"Лира Орфея" - читать интересную книгу автора (Скобликов Геннадий Николаевич)4Майский день, солнце, чистое просторное небо. И такая же просторная, тронутая первой дымкой всходов вокруг степь — от сиреневой до чисто зеленой. И полевей стан их — как чистый акварельный рисунок: густой зеленый квадрат непаханой целины и на нем — голубой, зеленый и коричневый вагончики, две алюминиевого цвета цистерны (теперь уже две, одну при нем привезли), ряд тракторов, голубые и зеленые сеялки, плуги, культиваторы, сцепки борон... Они отсеялись — за восемь дней почти четыре тысячи гектаров, и теперь, довольные сделанным, отдыхают, приводят себя в порядок. В их голубом — «бригадирском» — вагончике сейчас парикмахерская. За мастера — Иван Чабаненко. Бреет он — будто всю жизнь был парикмахером, так умело и смело работает он своею опасной бритвой. Уже только по этому, как охотно, просто-таки с удовольствием стрижет и бреет он всю бригаду, в нем виден свой «общежитский» человек. Ивану лет под тридцать, он женатый, отец двоих детей. Семья на Украине, где-то под Гуляйполем, а он вот тут, на целине — приехал «гроши зароблять». Авторитет у Ивана в бригаде безусловный. Бывалый (на каких только стройках он ни работал — и трактористом, и бульдозеристом, и крановщиком...), рассудительный, надежный. Наверное, мало кто в бригаде, как он, знал тракторы — и уж явно никто больше не шел с такой готовностью разбираться в неполадках чужой машины. А кроме естественной для него необходимости всегда пойти и помочь другому, Иваном двигал еще и азарт специалиста, профессионала: мол, как это так, что не сумеет он разобраться в какой-то там заковыке. И все равно тут: идет ли речь о кропотливейшей какой регулировке или же надо просто-напросто выбить кувалдой неподдающийся палец из гусеницы С-80 (была одна такая тяжеловесная и неэкономичная на полевых работах махина и у них в бригаде). Коренастый, широкоплечий, сильный, Иван, казалось, без всякого усилия управляется с кувалдой. Сейчас он был в синей, слинявшей от пота майке, и белое его тело казалось слишком нежным для такого богатыря; руки, лицо и шея — заветренные, красные от загара. Еще был Иван и прирожденным юмористом. Часто сама по себе ничего не значащая фраза, — казалось бы, ничуть не смешная, — произнесенная Чабаненко, вызывала всеобщий хохот, и Иван тоже упивался вместе со всеми своим же умением рассмешить. Да и в самом лице его было что-то, когда сразу угадывается умный, серьезный человек и безобидный весельчак. Вообще же имел он белое заостренное лицо, острый нос, острый подбородок, твердо сжатые губы. Стригся почти наголо, носил короткую светлую челку. Сейчас на языке у Ивана был он, их молодой помбригадира, и Чабаненко, ко всеобщему удовольствию присутствующих, буквально упивался своим веселым и безобидным подзуживанием. ...— Так ты, Максим, по правде скажи, — спрашивает Иван, а сам тем временем выбривает «под Котовского» Алика Шевцова, — по правде скажи: який бис понес тебя сюды, на эту самую целину? А? — Хлопец, мабуть, романтику шукаить, — дружески подсовывает шпильку мягкий и доброжелательный Вася Вязовченко. — А, Максим? — подхватывает Иван и по-доброму, смеющимися глазами смотрит на него. — Той же думал, должно: а дай же и я на нее, на чертяку цию целину побачу, правду пишут о ней, чи нет?! А? Все смеются. От души смеется и он, Максим. Всего несколько дней он в бригаде, а свыкся уже с ребятами. И уж, конечно, не обижается, что они нет-нет да и пройдутся по его «романтике», хотя он, понятно, сам и слова этого тут ни разу не произносил. Просто действительно: тут, на месте, все громкое радио-газетное и песенное о целине самими ребятами обыгрывалось не иначе как с юмором. Да и как оно могло еще быть! — Вот же и я, Максим, як и ты, — продолжает Иван, управляясь с бритвой: — дай же, думаю, побачу на эту чертову целину — шо вонэ цэ такое ист? — А я из-за жинки, — смеется любимец бригады Петро Галушко. — Включила Марина радио, а там писню про цю целину спивають. Ну и покатил я по матушке России... Петро лобастый, глаза маленькие, сидят глубоко. Он меньше среднего роста, не крупный, но крепкий. Правая