"Серебряное блюдо" - читать интересную книгу автора (Беллоу Сол)

По-прежнему

Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз есмь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана, — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.

Нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хэппенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее, и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.

Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучился, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом, и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.

И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродным брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными.

Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну:

— Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!»

— Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры.

— Но ты же должен знать, какие задания им давать.

Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области, его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд[1] — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Но и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение его двоюродного брата Айзека было ему важно.

В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть.

Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком.

Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью — мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордость, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit.[2] Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее, в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Глаза его, огромные, терпеливые едва умещались на исчахшем лице.

Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.

Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Ненадежного пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т».[3] И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.

Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке из чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!

Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.

Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.

Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие той поры уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община однако отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья.

Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны — из колена Неффалимова.

— Откуда мы это знаем?

— Люди… семьи… они знают.

Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Но Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал:

— Смотри, запомни это хорошенько.

Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 35, вся из себя брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет».

В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики.

А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку:

Нос козе засунул в жопу, И как запердит коза, У меня от этой вони Повылазили глаза.

Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин.

Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора-горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего.

Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: «Сэм, ты молодец. Я его тоже терпеть не могу». Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались — точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу — из-за ужасающего веса и изуродованных ног.

Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе.

Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты — возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем.

Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене — укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве — каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам — неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел — Шнайдер, Шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую, в основном, Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце.

Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, так еще и женился на горничной. Таких свойственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только ни ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек — снисхождение ей было неведомо. «Лживая сука». «Ядовитая конфетка». «Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха».

В конце концов, Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера.

Тетя Роза сказала про него:

— Невежа. Из простых.

— Он честный человек, возделывает землю в поте лица, — сказал Айзек. — Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем.

— Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом.

А невесте сказала на идише:

— Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки.

Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух.

Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу — он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери — она стряпала на банкетах. И самому жениху — уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти — ну шкура и шкура. Скотина скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом[4] и, наведав тетку, застал ее на кухне, где всё — и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика — осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев.

Тина в ту пору была, если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! — сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к уродам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании «А.О. Северного Нью-Йорка. Заказные убийства»: старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе.

Но, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный — это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли — о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы.

Никому не было дано заставить Тину переменить свое мнение. И в этом, думал Браун, вся штука. Она поступала, как ей заблагорассудится, и так давно ни с кем ничем не делилась, что не потерпела бы, чтобы ею кто-то верховодил. Всякого, кто прислушивался к чужим мнениям, она считала слабаком. Когда тетя Роза умерла, Тина стащила с пальца покойной кольцо, которое Айзек подарил ей много лет назад. Историю кольца в подробностях Браун не помнил, помнил только, что Айзек ссудил деньги какому-то иммигранту, тот исчез, оставив кольцо; считалось, что оно грошовое, а оно оказалось очень ценным. Браун не помнил, рубиновым оно было или изумрудным и как оправлено. Но кроме него тетя Роза никаких украшений не носила. Предполагалось, что оно перейдет к жене Айзека, Сильвии, — той очень хотелось его иметь. Тина сняла его с покойницы и надела на палец.

— Тина, отдай кольцо. Отдай сюда, — сказал Айзек.

— Нет. Оно было ее. А теперь мое.

— Кольцо было не мамино. И ты это знаешь. Отдай его назад.

Над телом тети Розы Тина одолела его. Знала, что он не станет скандалить у смертного одра. Сильвия была вне себя. Попыталась было воспротивиться. То есть прошипела: «Что же ты?». Но куда там. Айзек знал, что кольца не вернуть. Помимо того, осталось еще много спорного имущества. Его рента на тети Розиных банковских счетах.

Однако миллионером из них из всех стал один Айзек. Другие попросту копили деньги на манер иммигрантов прежних времен. Айзек же не сидел и не ждал наследства. К тому времени, когда умерла тетя Роза, у Айзека уже имелось немалое состояние. Он построил безобразный многоквартирный дом в Олбани. Для него — большое достижение. Вставал он на заре, как и его рабочие. Громко молился, пока его жена в папильотках, хорошенькая, но припухшая со сна, сонная, но покорная, готовила ему на кухне завтрак. Чем больше Айзек богател, тем сильнее укреплялся он в своей правоверности. И вскоре стал еврейским pater familias[5] на прежний лад. С домашними он говорил на идише, пересыпанным сверх обычного старославянскими и ивритскими речениями. Говорил не «значительные лица, влиятельные граждане», а «Аншей а-ир», люди города. И он тоже всегда держал при себе псалмы. Один экземпляр хранил в бардачке своего «кадиллака». О чем его угрюмая сестра — с тех, адирондакских пор она набрала приличный вес, раздалась вширь, ввысь — высказывалась кривясь. Говорила так: «Он читает Теилим вслух в своем кондиционированном „кадиллаке“, когда пережидает на переезде, пока пройдет грузовой состав. Вот жулик! Да он Господу Богу залезет в карман».

Все как один Брауны говорили на редкость образно — и это поневоле заставляло задуматься. И сам доктор Браун не был исключением. А чем это объясняется, Браун, хоть и специализировался уже четверть века на химических процессах наследственности, не знал. Как молекула белка может заключать в себе предрасположение к ловкачеству, незаурядному коварству, разрушительной силе. Начало всему положил невидимый фермент. Способный запечатлеть талант или порок в миллиардах сердец. Чего ж тогда удивляться, что Айзек взывал к Господу, сидя в герметически закупоренном огромном черном автомобиле, пока грузовые составы с грохотом катились в неверном свете по этой некогда прекрасной, а ныне загаженной долине.

