"94 Избранные труды по языкознанию" - читать интересную книгу автора (Гумбольдт Вильгельм фон)Система инкорпорирования(Einverleibungssystem) в языках. Членение предложения 29а. Грамматически оформленное слово, которое мы до сих пор рассматривали в сочетании его элементов и в его единстве как нечто целое, призвано войти в предложение на правах опять-таки одного из элементов. Язык должен теперь образовать второе единство, более высокое, чем единство слова, — не просто потому, что оно больше по объему, но также и потому, что, не имея для себя никакого непосредственного звукового оформления, никаких непосредственных фонетических указателей, единство предложения почти исключительно зависит от упорядочивающей деятельности внутренней формы языкового чувства. Языки, которые, подобно санскриту, уже в самом словесном единстве содержат указание на связь слова с предложением, позволяют последнему распасться на части, в которых оно, в соответствии со своей природой, предстает перед рассудком; из этих частей они {языки] как бы выстраивают его {предложения] единство. Языки, которые, подобно китайскому, складывают предложение из жестких, неизменяемых корневых слов, поступают, собственно говоря, точно так же, причем даже в еще более строгом смысле, поскольку китайские слова выступают совершенно обособленными; однако здесь строить единство предложения помогают рассудку только нефонетические средства, как, например, место слов в предложении или особые, в свою очередь тоже изолированные слова. Если взять в сочетании оба эти способа, какими единство предложения фиксируется в понимании, то окажется, что есть еще и другой, противоположный им обоим способ, который нам здесь удобнее было бы считать третьим. Он заключается в том, чтобы рассматривать предложение вместе со всеми его необходимыми частями не как составленное из слов целое, а, по существу, как отдельное слово. Если верно то, что говорящий всегда исходит из целого предложения — ас точки зрения истоков речи так считать было бы вернее, поскольку в намерении говорящего любое, даже самое неполное высказывание действительно составляет законченную мысль, — то языки, пользующиеся третьим названным у нас способом, вообще не разбивают единства предложения, но, наоборот, стараются по мере его формирования все теснее сплотить его. Они очевидным образом сдвигают со своих мест границы словесного единства, перенося их в область единства предложения. Таким образом — поскольку китайский язык дает чересчур слабое воплощение чувству единства предложения, — правильное разграничение между словесным единством и единством предложения живо лишь в подлинно флективных языках. И наоборот, языки только тогда доказывают, что флексия в ее истинном понимании пронизала все их существо, когда они, с одной стороны, доводят до совершенства форму словесного единства, а с другой — не дают этому единству выйти за пределы своей области, дробят предложение на все части, какие ему необходимы, и только тогда снова строят из них единство. Поэтому флексия, словесное единство и членение предложения так тесно связаны между собой, что недоразвитость того или иного из этих трех соотносительных моментов всегда безошибочно свидетельствует об их общей неспособности проявиться в полноте своей чистой и незамутненной идеи. Три перечисленных подхода — тщательное оснащение слова грамматическими указателями его связей внутри предложения; вполне косвенное, причем большей частью нефонетическое, обозначение этих связей; наконец, тесное сплочение всего предложения, насколько это только возможно, в единую, слитно выговариваемую форму — исчерпывают все способы, какими языки соединяют слова в предложение. В большинстве языков можно обнаружить более или менее отчетливые следы всех трех методов. Но иногда один из этих методов явно преобладает, становясь средоточием языкового организма и с более или менее строгой последовательностью подчиняя себе все его части. В качестве примера решающего преобладания: какого-то одного из трех методов можно назвать санскрит, китайский и, как я сейчас покажу, мексиканский язык. Этот последний стремясь сплотить простое предложение в единую, фонетически связную форму, выделяет в качестве его истинного средоточия глагол, присоединяет к нему по мере возможности все управляющие и управляемые части предложения и с помощью фонетического оформления придает этому сочетанию вид связного целого: 12 313 2 ni-naca-qua'я см мясо' Такой союз субстантива с глаголом можно было бы принять за составной глагол наподобие греческого хршсраузсо, но мексиканский язык понимает все явно иначе. В самом деле, когда по какой-либо причине само