рука у него — трехпалая, мизинец и безымянный оторвало на войне, от этого ладонь у него узкая. Когда он, Максим, знакомился с Петро, то даже растерялся от неожиданности, вдруг ощутив в руке непривычную узкую ладонь, на что Петро весело расхохотался. Петру — тридцать, но можно дать и больше. Они с Иваном Чабаненко — земляки, из-под Гуляйполя оба. Пооставили там семьи и два года назад приехали сюда, работают на одном тракторе. Дружные, никуда друг без друга. — Скажи, Махно, грошей захотел! — с веселым вызовом бросает в адрес Петра молодой здоровяк Алик Шевцов, приехавший сюда из-под Москвы, из Истринского района. Собой Алик — будто сошел с плаката, на каких рисуют этаких молодцов, олицетворяющих рабочий класс: молодой, здоровый, завидной силы, приятный, веселый, уверенный... — А ты, москаль, до куркулек сюда приихав! — поддевает Алика его друг и напарник по трактору черноглазый и худенький Коля Корж — уроженец Винницкой области, после Максима самый молодой в их бригаде. — Ось, побачишь, окрутит тебя теща, только вот на центральную переидимо. — Мне лишь бы бражку варила, — смеется, шуткуя, Алик, — а потом, пока опомнится, я уже в армии буду. А вот тебя твоя куркулиха точно окрутит. Одессит Алексей Горица лежит молча, читает Достоевского. Он хотя и одессит, а малоразговорчивый. Но и читая, Горица все слышит и видит, и в черных его глазах под длинными ресницами и на тонких губах — тончайшая же усмешка и ирония ко всему, что тут говорится... Обедают в отдельном вагончике, у Бабы Кати. За грубым деревянным столом, дочерна замусоленным мазутной одеждой, два десятка гавриков. А если точно, то в бригаде двадцать один человек, трое из них — женщины: повариха Баба Катя, учетчица Ольга и трактористка Вера. Царствует тут безраздельно Баба Катя. Она и в целом держит себя комендантом в бригаде, а в своем столовском вагончике и подавно. Полная, выглядит на все свои пятьдесят с лишним, откровенно надменная, язвительная. Ее и почитают и побаиваются, а она — и любит свою бригаду, и как бы за что-то презирает всех их, особенно кто помоложе. За стол она берет с каждого около четырехсот в месяц, это не слишком дорого — Баба Катя скажет, что вообще задарма кормит, и так уничтожающе посмотрит на того, кто, случится, вдруг заговорит о деньгах, что больше уже никто не захочет спрашивать. Готовит же она, правду сказать, хорошо и охотно. Она то ли украинка, то ли болгарка, то ли есть в ней и от украинки и от болгарки, а те и другие, как не без похвальбы и не без вызова «москалям» говорит Баба Катя, и любят и умеют стряпать. И если надоедают ребятам почти бессменные рис и сушеная картошка, то Баба Катя тут не виновата: других продуктов в совхозе просто нет. Обедают весело, под словесную перестрелку с Бабой Катей, из которой она редко не выходит победительницей. Но бывает — подлавливают и ее, к единодушному мстительному восторгу всей бригады. ...— Так куды ж я ее, черта, заховала? — ищет теперь Баба Катя свою поварешку. Ищет, пока и не подозревая о подвохе. — А шо, немае? — невинно справляется черноглазый Корж. — Так вот немае, — озабоченно вторит ему Баба Катя. — Взяла — и сама же куда-то заховала... — А була, да? — опять поднимает на Бабу Катю невинные глаза Корж. — Як же ж не була! Тилько ж вот шо була, прокаженная! — сердится повариха и опять обшаривает весь вагончик. Корж с показным сочувствием следит за поисками Бабы Кати, сам же вот-вот готовый прыснуть со смеху. Но та пока не замечает. — Ты шо, не бачив, чим я шти разливала? — продолжает сердится она на участливого Коржа. — Так я ж и кажу, Баба: була, а як вот подывишься — так и немае. Ага? — Так вот и немае... — А була... — свое Корж. И тут повариха наконец прозревает. Бедный Корж! Она подходит к нему, останавливается перед ним: для своих пятидесяти довольно дебелая, должно быть, прошедшая и Крым, и Рым, и медные трубы, — руки в боки, лицо — сама надменность, в суженных стальных глазах уничтожающее презренье: — Ось, подывитесь, люди добрые, на недоноска. Ще и к дивкам бегаить! Та я таких масклявок, як ты, в ляжках душила — и пикнуть не успевали!.. Какая уж тут еда!.. И больше всех трясется от смеха, но все ж таки и уничтоженный изрядно — сам Корж. Сменяет постепенно гнев на милость и Баба Катя. Но до конца обеда она все еще будет шпынять Коржа. ...