и который они, обнимая бушприты, одушевляют в краткие минуты ликования. Волны, мягкие, как складки погребального покрывала, торжественно сменяясь, несли его к серебряной песчаной полосе. Покров чистой ночи переливался звездами. Время от времени иные из них срывались и устремлялись вниз, цепляясь за своды колючими оранжевыми хвостами. Из темноты, словно ею и рожденные, вынеслись лошади и встали на берегу. В сияющей тишине, укутав копыта в пене прибоя, печальными глазами следили они за его приближением к Тендре. |
|
|