по себе существительное не инкорпорируется, оно заменяется местоимением третьего лица, отчетливо показывающим, что язык требует при глаголе и внутри глагола сразу всей конструкции предложения по общей схеме: 1234513245 ni-c-quainnacatl'я ем его это мясо' Все предложение в том, что касается его формы, должно предстать завершенным уже в глаголе, и дальнейшие уточнения входят в него лишь задним числом наподобие предложений. По мексиканским представлениям, глагол вообще немыслим без восполняющих его сопутствующих определений. Если объект действия не определен, язык привязывает к глаголу особое неопределенное местоимение, имеющее две формы — личную и предметную: 123 1321234143 2 ni-tla-qua'я ем что-то'; ni-te-tla-rnaca'я даю нечто кому-то'. Язык недвусмысленнейшим образом обнаруживает свое намерение представить эти сочетания как одно целое. В самом деле, когда такой глагол, охватывающий собою все предложение или как бы его схему, переводится в прошедшее время, получая соответственно аугмент о, последний ставится в начало глагольного сочетания, и это ясно показывает, что сопутствующая глаголу схема предложения всегда и с необходимостью принадлежит глаголу, аугмент же добавляется только привходящим образом как указатель прошедшего времени. Так, перфектом от ni-nemi'я живу', не присоединяющего к себе в качестве непереходного глагола никаких других местоимений, будет o-ni-neii'я пожил', перфектом от гласа 'давать' —o-ni-p-te- щаса-с 'я кому-то дал это'. Еще важнее, однако, то, что у слов, применяемых для инкорпорирования, язык тщательно различает две формы — абсолютную и инкорпорируемую; это предусмотрительное различение, без которого весь метод инкорпорации оказался бы затруднителен для понимания, надо рассматривать как его основу. Имена при инкорпорировании, как и в составе сложных слов, утрачивают окончания, которые в абсолютной форме всегда сопутствуют им в качестве именных характеристик. Слово 'мясо', которое при инкорпорировании мы встретили выше в форме паса, имеет абсолютную форму nacatlх. Из числа инкорпорируемых местоимений ни одно не сохраняет ту же форму при обособленном употреблении. Оба вышеназванных неопределенных местоимения вообще не имеюг в языке абсолютной формы. Местоимения, относящиеся к определенному объекту, выступают в виде, более или менее отличном от их самостоятельной формы. Из нашего описания этого метода само собой ясно, что инкорпорируемых местоименных форм должно быть две — одна для управляющего и другая для управляемого место-; имения. В целях особого подчеркивания смысла перед этими формами могут, правда, выступать самостоятельные личные местоимения, но относящиеся к ним инкорпорированные формы тем не менее остаются на своих местах. Подлежащее, выраженное особым словом, не инкорпорируется, но его наличие отражается формально таким образом, что управляющее местоимение, указывающее на это имя, в третьем лице отсутствует. Если подытожить разнообразные способы, какими может быть осмыслен синтаксис всякого, даже простого, предложения, то мы сразу увидим, что система строгого инкорпорирования не может быть проведена по всем мыслимым случаям. Поэтому часто за пределы формы, которая не может охватить все, приходится выводить понятия, заключенные в отдельных словах. Язык, однако, продолжает идти однажды избранным путем и, столкнувшись с трудностями, изобретает новые искусственные вспомогательные средства. Например, если что-то должно быть совершено по отношению к третьему лицу, для него или против него, так что определенное управляемое местоимение, обозначая два разных объекта, могло бы вызвать двусмысленность, то язык образует особый род глаголов, прибавляя к ним окончания, а в остальном ведет себя как обычно. Вся схема предложения опять же содержится в связанной форме, указание на предмет действия содержится в управляемом местоимении, отнесенность к третьему лицу — в окончании, так что говорящий может теперь без всякой путаницы в смысле ставить друг за другом оба объекта, не снабжая их указателями отношения: chihua'делать'; chihui-lia'делать для или против кого-либо' (с изменением а в iпо закону ассимиляции). 