Услышь меня, Боже правды моей![6]

— Ну и как по-твоему? — сказала Тина. — Помнит он о братьях, когда наклевывается сделка? Принимает он единственную сестру в долю?

Впрочем, особой нужды в том не было. Двоюродный брат Мэтт, залечив полученную в битве при Иводзиме[7] рану, снова принялся торговать электроприборами. Двоюродный брат Аарон стал дипломированным бухгалтером. Тинин муж, лысый Фенстер, специализировался на продаже подержанных хозяйственных товаров. Идею эту ему, разумеется, подала Тина. Никто не бедствовал. Но Тина рвала и метала с досады: Айзек не привлекал родственников к сделкам с недвижимостью, а они давали наибольшие налоговые скидки. Существенные отчисления на амортизацию, что она воспринимала как узаконено противозаконные барыши. Она держала деньги в банке и получала мизерные два с половиной процента, да еще с них брали налоги по полной мере. В биржу она не верила.

На самом деле Айзек пытался привлечь Браунов, когда строил торговый центр в Робстауне. В рискованный момент они от него отступились. В отчаянный момент, когда надо было нарушить закон. На семейной сходке все без исключения Брауны дали согласие внести по двадцать пять тысяч долларов — такую сумму надо было тайно передать Илкингтону. Старик Илкингтон возглавлял совет директоров Робстаунского загородного клуба. Клуб — его со всех сторон обступили заводы — решил перебраться подальше от города. Айзек узнал про это от старого служителя гольф-клуба — подвез того как-то утром, когда пал туман. Мэтт Браун в начале двадцатых подрабатывал в Робстаунском клубе — носил клюшки за Илкингтоном. Айзек тоже был знаком с Илкингтоном и поговорил с ним с глазу на глаз. Старый гой, ему перевалило за семьдесят, удаляясь на покой в Британскую Вест-Индию, сказал Айзеку: «Строго между нами. Сто тысяч долларов. И никаких хлопот с налоговым управлением». Он был долговязый, сухопарый, с крапчатой кожей. Окончил Корнельский университет в 1910-м или около того. Холодный, но прямодушный. И, по мнению Айзека, порядочный. Если построить на месте Робстаунской площадки для гольфа торговый центр да еще хорошо спланировать его, каждый из Браунов мог бы огрести по полмиллиона. Город в период послевоенного бума стремительно разрастался. У Айзека в совете по зонированию имелся приятель — за пять штук он провел бы это дело так, что комар носа не подточит. Что же до подрядных работ, Айзек сказал, что берет их на себя. Тина поставила условием, чтобы у Браунов была отдельная корпорация: так прибыли от строительства уж точно будут распределяться поровну. Айзек на это пошел. Как глава семьи он взвалил это бремя на себя. Все организационные хлопоты легли бы на него одного. Только Аарон — дипломированный бухгалтер все же — мог бы помочь ему вести учет. Сходка в конторе Аарона длилась с полудня до трех. Все трудности были рассмотрены. Ни дать, ни взять четыре исполнителя — кому-кому, а им жестокая музыка денег была хорошо знакома, — изучают партитуру. В конце концов, они пришли к соглашению: играть они будут.

Однако когда час — 10 утра в пятницу — настал, Аарон пошел на попятный. Он на такое не согласен. Тина и Мэтт — те тоже отреклись от своих слов. Эту историю доктору Брауну рассказал Айзек. Как и было договорено, он пришел к Аарону в контору, в старом портфеле у него лежали 25 тысяч долларов. Аарон — ему уже стукнуло сорок — лощеный, ушлый, скрытный, имел привычку выводить в еженедельнике аккуратные ряды цифирек. Смуглые пальцы шустро переворачивали страницы последних налоговых бюллетеней. Разговаривая с секретаршей по внутреннему телефону, он понижал голос до шепота. Носил белые рельефной ткани рубашки, подписные галстуки шелковой парчи от «Графини Мары». Из всех из них Аарон больше всего походил на дядю Брауна. За вычетом бороды, котелка царственного изгоя, золотой искорки в карем глазу. Многие черты внешнего облика Аарона и дяди Брауна, думал доктор Браун с его научным складом ума, берут начало из одного генетического пула. С точки зрения химии, Аарон был младшим братом своего отца. Различия между ними, скорее всего, объяснялись наследственностью. А то и воздействием деловой Америки.

— Ну? — сказал Айзек — он стоял в устланной коврами конторе. Величавый стол был безукоризненно чист.

— Почем ты знаешь, что Илкингтону можно доверять?

— Я думаю, можно.

— Ты думаешь. А что если он возьмет деньги и скажет, что в глаза тебя не видал?

— Не исключено. Но мы же это обсудили. Приходится идти на риск.

Тут Аарону — вполне вероятно по его указанию, — позвонила секретарша. Он пригнулся к трубке и поговорил осторожно и тихо, едва открывая рот.

— Так как, Аарон, — сказал Айзек, — ты хочешь, чтобы я гарантировал твои инвестиции? Так как? Ну же, говори.

Аарон уже давно смягчил свой пискливый голос и говорил грубовато на манер человека, неизменно уверенного в себе. Однако визгливые ноты, от которых он постарался избавиться четверть века назад, временами прорывались. Он стоял, оперев оба кулака на стекло стола, старался овладеть голосом.

Процедил сквозь зубы:

— Я не мог заснуть.

— Где деньги?

— Таких денег у меня нет.

— Нет?

— Ты же знаешь. У меня лицензия. Я дипломированный бухгалтер. И в моем положении…

— А Тина, Мэтт, они что?