А когда засеяли последнюю клетку, организовали первую при нем общебригадную пьянку. И тогда же в первый раз он увидел, как они тут играют в «салочки». Это уже перед вечером, все были, что называется, хорошенькие. Им бы о чем другом поговорить, а тут как раз спор вышел — чей трактор быстрее. Ну что, казалось бы, взять с ДТ-54: всего-то и скорость — восемь километров в час. Ан поди ж ты: ч е й б ы с т р е е?! — Конечно, мой! — заявил Алик и даже встал при этом: все ж они знали, что его № 8 — самый быстрый в бригаде, а, может, и во всем совхозе. Алик, как только получил его новенький, сразу же, еще на станции в Тоболе, снял ограничитель подачи топлива. — А споримо — догоню? — подскочил азартный Галушко. Петро, по его рассказам, любитель гонять на мотоцикле, но и тут задор подхватил его. — Споримо! — И глаза у этого бывшего фронтовика горели, как у мальчишки. — Ха! Слабо, Петро. Обставлю, — уверенно Алик. — Иван! — хлопнул напарника по плечу Галушко. — Чуешь? — А шо, Петро?! — загорелся и обычно рассудительный Иван. — Покажем ему... хрен в викно! А? — И, весело улыбаясь, с предстоящим удовольствием состязания, встал. И это было как команда. — Заводи! — разнеслось громко, по всему стану. И все повалили из вагончика. И уже через две-три минуты стан буквально оглушили своим высоким ревом пускачи, потом глуше и солидней заработали дизели. Два десятка фар осветили полевой стан. Он, пом бригадир а, кажется, ждал, что они выедут на дорогу и на прямой померятся в скорости. Не тут-то было! Тракторы один за другим срывались со стоянки сразу на пятой скорости — и вот уже на пятачке стана меж вагончиков закрутилась карусель ревущих на полном газу, ослепляющих друг друга машин. Кто тут кого догонял, кто кому пересекал путь — нечего было и понимать: для каждого все остальные были соперниками. Из бывших на стане (часть ребят уехала на центральную) не участвовали в этой забаве лишь трое: Баба Катя, почитатель Достоевского Алексей Горица и он, помощник бригадира; самого бригадира, Краснова Павла, на стане не было. Баба Катя наблюдала эту игру со ступенек своего вагончика. Стояла — руки фертом, голова высоко, и выражение — что твой верховный судия! Он подошел к ней, стал рядом. Он, как-никак отвечающий за них их маленький начальничек, откровенно растерялся: добром такая игра не должна была кончиться, а как остановить ее, он не знал. — Любуешься, помощничек? — не глядя на него, встретила его Баба Катя и так сказала, будто это он сам и заварил всю кашу. — Что ж, подывимось, чим ся басня кончится... А тракторы продолжали гоняться вокруг вагончиков, слепили друг друга, чуть не сшибались, но чудом каким-то избегали столкновения, разворачивались на месте и опять бросались в погоне друг другу наперерез. О самой площадке уже и говорить не приходилось: этой чистой зеленой лужайки меж вагончиков, куда тракторам у них вообще был запрещен въезд, и обычно ребята сами следили за этим, — этой лужайки, их бригадной гордости, теперь просто не было. Ее всю изрыли, истерзали гусеницами, тут и там чернели кучи взрытой при разворотах на месте земли... Наконец его осенило — и он, уловив момент, вскочил на секундной остановке в трактор Алика. Тот приветствовал помощника бригадира азартной улыбкой. — Давай на дорогу! — заорал он Алику. — На дорогу давай! А они за тобой! Алик погнал на дорогу — от стана. И вот и другие тоже, решив, видимо, что № 8 хочет удрать, погнались за ним. И вскоре все восемь ДТ, освещая друг друга, мчали от стана по ровной прямой дороге. Алик остановил трактор, они вылезли на гусеницы и замахали руками: остановка. Тракторы, на пятой скорости, чуть не врезались друг в друга. И вот, наконец, все были на месте. Ребята повылезали из машин, что-то кричали друг другу — азартные, довольные, совсем не пьяные. С веселым смехом обсуждали перипетии потехи, спорили, что-то доказывали. Рассматривали глубокий шрам на топливном баке ДТ за № 37: № 24 забрался-таки на него, как