123 4567 8 9 ni-c-chihui-liainno-piltzinсе calli123 45 6 789 'я это делаю для этого моего сына один дом'. Мексиканский метод инкорпорации свидетельствует о верном восприятии предложения, поскольку указатели синтаксических отношений присоединяются непосредственно к глаголу, то есть к тому средоточию, вокруг которого складывается единство предложения. Здесь можно видеть существенное и выгодное отличие от китайского строя с его отсутствием указателей, когда глагол опознается с достаточной определенностью даже не по положению, а лишь содержательно, по своему значению. Однако в тех частях более сложных предложений, которые находятся вне сферы глагола, мексиканский снова вполне уподобляется китайскому, потому что, растратив всю свою заботу об указателях на глагол, он оставляет имя совершенно несклоняемым. С поведением (Verfahren) санскрита мексиканский тоже сближается в той мере, в какой он реально указывает нить, скрепляющую части предложения; в остальном его противоположность санскриту бросается в глаза. Последний самым простым и естественным образом маркирует каждое слово как составную часть предложения. Инкорпорирующий метод, наоборот, или сцепляет все в подобие единого слова, или, если не может этого сделать, снабжает средоточие (Mittelpunkt) предложения указателями — как бы стрелочками, намечающими направление, в каком надлежит отыскивать отдельные части предложения в их отношении к целому. От поисков и угадываний мы не избавляемся, а некоторые особенности такого метода указывания даже отбрасывают нас назад, к противоположной системе полного отсутствия указателей. Но даже если инкорпорирующий строй в чем-то близок и флективному и изолируО- щему, он остался бы не понятым в своей природе, если мы захотели видеть здесь некое смешение двух последних принципов или слабость внутреннего языкового чувства, неспособного провести систему указывания по всем частям языка. Это не так, и в мексиканском строе предложения скрывается самобытный способ представления. Предложение должно здесь не конструироваться, не выстраиваться постепенно из своих частей, а сразу предъявляться как форма, запечатленная цельной и единой. Если мы отважимся углубиться в ранние истоки языка, то увидим, что вначале человек в глубине своей души действительно связывает с каждым произносимым звуком языка полновесный смысл, то есть имеет в виду законченное предложение; с точки зрения своего намерения говорящий никогда не произносит отдельных слов, даже если, с нашей точки зрения, его высказывание односложно. Это, однако, еще не дает нам права представлять себе первоначальное отношение предложения к слову так, словно некая изначально данная, завершенная полнота задним числом через абстрагирующую деятельность рассудка разлагается затем на слова. Понимая образование речи наиболее естественным образом, то есть как последовательный процесс, мы должны видеть за ним, как за всяким природным становлением, систему эволюции (Evolutionssystem). Чувство, выражающее себя в звуке, содержит ростки всего, ро в самом по себе звуке проявляется не все сразу. Лишь по мере того, как чувство развивается до большей ясности, артикуляция достигает свободы и четкости; успех попыток взаимопонимания ободряет говорящих, и первоначально смутные и слитные части высказывания шаг за шагом светлеют и проявляются в отдельных звуках. Практика мексиканского обнаруживает определенное сходство с таким процессом. Сначала выставляется некое связное целое, которое с формальной стороны полно и самодовлеюще; то, что еще не достигло индивидуальной конкретности, выражается с помощью местоимения сначала как неопределенное нечто, но потом дорисовывается по отдельности все, Что оставалось неопределенным. Отсюда само собой делается ясным, как надлежит понимать то обстоятельство, что инкорпорируемые слова лишены окончаний, которыми они обладают в самостоятельной форме: реально в языке происходит не отбрасывание окончаний» угоду инкорпорированию, а, наоборот, добавление их в самостоятельном статусе слова. Не следует, однако, понимать мои слова в том превратном смысле, будто строение мексиканского предложения представляется мне более близким к ранним истокам языка, о Которых мы говорили выше. Приложение временных категорий к развитию такой самобытной человеческой способности, как язык, Великом укорененной в области неподотчетных, изначальных душевных сил, всегда сопряжено с большим риском. По всей видимости, мексиканский строй предложения есть уже весьма искусствен-. Ное образование, многократно перерабатывавшееся и удержавшее от _ Исконных форм только общий тип, а в остальном уже одним своим; регулярным разграничением между разными видами местоимения "Заставляющее думать о времени, когда начинают преобладать более отчетливые грамматические представления. По су ти дела, этот метод присоединения всех элементов предложения к глаголу уже достиг в своем гармоническом развитии не менее высокой ступени, чем система оформления словесного единства и глагольного спряжения с помощью суффиксов. Различие состоит лишь в том, что предложение, первоначально подобное нераспустившейся и замкнутой в себе почке, в мексиканском