— О них мне ничего не известно.

— Ты уговорил их отступиться, так? Я встречаюсь с Илкингтоном в двенадцать. Минута в минуту. Почему ты не сказал мне заранее?

Аарон промолчал.

Айзек набрал Тинин номер, подождал. Она, конечно же, была дома, слушала — туша-тушей — стеклянно-холодные гудки телефона. Он минут пять не вешал трубку, сказал Айзек, ждал. Тратить время на звонок Мэтту он не стал. Мэтт поступит так, как велит Тина.

— У меня всего час на то, чтобы собрать деньги.

— При моей профессии, — сказал Аарон, — эти двадцать пять встанут мне в пятьдесят с гаком.

— Что бы тебе не сказать мне вчера. Знаешь же, что это для меня значит.

— И ты отдашь сто тысяч человеку, которого не знаешь? Без расписки? Вслепую? Не делай этого.

Но Айзек не отступился от своего решения. В нашем поколении, размышлял доктор Браун, выработался тип капиталиста-плейбоя. Он с легким сердцем делает сомнительные ставки: покупает сборную офисную технику для Бразилии, мотели в Восточной Африке, запасные части для стерео-систем в Таиланде. Выложить сто тысяч для него — раз плюнуть. Он летит с красоткой на реактивном самолете посмотреть на месте, как там и что. Губернатор провинции сидит в «тандерберде», ждет, чтобы умчать гостей по автомагистралям, прорытым посреди джунглей пеонами, на уикэнд с серфингом и шампанским, где предприниматель, все еще моложавый в свои пятьдесят, заключает сделку. Айзек же, его двоюродный брат, ставил на карту деньги, скопленные грош за грошем, на старопрежний лад: продавал мальчишкой тряпки и бутылки; затем — добро, уцелевшее при пожаре, затем — старые машины; затем освоил строительное дело. Как рыть котлованы, класть фундаменты, мешать бетон, прокладывать канализационные трубы, отопление, электропровода, крыть крыши. Деньги доставались ему тяжело. А теперь он пошел в банк и взял в долг семьдесят пять тысяч под самый высокий процент. И без каких-либо гарантий отдал их Илкингтону в его же гостиной. Меблированной в старогойском вкусе и источавшей старогойский запах скучной, дурацкой, респектабельной обстановки. Которой Илкингтон явно гордился. Яблоневое, вишневое дерево, консоли и горки, обивка, припахивающая засохшим клейстером, — отличительные знаки благородного сословия, не нюхавшего черты оседлости. Илкингтон не дотронулся до портфеля Айзека. Он, судя по всему, не имел намерения ни пересчитать деньги, ни даже посмотреть на них. Он предложил Айзеку мартини. Айзек, отнюдь не любитель выпить, пил неразбавленный джин. Посреди дня. Похоже, джин перегнали где-то в космосе. Он не имел цвета. Айзек прочно расположился на стуле, но чувствовал, что он потерян — потерян для своего народа, своей семьи, Бога, потерян в пустыне Америки. Илкингтон осушил целый шейкер коктейля, по-джентльменски, с каменным лицом — длинная орясина, принадлежащая каким-то боком к роду человеческому, но знакомых Айзеку человеческих черт в нем было мало. На пороге он не сказал, что сдержит слово. Просто пожал Айзеку руку и проводил до машины. Айзек поехал домой, сидел у себя в бунгало. Два дня кряду. После чего в понедельник Илкингтон позвонил и сказал, что робстаунские директора согласились на его условия. Пауза. После чего Илкингтон добавил, что для джентльменов доверие и порядочность выше любых письменных обязательств.

Айзек вступил во владение загородным клубом и возвел на его месте торговый центр. Все заведения такого рода отличаются безобразием. Доктор Браун не смог бы объяснить, почему безобразие именно этого торгового центра казалось ему просто-таки убийственным. Вероятно потому, что перед его глазами стоял Робстаунский клуб. Допуск в клуб, разумеется, был строго ограничен. Евреи могли любоваться им с дороги. И вязы там росли редкой красоты — вековые, если не старше. И свет не резал глаза. И туда сворачивали «кадиллаки» эпохи Кулиджа[8] с задернутым занавесочками задним окном, букетиками искусственных цветов в вазочках. «Гудзоны», «оберны», «биэркэты». Всего-навсего машины. Ну по чему, спрашивается, тут тосковать?

И тем не менее Брауна ошеломило то, что сотворил здесь Айзек. Возможно, неосознанно утверждая свое торжество, упиваясь своей победой. Зеленая лужайка, предназначенная — что правда, то правда — для не слишком обременительных упражнений, для ударов клюшкой по мячу, закованная в асфальт, превратилась в автостоянку — на ней умещалось до пятисот машин. Супермаркет, пиццерия, китайская кухмистерская, прачечная самообслуживания, магазин готовой одежды фирмы «Роберт Холл», дешевых цен.

И пошло, и поехало. Айзек стал миллионером. Застроил долину Мохок кварталами однотипных домов. Тех, кто живет в построенных им домах, стал называть «мои люди». Землю использовал вовсю, дома строил чуть ли не впритык друг к другу, что правда, то правда, но строил с размахом. В шесть утра, как и его рабочие, был уже на ногах. Жизнь вел самую что ни на есть неприхотливую. Смиренномудрено ходил пред Богом твоим[9], как повелел раввин. К этому времени раввин аж с Мэдисон-авеню. Убогая синагога была снесена с лица земли. Ушла в прошлое, как те голландские художники, которым пришлись бы по вкусу и ее сумрак, и косматые старики-разносчики. Нынче ее заменил храм, смахивавший на павильон всемирной выставки. Айзек стал президентом общины, обойдя отца знаменитого гангстера, который когда-то убирал людей по приказу банды, орудовавшей на северо-востоке штата. Светский раввин с хорошо модулированным голосом в модных костюмах — от христианского священника его отличали разве что хитрые еврейские ужимки, дающие понять старозаветной части общины, что для молодежи приходится ломать комедию. Америка. Поразительное время. Если ты хотел, чтобы субботние свечи зажигали с молитвой молодые женщины, раввину приходилось положить не меньше, а то и больше двадцати тысяч долларов, не считая дома и «ягуара».