на вертикальную стенку, потом соскользнул — и, падая, резанул гусеничным пальцем по баку. Слава тебе господи, что не насквозь. И вообще, все, к счастью, обошлось хорошо. Если не считать изрытой лужайки стана. — Идите, побачите, шо вы с ним зробыли! — в своей манере, надменно, сказала Баба Катя, кивая на стан. Она тоже пришла сюда и стояла слушала их разговор: Баба Катя все должна была видеть и слышать сама. — А, хай его, Баба! — весело отозвался Иван. — Гулять так гулять! За лито все позарастает... Но уже в пять утра Иван поднял несколько человек, и до завтрака они дисковали изрытую площадку и приглаживали ее швеллерами от сцепки. И потом, за лето, она действительно заросла. Да, конечно, и они были не ангелы, всего и у них тоже хватало, скучать не приходилось. И все-таки, безусловно, ему повезло с ребятами, с бригадой, и он потом только с одним теплым чувством будет вспоминать всех их. Но совершенно особое, с годами тоже переросшее в боль, осталось в нем от Галушко. И дальнейшие годы, когда он — сначала из армии, а потом из Москвы, студентом, — изредка переписывался с Петром, только закрепили ее. Он и Лиде, бывало, еще там, в Крыму, все хотел рассказать бы ей о Галушко. Но, конечно, не мог он ей, не получилось бы, как хотел, рассказать. Да и ей, Лиде, — какое ей могло быть особое дело до какого-то там комбайнера или тракториста, которого она и не видела никогда: хватало у нее и своих забот. И только сам он, сам никогда не забывает его. И даже вот на сеансах, в «ночи», его каждый раз опять и опять возвращает туда, в их осеннюю черную кустанайскую степь, на полевой стан их бригады: словно неспокойная совесть опять и опять приводит его туда. Хотя, конечно, если говорить обычно, ни в чем-ни в чем он перед этим своим Галушко в жизни не виноват. Он почувствовал его сразу же, в те самые первые дни, как только попал в бригаду. А уж после... Потом они, и он Петра и Петро его, получше узнали друг друга. И началось это, пожалуй, с лермонтовского вечера в совхозе, с его, Максима, выступления на нем. Они тогда, после посевной, на техуход на центральную усадьбу переехали, разбили стан в полутора километрах от центральной, на берегу Аята, и он теперь часто бывал в совхозе, заходил в клуб в библиотеку. Там-то библиотекарша и сосватала его сделать доклад на вечере, посвященном памяти Лермонтова. Он, мягкотелый, и всегда не умел отказывать, если его просили, слишком сочувственно входил в чужое положение, вот и тогда тоже — согласился. Да и казалось ему, что дело нетрудное: подберет, какая там есть в совхозной библиотеке, литературу, подчитает, сделает нужные выписки — с ними, минут на тридцать, и выступит. Собственно, так оно и получилось, он подготовился кое-как за день или за два до вечера (тянул по вечной своей несобранности и в расчете на авось) — и выступил, и даже целый час говорил о Лермонтове со сцены переполненному залу. Все сошло почти благополучно, он не провалился, его даже потом хвалили, но боже праведный, что это был за доклад! Дикая смесь, как он теперь представляет, своего детского лепета о Лермонтове и выписок из статьи в энциклопедии самой зрелой поры вульгарного социологизма: «Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина...» «В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов», и, как говорится, и так далее, и так далее, и тому подобное... И всю эту смесь собственных школьных полузнаний о Лермонтове и непереваренной чужой учености и выплеснул он, войдя в раж и осмелев, на бедные головы трактористов и комбайнеров, строителей и полеводов, конторщиков, школьников и дошкольников... Ему и поныне стыдно за далекий и давний тот вечер в их клубе, за тот свой доклад. Уж лучше б он просто читал им стихи, читал им самого Лермонтова. Но тем не менее: тогда он не провалился и его все хвалили. Он был, можно даже сказать, героем дня. ...