языке полностью развернулось в неразрывное связное целое, тогда как китайский предоставляет самому слушающему отыскивать взаимосвязь элементов, почти лишенную фонетических указателей, а более одухотворенный и смелый санскрит рассматривает каждую часть предложения сразу же в ее отношении к целому, наглядно и недвусмысленно обозначая это отношение. Малайские языки не придерживаются системы инкорпорации, однако близки к ней в том отношении, что, тщательно обозначая непереходность, переходность или каузативность глагола, они указывают связи внутри предложения и пытаются этим возместить отсутствие склонения и спряжения. Некоторые из них нагромождают таким путем на глагол определения всяческого рода, благодаря чему им отчасти удается даже выразить, стойт ли он в единственном или во множественном числе. Тем самым глагольные обозначения служат еще и намеком на то, как надо соотносить с глаголом остальные части предложения. Вообще нельзя сказать, что глагол в инкорпорирующих языках совершенно не спрягается. Мексиканскому языку, где времена обозначаются посредством отдельных конечных букв, а отчасти явственно символическим образом, невозможно отказать во флективности и в известном стремлении к словесному единству санскритского типа. Как бы ослабленную степень инкорпорирования представляет случай, когда языки, не признавая за глаголом права включать в лоно своего спряжения целые слова, все же выражают при глаголе не только управляющее, но также и управляемое местоимение. Здесь тоже бывают разные нюансы, смотря по тому, как глубоко укоренился в языке этот метод и требуется ли управляемое местоимение при глаголе даже тогда, когда явно выраженный объект действия самостоятельно выступает в предложении после глагола. Где этот способ спряжения глагола вместе со встроенными в него и разнообразными по типу местоимениями достиг полной оформленности (как, например, в некоторых североамериканских языках и в баскском), там размножается труднообозримое число форм спряжения. Однако аналогия их образования соблюдается с такой удивительной тщательностью, что понимание без труда схватывает эти формы, следуя легко опознаваемой путеводной нити. Поскольку местоимение одного и того же лица в них часто повторяется и как управляющее, и как прямой или косвенный объект действия, причем рассматриваемые языки по большей части лишены какого бы то ни было именного словоизменения, постольку в них с необходимостью либо образуются различные по звучанию местоименные аффиксы, либо возможное недоразумение предупреждается каким-либо иным способом. В результате часто возникает крайне изощренное строение глагола. Как выдающийся пример такового можно привести массачусетский язык в Новой Англии ответвление большого семейства делаварских» языков. Этот язык фиксирует в своей сложной системе спряжения все мыслимые комбинации с помощью одних и тех же местоименных аффиксов, между которыми он в отличие от мексиканского не проводит фонетического различения. Он пользуется при этом главным образом приемом префиксации местоимения, обозначающего лицо, на которое направлено действие, так что, усвоив это правило, мы обычно по начальной букве сразу узнаём класс, к которому относится данная форма. Поскольку этот прием оказывается не вполне достаточным, язык дополняет его еще и другим, а именно вводит конечный фонетический элемент, который, в случае если оба первых лица относятся к объекту действия, обозначает третье лицо как действующее. Этот прием — указание на разный смысл местоимения через его положение внутри глагола — всегда казался мне очень примечательным, поскольку он заставляет либо предполагать у народа какой-то особенный способ представления, либо считать, что вся система спряжения некой темной массой маячила перед языковым чувством, и это последнее произвольно воспользовалось местом словоформы как смыслоразличительным признаком. Первое, однако, представляется мне гораздо более вероятным. Правда, сначала действительно кажется полным произволом то, что первое лицо, когда оно играет роль управляемого, ставится после глагола, а второе лицо, находясь в том же положении, выступает как действующее, тогда как, с другой стороны, если действующим является третье лицо, то первое ставится перед глаголом, и нужно всегда говорить 'ты хватаешь меня' и 'меня хватает он', но никак не наоборот. И все же причиной здесь можно считать то, что оба первых лица обладают в воображении народа более высокой степенью жизненности и что существо этих форм естественным образом осмысливалось на основе представления об испытывающем воздействие страдательном лице. В свою очередь из двух первых лиц