Брат Айзек тем временем все больше укреплялся в своей приверженности к прежним обычаям. Ездил в машине десятилетней давности. Но слабаком не был. Уверенный в себе, с темными почти не поредевшими волосами. Тамошние женщины говорили, что он излучает положительную мужскую энергию, которой стало недоставать мужчинам. Айзек не был ею обделен. Она сквозила в том, как он брал вилку за столом, как наливал воду из бутылки. Оно и понятно, он получил от мира то, что просил. А значит, он просил то, что нужно, и там, где нужно. А значит, что в метафизическом смысле он понимал жизнь верно. Или перед Писанием, Талмудом и ортодоксальностью польских ашкенази ничто не устоит.

Но только этим всего не объяснишь, думал доктор Браун. Набожность набожностью, но в Айзеке было и еще кое-что. Доктор Браун вспомнил, как, отпуская шутку, брат скалил белые зубы в сползавшей — из-за шрама — набок улыбке.

— Мне случалось брать верх не на одном передке, — говорил Айзек, подразумевая постельные победы. По большей части он излагал события без экивоков, на американский манер. В Скенектади ему был известен чуть не каждый черный ход — ходы эти вели к постелям, к хватким объятьям, к раздвинутым ляжкам работниц. Свой «форд Т» он оставлял внизу. А до него лошадь — он ее не распрягал. Айзек получал удовольствие, рассказывая о своих мужских подвигах. Вспоминая Двойру, совсем еще соплюшку, — стоит на коленях, голову в подушки уткнула, задницу задрала — из белой расщелины торчат курчавые волосы, пищит: «Нейн».[10] Но на самом деле, это она так, для порядку.

Мэтт, тот таких баек не рассказывал. Раненный в голову при Иводзиме, он, отлежав в госпитале, вернулся к торговле радио- и телевизионной аппаратурой, а также электромеханическим оборудованием фирм «Зенит», «Моторола» и «Вестингауз». Женился на приличной девушке и жил тихо-мирно, а его родной город тем временем рос и преображался с ошеломляющей быстротой. На месте парка, где тренировалась низшая лига[11] и где до войны в Мэтте угадал потенциального игрока высшей лиги охотник за талантами, высился компьютерный центр. В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Саратогу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички — яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины.

Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика.

— Ну он и распутник! — говорила она.

— Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт.

— Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия?

— По загрязнению.

— По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера.[12]

— Зачем ты так, Тина? Он же наш брат.

— Тебе-то он сочувствует.

— Это точно.

— Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца.

— Это не так.

— Что? Да он, если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина.

Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось.

В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Произведя переворот в спальне.

В своем поколении — доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания — безысходная услада — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Не на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу за дверцей которого вечно строил козни ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего.

Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья, в конце концов, помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились.

Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том, что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала.

— Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина.

Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки, и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что выходя на люди подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашеная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе — не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза.

Америка устранила притеснения старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. Но главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил.

В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его?[13] Судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:

— Я был на кладбище.

— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.

Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви, — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя — строитель все же, он знал — там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как не защищены его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах, и использовал бы и ее, да только не на такую напал.

Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножья длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус Бьютифул».[14] Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное рубцом лицо брата и сказала:

— Что тебе нужно?

— Тина! Бога ради, я пришел помириться.

— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.

— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…

Она кричала с верхотуры:

— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.

Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.

— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.

Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.

Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.

Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем несообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:

— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — и он уходил.

Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англо-саксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясаний кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.

И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.

— Я и правда доктор, но не медицинских наук.

— Ты ученый. Ты лучше всё поймешь.

Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:

— Надежды нет.

— Знаю.

— Ты ее видел?

— Нет. Мне Мэтт сказал.

Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.

Тина отказалась его видеть.

И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:

— Тина, надо бы его принять.

Но Тина сказала:

— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.

— Тина, не надо так.

— Нет, — сказала, как ножом отрезала.

И добавила:

— Ненавижу его. — Так, словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.

И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:

— Мне непременно нужно увидеть сестру.

— Она не поддается на уговоры.

— Ты должен ей все объяснить. Она не знает, что должно.

Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:

— Она говорит, ты всех нас подвел.

— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать все дело одному.

— Ты нас кинул.

Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и ему это было известно) он сказал:

— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.

Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:

— Он и сам не знает.

Айзек признался доктору Брауну:

— Я никогда не понимал ее.

Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.

Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.

— Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт.

— Потому что я умираю?

Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его стал отсутствующим.

— Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он.

Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней:

— Это не тот случай.

Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит.

— Он каждый день звонит, — сказал Мэтт.

Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев:

— В таком случае, Мэтт, передай Айзеку от меня вот что: я повидаюсь с ним, но это будет стоить денег.

— Денег?

— Если он заплатит мне двадцать тысяч долларов.

— Тина, не должно так.

— Это еще почему не должно? Деньги пойдут моей дочери. Ей они понадобятся.