Впрочем, может, он и слишком строг стал с годами к себе — тому давнему совхозному докладчику. Теперь-то, конечно, всего легче судить. А тогда, уже где-то за полчаса или минут за двадцать до начала, когда зал был давно уже полон и не начинали только из-за того, что собрались еще не все участники художественной самодеятельности, которые должны были выступать после его доклада, стоял он на улице метрах в семидесяти от клуба, в зарослях чертополоха и полыни, куда пришел покурить в одиночестве и успокоиться, собраться с мыслями... и только одна у него была мысль, только одно-единственное желание: в степь бы ему сейчас, в степь, идти и идти не оглядываясь, подальше от этой центральной усадьбы, от этого клуба, от лиц, обращенных к сцене, от сотен глаз, от неизбежного позора... В самом деле, разве не понимал он, как малы еще его знания, чтоб выступать перед другими, и что не умеет он еще сказать о Лермонтове так, как чувствует его сам и как хотел бы сказать? Он представлял переполненный зал, где уже ждали начала вечера, представлял ребят своей Второй бригады — Петра, Ивана, Алика, Колю Коржа, Горицу... — и чувствовал, как будет — а точно будет — стыдно им за него, их помбригадира, если он вдруг сорвется, провалится, если не получится у него... Тогда-то, уже там, в бурьяне, в тех зарослях полыни и чертополоха на месте какой-то заброшенной совхозной стройки он, представив себе клубный зал и лица ребят, и изменил вдруг все построение заготовленного своего доклада и решил начинать не с очередной годовщины со дня гибели поэта, не с его автобиографии, не с выписок из статьи в энциклопедии, — а начать со стихов, чтоб и они, в зале, тоже сразу же почувствовали Лермонтова как-то человечески ближе, а не так вот — далекого и чуждого им гениального внука богатой гордой аристократки. ...Солнце уже закатилось, от низины Аята тянуло вечерней свежестью, и в ней как-то особенно остро пахло горечью нагретой за день полыни. Странно: он пока еще ничего не придумал тогда — как именно перестроить свой предстоящий доклад, или, правильнее сказать, свою вольную композицию о Лермонтове, но и почти не боялся теперь. Просто стоял тут, смотрел вдаль на горизонт пшеничных полей, над которыми уже сгущалась первая синева предвечерья, на тихую и прохладную долину Аята, поросшую по обеим берегам речки густым темно-зеленым тальником, на всю эту степь, на беззвездное еще небо над нею... и отчетливо будто увидел в такой же вот час предвечерья свои курские поля и лога, их разбросанные по-над логами и извилистой Ратью российские невзрачные деревни и хутора... и вдруг, может, в первый раз так вот остро тут, на целине в Казахстане, ощутил свою глубокую и постоянную грустную тоску по ним, этим самым курским своим деревням... И вот тогда-то, как бы сами собой, всплыли и зазвучали в нем известные каждому хрестоматийные строки, и он молча стоял и как бы в первый раз вслушивался в них: в их простой и доступный каждому смысл, в их естественное размеренное звучание, в их поэзию: И вот эти-то минуты вдруг вспыхнувшей грусти по своим курским полям, логам и деревням тогда и спасли его. Теперь он, кажется, знал, чувствовал, как перестроиться, знал, с чего ему надо начать. И он испытывал уже нетерпение — поскорее пойти в клуб и выйти на сцену, пока не улетучилось, не развеялось вот это его состояние, так нежданно нашедшее на него. И когда из библиотечной комнаты они вышли сразу же на освещенную сцену и пока библиотекарша объявляла, по какому поводу они собрались и какая настала годовщина со дня гибели Лермонтова, он неотрывно и смело смотрел в зал и так же смело встречал в упор направленные на него взгляды. Он хотя и волновался обычно перед началом, но зала не боялся: привык, выступая чтецом в художественной самодеятельности училища. И теперь, переводя взгляд с ряда на ряд, он — этим вот наглядным отсутствием боязни — как бы утверждал свое право стоять сейчас тут, на этой вот сцене, в этом вот зале и через какую-то минуту говорить собравшимся о том, о чем им, волнуясь и сбиваясь, и объявляла библиотекарша. — Не робей, Максим! — крикнул ему откуда-то из середины зала Алик. Но он никак не прореагировал на эти его слова, не стал искать лица Алика среди других лиц. Без всякой напускной серьезности он хотел теперь быть и серьезным и собранным, и ничего не должно было его отвлекать. Библиотекарша закончила свою вступительную речь, представила