перевешивать должно, по-видимому, второе, и не случайно третье, выступая в роли объекта действия, никогда не ставится перед глаголом; второе, выступая в той же роли, наоборот, всегда префигируется, и если первое как действующее выступает в паре со вторым как объектом действия, то второе все равно удерживает свое привилегированное положение, язык же принимает во избежание двусмыслицы какие-нибудь другие меры. Подтверждением моего взгляда служит то, что в языке ленни ленапе, принадлежащем к главной ветви делаварской семьи языков, позиция местоимения в этих формах такая же. Язык могикан (точнее — муххеканиу), получивших у нас известность благодаря талантливому роману Купера, насколько можно судить, почти не отступает от той же системы. Но, так или иначе, структура спряжения в этих языках до того изощренна, что невозможно отделаться от мысли, что и здесь, как выше говорилось в отношении языка вообще, образование каждой части системы происходило с учетом смутно ощущаемого целого. В грамматиках даются только парадигмы и не содержится никакого анализа языкового строя. Однако, проведя подробный;ша- лиз с помощью разнообразных таблиц, составленных мною на основе парадигм Элиота [58], я имел случай убедиться в полной закономерности, царящей среди кажущегося хаоса. Недостаток пособий не всегда позволяет провести такой анализ по всем частям каждой формы; особенно трудно бывает отличить то, что грамматики считают эвфоническими элементами алфавита, от элементов, несущих значение. И тем не менее в своей преобладающей части словоизменение подчиняется известным правилам, а если в конце концов и остаются сомнительные случаи, то значение формы можно все-таки всегда указать, приведя вполне определенные причины, почему оно не может быть другим. Однако нельзя признать особой удачей народа, если его духовная организация в соединении с внешними обстоятельствами направляет языковой строй по этому пути. Грамматические формы как по своему смыслу, так и по своей фонетике скрепляются в слишком громоздкие и неуклюжие глыбы, речь ощущает себя скованной в своей свободе, поскольку, вместо того чтобы составлять легкоподвижные мыслительные сочетания из отдельных элементов, она большей частью вынуждена пользоваться раз и навсегда отштампованными выражениями, некоторые элементы которых ей в данный момент вовсе не нужны. К тому же связи внутри этих сложных форм оказываются слишком размытыми и рыхлыми, чтобы их отдельные части могли слиться друг е другом в подлинное словесное единство. Таким образом, связь между частями предложения страдает от недостаточной органичности и верности их разграничения. Этот упрек относится ко всему методу инкорпорирования. Правда, мексиканский язык снова упрочивает словесное единство, стараясь не вплетать в глагольное спряжение слишком большого числа определяющих местоимений и никогда не обозначая одинаковым способом два определенных управляемых объекта, а помещая обозначение косвенного отношения при одновременном наличии прямого в окончание глагола; но ведь и мексиканский все-таки принудительно сочетает то, что лучше было бы оставить несвязанным! В языках с глубоким чувством словесного единства указание на управляемое местоимение тоже иногда вторгается в глагольную форму; например, в еврейском управляемые местоимения суффигируются. Но язык дает понять, какое различение он проводит между этими местоимениями и местоимениями, выражающими действующее лицо, то есть безусловно принадлежащими природе глагола как такового. В самом деле, теснейшим образом связывая эти последние с основой, язык менее плотно прикрепляет к ним первые, а иногда совершенно отделяет их от глагола и ставит обособленно. Языки, превращающие границы словесного единства в границы предложения и наоборот, обычно лишены склонения и либо вообще не имеют падежей, либо, как баскский язык, не всегда проводят яетйческое различение между номинативом и аккузативом. Но ьзя считать это причиной включения управляемого объекта в глагольную форму, как если бы они хотели таким путем предотвратить неясность, возникающую из-за ущербности склонения. Скорее, наоборот, отсутствие падежных форм — результат инкорпорирования. В самом деле, причина всей этой путаницы между прерогативами части и прерогативами целого предложения состоит в том, что ^ух при создании языка не руководствовался верным понятием отдельной части речи. Иначе сами собой и сразу должны были бы появиться как склонение имени, так и ограничение глагольных форм только существенно необходимыми для них значащими элементами. Коль скоро язык вместо этого принялся вводить в границы слова то, что, по сути дела, принадлежит