— Нет, такие деньги не понадобятся. — Мэтт знал, сколько оставила тетя Роза. — Денег более чем достаточно. И ты это знаешь.

— Если ему во что бы то ни стало нужно повидать меня, пусть платит двадцать тысяч, иначе я его не пущу, — сказала Тина. — Это малая часть того, чего мы из-за него лишились.

Мэтт только и сказал:

— Я из-за него ничего никогда не лишался.

И вот ведь что чудно: в лице Мэтта проглядывала практическая сметка Браунов, только он ее никогда не пускал в дело. И не потому, что его ранили на Тихом океане. Мэтт всегда был такой. Он послал Айзеку Тинино предложение на клочке бланка «ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ, БРАУН, 42, КЛИНТОН». Как условия контракта. Без каких-либо пояснений, даже без подписи.

За двадцать кусков Тина тебя примет, иначе нет.

По мнению доктора Брауна, его сестрица ухватилась за смерть — что ни говори, сильный аргумент, — чтобы подать ситуацию в оперном ключе, ну и в пародийном заодно. Как определил сам для себя доктор Браун, в отместку за издевки. Смерть, страшный суженый, сулила восполнить все, чего не дала жизнь. Соответственно, жизнь Тина не ставила ни во что, заполняя оставшиеся светлые часы (которые следовало бы поберечь для красоты, чуда, благородства) безобразной тучностью, злобой, ложными шагами, самоистязанием.

В тот день, когда Айзек получил Тинины условия, ему предстояло поехать по реке с губернаторской комиссией по загрязнению окружающей среды. Служба рыбного и охотничьего хозяйства[15] прислала катер — на нем пяти членам комиссии предстояло проплыть по Гудзону. Предполагалось, что они проследуют по Гудзону на юг и доплывут до Джермантауна. Где река — с запада ее там окаймляли горы — километра полтора в ширину. После чего вернутся в Олбани. Айзек предпочел бы отменить проверку: ему надо было много чего обдумать, его переполняли чувства. Он «утеснялся» — так неожиданно определил Айзек свое состояние — видно, это слово передавало его лучше всего. Но Айзек не мог отделаться от официальной поездки. Жена настояла, чтобы он взял панаму и надел легкий костюм. Он перевесился за борт, крепко сжав темно-вишневый с медными заклепками поручень. Тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Под коленями, на шее частил пульс; на виске вздулась артерия, из-за чего он видел и струение воздуха, и великолепие воды лишь с одной стороны. Два молодых ренселерских профессора знакомили их с геологическим строением и животным миром верховий Гудзона, а также с промышленными и социальными проблемами региона. Города спускали неотработанные нечистоты в Мохок и Гудзон. Нечистоты хлестали из гигантских труб прямо на виду у людей. Клоаки — вот что это такое, кипятился профессор с рыжей бородкой и испорченными зубами. Много потемневшего металла во рту — оловянный частокол там, где надлежало быть костяному. Плюс трубка — ею он указывал на дерьмо, зажелтившее реку. Города разносили свою грязь. Как избавиться от нее? Обсуждались разные методы — фабрики по обработке отходов. Атомная энергия. И в конце концов, он предложил оригинальный инженерный проект: сбрасывать отходы в земное нутро, под кору, на тысячи тысяч метров вглубь, в нижние пласты. Но даже если загрязнения прекратить сегодня же, понадобится не меньше полувека, чтобы река возродилась. Рыба долго упорствовала, но и та, в конце концов, покинула прежние нерестилища. Лишь хищный трупоед-угорь единовластно правил в здешних водах. В величавой, голубой, пусть в ней и плавали островки дерьма и извивающиеся угри, реке.

Лицо одного из членов губернаторской комиссии было Айзеку смутно знакомо — длинное, с высоким лбом, рот замочной прорезью, впалые щеки, кривоватый носовой хрящ, редеющие волосы. Мягкие манеры. Сухопарый. Айзек, поглощенный мыслями о Тине, прослушал, как его зовут. Но заглянув в подготовленную чиновниками распечатку, понял, что это Илкингтон-младший. Вот этот спокойный, симпатичный человек, который так многозначительно смотрит на него с белого полубака, длинные брючины треплются на ветру, руки опираются на металлический поручень за спиной.

Ему явно было известно про те сто тысяч.

— По-моему, я был знаком с вашим отцом, — сказал Айзек, понизив голос.

— Как же, как же, — сказал Илкингтон. Для своего роста он был щупловат; туго натянутая кожа лоснилась на висках, по скулам расползся красноватый звездчатый лишайник. Капилляры. — Старик чувствует себя хорошо.

— Хорошо. Я рад.

— Да. Он чувствует себя хорошо. Только очень ослабел. На него, как вам известно, свалился тяжелый удар.

— Я не знал.

— Ну да, он вложил деньги в строительство гостиницы в Нассау и деньги пропали.

— Все? — спросил Айзек.

— Все законно полученные.

— Мне очень жаль.

— К счастью, у него было кое-что отложено на черный день.

— Да?

— Да, да.

— Понимаю. Очень кстати.

— Ему хватит до конца дней.

Айзек и обрадовался, и был признателен илкингтоновскому сыну — тот поступил благородно, рассказав ему об этом. Мало того, он знал, сколько Айзек заработал на робстаунском загородном клубе, но не завидовал ему, держался доброжелательно. Айзек от полноты чувств хотел бы высказать свою благодарность. Но с этими людьми, если тебе хочется что-то высказать, ты высказываешься бессловесно. Мудрость эту, как казалось Айзеку, он начал ценить. Врожденную, чуждую мудрость христиан, которые много чего могли бы сказать, но помалкивали. Кто же он был, этот Илкингтон-младший? Айзек снова посмотрел в распечатку, отыскал там абзац с биографическими данными. Занимается страхованием. Член различных государственных комиссий. Айзек, пожалуй, мог бы обсудить с таким человеком, как быть с Тиной. На небесах, там — да. На земле им никогда не суждено ничего обсудить. Придется обойтись ощущениями, не выраженными в словах. Некоммуникабельные несхожести, общение, полное доброжелательства, но бессловесное. Чем больше обуревали их мысли, тем меньше, похоже, люди знали, как поделиться ими.

— Будете писать отцу, передайте от меня привет.

Местных жителей, сказал профессор, не заставишь оплачивать никакие фабрики по переработке отходов. Строить их придется федеральному правительству. Айзек считал, что так и должно быть: ведь налоговое управление переправляет в Вашингтон миллиарды, полученные от налогоплательщиков, местным же властям оставляет сущие крохи. Вот они и спускают всякое дерьмо в водоемы. Айзек, когда строил дома вдоль берегов Мохока, всегда принимал это как данность. Строил убогие поселения да еще гордился ими… Больше не гордится.

Когда катер пришвартовался, Айзек вышел на пирс. Член комиссии штата по охотничьему хозяйству извлек на обозрение инспекторов из воды угря. Угорь рвался назад в реку, мощно извиваясь, обдирая кожу о доски, его плавники вздыбились. Трейф![16] Весь в черной слизи, пасть смертно разинута. Ветер стих, от водной шири шла вонь. Домой Айзек ехал, включив в «кадиллаке» кондиционер. Жена сказала:

— Как все прошло?

Он не нашелся с ответом.

— Что ты будешь делать? Я о Тине.

И снова он ничего не ответил.

Однако, зная Айзека, видя, как он взбудоражен, она предсказала, что он непременно поедет в Нью-Йорк — просить совета. Позже она рассказала об этом доктору Брауну, и он ей поверил. Умные жены все знают наперед. Счастлив тот муж, которому его предсказуемость не поставят в вину.

У Айзека был ребе в Уильямсбурге.[17] Для этого он был достаточно ортодоксален.

Он не полетел туда. Взял себе купе на «Твентиз Сенчури»,[18] отправлявшийся из Олбани еще затемно. Свету хватало лишь на то, чтобы сквозь серую пелену измороси разглядеть реку. Но не западный берег. Танкер, окутанный дымом и туманом, разрезал асфальтного цвета воду. А там высветились и горы.

Почтенный люкс-экспресс хотели снять с линии. Ковры там были замызганные, из туалетов неслась вонь. В вагоне-ресторане прислуживали неопрятные официанты. Айзек заказал тосты и кофе, задерживал дыхание, чтобы не оскверниться запахом ветчины и бекона. Ел, не сняв шляпы. Его расовая принадлежность — в этом доктор Браун понимал — была четко определенной. Явно восточно-средиземноморско-европейская группа крови. Все черты, вплоть до отпечатков пальцев, соответствуют определенному набору признаков. Нос, глаза с удлиненным разрезом, навыкате, кожа смуглая, рассеченная около рта русским доктором еще в старопрежние времена. Когда они проносились мимо Рейнклиффского моста, Айзек выглянул из окна и увидел знакомую — не счесть, сколько раз он проезжал мимо, — величавую речную гладь, мощные стволы деревьев — залитый светом простор. Торчал в купе, в невольной праздности, один на один с засаленной обивкой и громыхающей дверью. Старый арсенал, Баннерманов остров, потешный замок, окруженный изжелта-зелеными ивами, искрящиеся воды, такие же зеленые, какими они запомнились в 1910-м ему, одному из сорока миллионов иностранцев, прибывших в Америку. Металлические перила, точь-в-точь такие же, как тогда, воронки водоворотов, гора с закругленной вершиной, каменная стена, крутым изгибом падающая вниз, к ширящейся реке.

С Центрального вокзала при портфеле, в котором лежало все, что нужно, Айзек поехал к ребе на метро. Посидел в приемной, по ней туда-сюда сновали бородатые приверженцы ребе в долгополых сюртуках. Айзек в деловом костюме выглядел ничуть не менее допотопно, чем все здесь. Не прикрытый ковром пол. Деревянные стулья, белые стены в шероховатой штукатурке. Окна вместе с тем грязные, словно жизнь за стенами не представляет интереса. Из здешних многим довелось побывать в немецких лагерях смерти. Ребе и сам, мальчишкой, прошел через них. После войны он жил в Голландии, в Бельгии, изучал естественные науки в Париже. В Монпелье. Биохимию. Но его призвали — привлекли — к выполнению духовного долга в Нью-Йорке; Айзек в точности не знал, как так получилось. А теперь ребе носил окладистую бороду. Он сидел в кабинете, за столиком, на нем лежали пачка зеленых промокашек, ручка и бумага. Разговор шел на жаргоне — на идише.

— Ребе, я Айзек Браун.

— Из Олбани. Как же, помню.

— Я старший, нас четверо, моя сестра, она младше всех, — мезинке, умирает.

— Надежды нет?

— От рака печени, в страшных мучениях.

— Тогда, конечно. Надежды нет.

На белокожем полнощеком лице ребе мощно щетинилась прямая, густая борода. Крепкий, моложавый, грузное тело распирало наглухо застегнутый, залоснившийся черный костюм.

— Вскоре после войны подвернулся такой случай. Возможность купить ценный участок земли под строительство. Ребе, я предложил братьям и сестре вложить деньги. Но в день, когда…

Ребе слушал, руки прижал к ребрам, прямо над поясом, белое лицо уставил в угол потолка, но при этом — весь внимание.