конструкции предложения, развертывание имени, естественно, показалось менее необходимым. В воображении народа имя не выступало как господствующая часть предложения, а играло роль простого поясняющего добавления. Санскрит, надо сказать, воздержался от этого сплетения управляемых местоимений с глаголом. До сих пор я обходил другой случай не вызванного естественной необходимостью присоединения местоимения к полнозначному слову, а именно случай присоединения притяжательного местоимения к имени, поскольку это явление имеет своей главной причиной еще и нечто иное, помимо того, о чем мы здесь говорим. В мексиканском языке есть особое сокращенное притяжательное местоимение, и таким образом местоимение примыкает здесь к обеим главным частям речи в двух различающихся формах. И в мексиканском, и не только в нем, сочетание местоимения третьего лица с именем отражается также на синтаксисе и тем самым непосредственно относится к нашей теме. Оно служит для указания на генитивное отношение, причем имя, стоящее по смыслу в генитиве, занимает второе место: вместо 'дом садовника' говорят 'его дом садовник'. Понятно, что перед нами тот самый прием, каким пользуются, когда наделяют глагол указанием на управляемый субстантив. Сочетания имени с притяжательным местоимением в мексиканском не просто вообще гораздо более часты, чем кажется необходимым по нашим представлениям, но, больше того, это местоимение словно накрепко срастается с известными понятиями, например с понятиями степеней родства и частей человеческого тела. Когда лицо, к которому относится притяжательность, не определяется, то к названиям степеней родства присоединяется неопределенно-личное местоимение, а к названиям частей тела — местоимение первого лица множественного числа, то есть говорят не просто nantli'мать', а обычно te-nan'чья-то мать' и не maitl'рука', ato-ma'наша рука'. Во многих других американских языках связь притяжательного местоимения с этими понятиями тоже приводит, по-видимому, к полной невозможности их раздельного употребления. Причина здесь явно не синтаксическая, но какая-то другая, глубже залегающая в способе представления народа. Когда дух еще не имеет большого опыта абстрагирования, он схватывает как единство то, что ему Приходится часто сочетать, и вещи, которые мысль не в силах разграничить или разграничивает с трудом, язык объединяет — если вообще имеет склонность к подобным объединениям — в одно слово. Такие слова со временем входят в обращение в качестве раз и навсегда отштампованных схем, причем говорящие уже и не думают разделять их на элементы. Кроме того, постоянное соотнесение вещи с лицом коренится в исконных человеческих представлениях и лишь с ростом культуры ограничивается действительно необходимыми случаями. Недаром во всех языках, сохранивших более явственные следы раннего состояния, личное местоимение играет более важную роль. В этом мнении меня укрепляют и некоторые другие факты. В мексиканском притяжательные местоимения настолько завладевают словом, что его окончание обычно изменяется, а во множественном числе получившиеся сочетания имеют свои, совершенно особые окончания. Такое преображение всего облика слова ясно показывает, что после присоединения к нему местоимения в нем начинают видеть, собственно, новое индивидуальное понятие, а не просто случайное сочетание двух разных понятий, какое обычно в речи. В еврейском языке прочность понятийной связи характернейшим образом влияет на прочность сочетания соответствующих слов. Как уже упоминалось выше, всего прочнее к основе глагола примыкают местоимения действующего лица, поскольку он без них вообще немыслим. Следующая по прочности связь принадлежит притяжательному местоимению, а всего слабее связано с основой глагола местоимение глагольного объекта. По чисто логическим причинам в двух последних случаях, если их вообще надо разграничивать, связь большей прочности должна была бы оставаться за управляемым объектом. Ведь он нужен переходному глаголу больше, чем притяжательное местоимение — имени. Но язык избирает здесь противоположный путь, и едва ли можно найти этому другое объяснение, кроме того, что сочетание притяжательного местоимения с именем в специфических случаях наиболее частого употребления рисовалось народному воображению как некое индивидуальное единство. Если причислять к системе инкорпорирования, как то в принципе и следует делать, все случаи стяжения элементов, способных образовать самостоятельное предложение, в одну словоформу, то примеры инкорпорирования найдутся даже в языках, вообще говоря, чуждых этой системе. Впрочем, все такие случаи обычно ограничиваются ситуацией, когда