— Понимаю. Вы пытались переубедить их тогда. И чувствовали, что они отступились от вас.

— Они предали меня, да, ребе, это так.

— И вместе с тем благодаря этому вам повезло. Они отвернулись от вас, и вы разбогатели. Вам не пришлось с ними делиться.

Айзек не отрицал этого, но добавил:

— Не будь этой сделки, подвернулась бы другая.

— Вам было предопределено разбогатеть?

— Безусловно. К тому же тогда представлялось столько всяких возможностей.

— Ваше сестра, бедняжка, уж очень сурова. Она не права. У нее нет никаких оснований обижаться на вас.

— Рад это слышать, — сказал Айзек. Впрочем, что такое «рад» — всего лишь слово, а он страдал.

— Ваша сестра, она не бедствует?

— Нет, ей по наследству отошла недвижимость. Да и у мужа ее дела идут совсем неплохо. Хотя такая болезнь, вероятно, обходится недешево.

— Да, изнурительная болезнь. Живым надо жить, ничего другого не остается. Я говорю о евреях. Нас хотели истребить. Согласиться на это — значило бы отвратиться от Господа. Но вернемся к вашему вопросу: а что ваш брат Аарон? Ведь это он отсоветовал остальным идти на такой риск.

— Я знаю.

— И в его интересах, чтобы она сердилась на вас, а не на него.

— Это я понимаю.

— Вина на нем. Он согрешил против вас. Другой ваш брат, тот хороший человек.

— Мэтт. Да, я знаю. Он порядочный человек. В войну он едва не погиб. Был ранен в голову.

— Но он в своем уме?

— Да, думаю, да.

— Иногда требуется что-то такое. Вроде пули в голову.

Ребе замолчал и повернул круглое лицо к Айзеку, черная встопорщенная борода раскинулась по складкам залоснившегося сукна. Лишь когда Айзек стал излагать, как он ездил к Тине перед Великими праздниками, ребе стал проявлять нетерпение, подался головой к собеседнику, но глаза отвел в сторону.

— Да. Да. — Он не сомневается, Айзек поступил, как должно. — Да. Деньги у вас есть. Она озлоблена на вас. Без каких-либо оснований. Но она видит эти события так. Вы — мужчина. Она — всего лишь женщина. Вы богатый человек.

— Но, ребе, — сказал Айзек, — она вот-вот умрет, и я просил, чтобы она разрешила мне повидать ее.

— Да? Ну и?

— Она требует за это деньги.

— А-а! Вот как? Деньги?

— Двадцать тысяч долларов. Чтобы меня допустили к ней в палату.

Дюжий ребе замер, белые пальцы застыли на ручках деревянного кресла.

— Ей, я думаю, известно, что она умирает? — спросил он.

— Да.

— Да. Наши евреи любят перед смертью хохмить. Мне известно немало таких случаев. Что ж, Америка не во всем их переиначила, верно? Предполагается, что Господь наделен чувством юмора. Когда человек хохмит, умирая в муках, это говорит о сильной и смелой, хотя и полной скепсиса душе. Что за женщина ваша сестра?

— Тучная. Крупная.

— Понятно. Толстая женщина. Колода с двумя глазами, как говаривали прежде. Следила за счастливицами. Как зверь из клетки, по всей вероятности. Отгороженная от всех. Плотской алчбой и отчаянием. При толстых детях взрослые порой ведут себя так, будто они одни. Вот отчего у этих душ-уродцев странные судьбы. Перед ними люди предстают такими, как ни перед кем другим. У них мрачный взгляд на человечество.

Айзек относился к ребе с почтением. С пиететом, думал доктор Браун. И, тем не менее, ребе, по всей вероятности, был для него недостаточно старозаветен, пусть он и был при шляпе, при бороде и в габардине. Его манера говорить, держаться, грузность, осанистость, умение спокойно и здраво судить обо всем, присущее нравственно одаренным евреям, были из прежних времен. Казалось бы, чего еще надо. Но при всем том было в нем и что-то чуждое. Иначе говоря, современное. Там-сям в нем проглядывал студент-точник, биохимик с юга Франции, из Монпелье. По-английски он, вероятно, говорит с французским акцентом, тогда как брат Айзек говорит, как любой другой житель Олбани. А вот на идише у них одинаковый выговор — вынесенный из Белоруссии. Из-под Минска. Из Припятских болот, подумал доктор Браун. А потом мысль его вернулась к скопе на коричневато-меловом платане у реки Мохок. Да. Пожалуй, что так. Среди этих новоявленных пташек, зябликов, дроздов затесался братец Айзек, и тогда как они всего-навсего распускали хвосты, он расправлял крылья. Тип, куда более укорененный в истории. Огненный карий глаз, крутые желваки, перекатывающиеся под кожей. Даже шрам, и тот был дорог доктору Брауну. Этого человека он знал. Вернее, знал когда-то, и оттого и сокрушался. Потому что эти люди умерли. Напрасная любовь.

— Вам по средствам заплатить такую сумму? — спросил ребе.

А когда Айзек помедлил с ответом, сказал:

— Я не спрашиваю, сколько у вас денег. Меня это не касается. Могли бы вы дать ей двадцать тысяч, вот в чем вопрос?

Айзек — чего ему это стоило! — сказал:

— Если иначе нельзя.

— Это не сильно уменьшит ваше состояние?

— Нет.

— В таком случае, почему бы вам не заплатить?

— Вы считаете, я должен заплатить?

— Решить, отдать ли такие огромные деньги, можете только вы. Но тогда же вы отдали — пошли на риск, — доверили тому человеку, тому гою.

— Илкингтону? Так то же был деловой риск. Причем тут Тина? Значит, вы считаете, мне следует отдать эти деньги?

— Уступите. Я бы сказал: если судить о сестре по брату, у вас нет выхода.

И тогда Айзек поблагодарил ребе и за то, что тот уделил ему время, и за совет. Вышел на залитую солнцем, провонявшую нечистотами улицу. Многоквартирные дома в унылой штукатурке, кривые ряды просевших зданий в наслоениях грязи — можно подумать, их сложили не из кирпича, а из сношенных башмаков. Взгляд подрядчика. В воздухе витал сильный запах сахара и поджаренных зерен кофе, но в сырости под гигантским раздолбанном машинами мостом летний воздух долго не застаивался. Айзек поискал глазами вход в метро, вместо этого на глаза ему попалась желтая машина с желтым огоньком на крыше. Он сказал было таксисту: «К Центральному вокзалу», но на первом же углу передумал и велел: «Везите меня в аэровокзал на Уэст-сайде». Скорого поезда на Олбани до вечера не было. Слоняться по 42-й улице он не мог. Во всяком случае, не сегодня. Он, похоже, давно уже понял, что деньги придется отдать. И к ребе поехал, чтобы укрепиться в своем решении. Прежние законы и мудрость на его стороне. Все так, но Тина на смертном одре сделала сильный ход — против него не попрешь. Никто не поставит ему в вину, если он не уступит ей. Тем не менее, сам он будет ощущать, что оказался не на высоте. Будет ли он жить в мире с самим собой? Ведь сейчас такие суммы он добывал легче легкого. Покупая и продавая земельные участки в городе. Потребуй Тина 50 тысяч долларов, она тем самым дала бы ему понять, что он ее никогда не увидит. А 20 тысяч — верный выбор. И ребе ничем не мог тут помочь. Все зависело от него и ни от кого другого.

Приняв решение капитулировать, Айзек стал невероятно бесшабашным. Ему никогда не доводилось подниматься в воздух. А что если сейчас самое время полететь? Он прожил достаточно — и не только он. Во всяком случае, пока машина медленно прокладывала себе дорогу по 23-й улице сквозь толпы спешащих на обед одетых по-летнему горожан, создавалось впечатление, что людей и так слишком много.

В автобусе по дороге в аэропорт он открыл перешедшую ему от отца книгу псалмов. Черные ивритские буквы ощерились на него — рты разинуты, языки пламенные, но немотствующие, то свешены вниз, то задраны наверх. Он попытался — через силу — читать. Никакого толку. Туннель, болота, остовы машин, потроха станков, свалки, чайки — увиденный беглым взглядом Ньюарк, мреющий в знойном летнем воздухе, всецело приковывал его внимание. Можно подумать он не Айзек Браун, а фотограф. Потом, когда в самолете, яростно стремящемся оторваться от земли, преодолеть ее притяжение, и не только его; он увидел, как земля убегает назад, как самолет отделяется от взлетно-посадочной полосы, он сказал себе, и слова отчетливо прозвучали в нем: «Шма, Исроэл», Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь един есть.[19] Справа гигантский Нью-Йорк клонился к морю, и самолет, рывком убрав шасси, повернул к реке Гудзону, зеленому среди зелени, волнуемому приливом и ветром. Айзек перевел дух, но ремней не отстегнул. Плывя над дивными мостами, над облаками по воздушному океану, как никогда понимаешь, что ты отнюдь не ангел.

Перелет длился недолго. Из аэропорта Олбани Айзек позвонил в свой банк. Сказал Спинуоллу — тот вел его дела, что ему нужно получить 20 тысяч наличными.

— Нет проблем, — сказал Спинуолл. — Деньги есть.

Айзек объяснил доктору Брауну:

— Сберегательные книжки на предъявителя, счета я храню в ячейке сейфа.

Скорее всего, личные счета по десять тысяч долларов каждый, защищенные государственной страховкой вкладов. У него, небось, их целые пачки.

Айзек миновал циркульный вход в хранилище — гигантскую, с хитрым запором дверь, круглую, как надвигающийся на космонавтов лик луны. Такси ждало, пока он забирал деньги, и с набитым деньгами портфелем он поехал в больницу. Ну а потом больница — обреченная плоть и тоскливое разложение, запах лекарств, яркие пятна цветов, жеваная одежда. В большом грузовом лифте — в него вмещались кровати, аппараты искусственной вентиляции легких, лабораторные приборы — взгляд его приковала молчаливая красавица-негритянка, задремавшая у пульта, пока они медленно поднимались из холла в бельэтаж, из бельэтажа на второй этаж. Они были одни в лифте, и так как лифт еле полз, он обнаружил, что оглядывает ее крепкие стройные ноги, грудь, золотую оправу и поблескивающие стекла очков, чувственную выпуклость горла прямо под подбородком, невольно любуется ими, пока лифт медленно везет его к смертному одру сестры.

Когда двери открылись, у лифта стоял Мэтт.

— Айзек!

— Как она?

— Очень плоха.

— Как бы то ни было, я здесь, и деньги при мне.

Мэтт в замешательстве отводил от него глаза. Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал:

— Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит.

— Возможно, она уже и не поймет.

— Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру.

Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем несообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Но результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его.

И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве.

Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека.

— Тина!

— Я хотела узнать…

— Всё здесь.

Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно:

— Не надо. Забери.

Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи-сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее.

Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку:

— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.

И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть.[20] Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов, благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.

И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же, как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет назад.