необходимо применить нечто подобное инкорпорации, чтобы избежать в сложносоставных предложениях вклинивания придаточных предложений в главное. Если в простом предложении инкорпорирование связано с несклоняемостью имени, то здесь — либо с отсутствием относительного местоимения для соответствующих союзов, либо с малым навыком в употреблении этих соединительных средств. Применение семитскими языками status'а constructus'aв таких случаях тем менее должно нас удивлять, что эти языки вообще не лишены склонности к инкорпорированию. Но и санскрит здесь ведет себя не вполне безукоризненно; достаточно вспомнить о так называемых несклоняемых причастиях на — twaи — уа, а также о сложных словах, которые, подобно сложным словам типа bahuwrihi, содержат в себе целые относительные придаточные предложения. Сложные слова данного типа лишь в очень небольшом числе перешли в греческий язык, который вообще даже этим общераспространенным видом инкорпорирования пользуется мало. Он чаще всего строит придаточные предложения с помощью союзов. Греческий готов даже скорее затруднить работу понимания, оставив некоторые конструкции без формально выраженной связи, чем слишком большими стяжениями придать периоду известную негибкость, какою в сравнении с греческим иногда грешит синтаксический строй санскрита. Здесь тот же случай, что и происходящее в некоторых языках разложение словоформ, отчеканенных как единое целое, в предложения. Причиной такого разложения далеко не всегда надо считать ослабление творческой силы языков, вызывающее усечение форм. Там, где ни о каком упадке говорить не приходится, возросший навык верного и смелого расчленения понятий тоже может повести к распаду слитных единств, в которых есть и яркая образность, и жизненность, но которые мало приспособлены для выражения подвижных и гибких смысловых сочетаний. Определение границ того, какие именно элементы й в каком количестве могут быть сплочены внутри единой формы, требует тонкого и безупречного грамматического чутья, какое среди всех народов первоначально было наиболее присуще, пожалуй, грекам, развившись у них до высшей рафинированности благодаря той роли, которую в их жизни играло слово и забота о его богатстве и изяществе. Соответствие звуковых форм языка грамматическим требованиям 29 Ь. Создание грамматических форм подчиняется законам мышления, совершающегося посредством языка, и опирается на соответствие (Congruenz) звуковых форм этим законам. Подобное соответствие должно так или иначе иметь место в каждом языке; различна лишь степень соответствия, причем ущербность и несовершенство могут проявиться либо в недостаточно ясной осознанности вышеупомянутых законов, либо в недостаточной гибкости фонетической системы. Впрочем, ущербность в одном отношении всегда сразу же вызывает неполноту в другом. Совершенство языка требует, чтобы каждое слово было оформлено как определенная часть речи и несло в себе те свойства, какие выделяет в категории данной части речи философский анализ языка. Необходимой предпосылкой Для этого является флексия. Спрашивается в таком случае, как можно представить себе процесс формирования в народном духе простейшего элемента совершенного языкового строя, а именно процесс превращения слова в часть речи при помощи флексии? Рефлектирующего языкового сознания у истоков языка нредпола- гать не приходится, да такое сознание и не имело бы в себе творческой силы, необходимой для формирования звуков. Все достижения, какими язык обладает в этих поистине жизненно важных частях своего организма, имеют своим первым источником живость и образность вйдения мира. Больше того, поскольку возрастание интеллектуальной силы и ее способность минимально отклоняться от истины зависят от высшего согласия всех духовных способностей, а идеальнейшим цветением (idealischsteBluthe) этих последних является язык, постольку все почерпнутое народом из созерцания мира само собою и непосредственно воздействует на язык. Это имеет прямое отношение к образованию флексии. Предметы как внешнего наблюдения, так и внутреннего ощущения предстают нам в двояком аспекте — в их особенном качестве, придающем им отличительную индивидуальность, и в их всеобщем родовом понятии, которое для достаточно живого созерцания всегда тоже проявляется в тех или иных наблюдаемых или угадываемых чертах; в полете птицы, например, можно видеть конкретное движение, совершающееся благодаря подъемной силе крыла, но вместе и непосредственно протекающее и фиксируемое лишь в этом протекании действие; те же две стороны можно видеть и во всяком другом явлении. Созерцательность, которая питается живейшим и гармоничнейшим напряжением всех духовных сил, улавливает без остатка все, что можно воспринять в созерцаемом предмете, причем не смешивает отдельных сторон последнего, но отчетливо разграничивает их. Из понимания двух аспектов всякого предмета, из чувства правильного соотношения между обоими, из живости восприятия того и другого словно сама собою рождается флексия как языковое выражение всей полноты созерцаемого и ощущаемого. Любопытно пронаблюдать, каким неповторимым путем дух приходит здесь к образованию предложения. Он начинает не с готовой идеи последнего, он не занят мучительным складыванием целого из разрозненных частиц, но образует фразу как бы нечаянно, просто благодаря тому, что заранее дал оформиться в звуке всему впечатлению от предмета, воспринятого отчетливо и полно. Если каждый раз этим действием руководит неизменная и безошибочная интуиция, то упорядоченная мысль складывается из оформленных флексией слов сама собой. В своем подлинном, внутреннем существе описанная здесь операция духа представляет собой непосредственное излучение языковой способности, изначально присущей человеку, во всей ее силе и чистоте. Сами по себе созерцание и ощущение — это как бы только опоры, ухватившись за которые дух переносит себя во внешнюю явленность, и поэтому понятно, что в конечном результате этого движения заключено бесконечно больше, чем в том, что поддается непосредственному наблюдению. Без сомнения, строго говоря, инкорпорирование по своей сущности прямо противоположно флективному методу, потому что этот последний исходит из единичного, а метод инкорпорирования — из целого. Он лишь отчасти способен снова вернуться к флексии благодаря всепреодолевающему влиянию внутреннего языкового чувства. Но даже и тогда видно, что из-за ослабленности этого чувства предметы предстают созерцанию с недостаточной отчетливостью и разграниченностью отдельных своих действующих на восприятие сторон. И лишь в той мере, в какой язык отказывается от инкорпорирования и энергично вступает на другой путь, к нему возвращается самобытная сила и свежесть смысловых сочетаний. Соотнесение предметов с их всеобщими родовыми понятиями, которым соответствуют части речи, совершается в мысли, причем достигает наиболее универсального и чистого символического выражения в категории лица, которая, кстати сказать, даже с точки зрения чувственности представляется нам наиболее естественным выражением этого соотнесения. Таким образом, здесь снова приходится вспомнить сказанное выше о разумности сплетения местоименных основ с грамматическими формами. Коль скоро флексия в том или ином языке достигает реального господства, дальнейшее разветвление флективной системы в соответствии с совершенной грамматической интенцией происходит само собой. Уже указывалось, что последующее развитие ведет то к созданию новых форм, то к переосмыслению старых, но пока еще не применявшихся в измененном смысле ни в данном языке, ни в других языках той же семьи. Здесь достаточно вспомнить хотя бы о возникновении греческого плюсквамперфекта, развившегося из одной формы, которая в санскрите была просто вариантом аориста. Рассматривая немаловажное влияние звуковых форм на грамматические категории, мы должны по-разному оценивать его, с учетом того, мешают ли эти формы разграничению многообразных грамматических понятий или же просто пока еще не вполне пронизаны этими последними. Даже при самой верной языковой интуиции в ранние периоды языка в результате обильного формотворчества в его чувственной сфере одному грамматическому понятию может соответствовать множество звуковых форм. В эти ранние периоды, когда внутренняя творческая энергия человека была целиком погружена в создание языка, сами слова казались предметами, захватывали воображение своей звучностью и их особенная- природа находила для себя- выражение главным образом в изобилии форм. Лишь позднее, постепенно определенность и всеобщность грамматического понятия стали могучей силой, овладели словами и подчинили их своему единообразию. В греческом, особенно в гомеровском языке, тоже сохранились заметные следы такого раннего состояния. Но в целом именно тут обнаруживается примечательное различие между греческим и санскритом: первый строже распределяет звуковые формы по грамматическим понятиям и разборчивее применяет многообразие этих форм для обозначения более тонких оттенков грамматического смысла, тогда как санскрит больше увлекается техническими средствами обозначения и, с одной стороны, применяет их в большем изобилии, а с другой — лучше хранит единство звуковой формы, достигает в ней большей простоты и допускает меньшее число исключений, чем греческий язык. |
|
|