залу докладчика, бросила на него напутственный взгляд и ушла за кулисы. И он остался один перед залом, один на один. Там, в рядах, по всему залу еще двигались и пересаживались, там еще продолжали разговаривать, шептаться, слышались смешки — и он ждал. Ждал, когда усядутся и утихнут все, все до одного, все — до последнего человека. И когда, может лишь на мгновенье, этот момент наступил — когда тишина была полная, он, опустив голову, шагнул на середину сцены, помедлил, справляясь с подступившим вдруг горячим приливом волнения, потом поднял глаза, встретился с глазами зала и тихо, размеренно начал: Да, после ему сказали, что говорил он почти час и что говорил хорошо. Сам же он и тогда не думал, чтоб говорил особенно хорошо, но знал главное: что не провалился, не опозорился. И он знал это еще во время выступления. Чувствовал и по себе и по залу. И все же, хотя он и вышел в общем-то победителем, в первые же минуты ему было как-то неловко смотреть другим — особенно знакомым — в глаза. Будто обнажил он публично, перед целым совхозом, и собственную душу свою и вот и испытывает теперь неловкость за эту свою откровенность. Через библиотеку он вышел на улицу, ушел за клуб, в тот же самый бурьян, и стоял там, в темноте, курил с наслаждением, отдыхая от пережитого напряжения, и радовался, что все теперь позади, прошло — и прошло, слава богу, без провала. Над степью уже по-настоящему спустилась ночь, и как приятна ему была ее прохлада, были хороши ее огни, ее звуки и шорохи!.. Уже можно было и надо было возвращаться в клуб, а он все стоял и стоял тут, в зарослях бурьяна, среди высоких мохнатых — черных и серебристых — кустов чертополоха и полыни, стоял переживал в очередной раз свое полное одиночество, и как это бывало с ним часто в подобные минуты, он одновременно и тяготился и наслаждался таким своим состоянием. Тяготился и наслаждался тягостью своего одиночества... А потом почувствовал, что пора, и так простоял долго, ребята будут недоумевать — где он, стряхнул с себя свою меланхолию и пошел в клуб. Он вошел в зал, и к нему сразу же подошли свои: Алик, Коля Корж, Галушко... Петро — немножко непривычный и стесненный в выходном черном костюме — протянул ему свою темную трехпалую ладонь и явно с гордостью за него, своего помбригадира, громко сказал: — Молодец! Молодец, Максим. Хорошо говорил. Мастер! И потом, когда они сидели рядом и слушали выступления совхозных артистов, Петро нет-нет да и поворачивался к нему, улыбался довольный и сжимал своей клешней его руку. Да, Петро гордился им в этот вечер, это он, Максим, видел; и, если уж откровенно, и сам он тоже был горд гордостью за него всех своих бригадных ребят, а особенно, конечно, Галушко. И еще не пытался скрывать Петро — будто только вот теперь он и увидел по-настоящему его, их зеленого помбригадира, и сразу же проникся к нему какими-то особыми, доверительными и нежными чувствами. На танцы им не хотелось оставаться, — вернее, ему просто не из-за кого было там оставаться, не было у него там никого (да и где Она у него вообще была? где?..), и они: Галушко, Степан Марченко и он — после выступления самодеятельности ушли из клуба. Нет, никогда не забудет он этот их вечер в степи, а потом и ту ночь на берегу Аята! Центральная усадьба осталась позади, а они, в вечерней степной тишине, все идут и идут по накатанной просторной дороге — все дальше и дальше уходят, в высокую и густую, еще сочнозеленую, в самом наливе, пшеницу. Тихо, тепло, легкая росная свежесть. И воздух — почти сладкий, медовый от налива пшеницы. И все в звездах над головой темное июльское небо... Идут медленно, довольные и вечером в клубе, и самой ночью, простором — и готовые идти вот так не спеша по степи без конца. Он, повыше их, посредине, Петро и Степан, оба ему по плечо, — по бокам. То ли лермонтовский вечер подействовал на всех, то ли степь и звездная ночь навевают свои настроения — кто ж его знает?! Но хочется им всем чего-то такого небудничного, чего-то особого, возвышенного... такого, чего и самим себе не назвать. Это Степан. Голос у него не сильный, но выразительный, мягкий, чистый. Как и все невысокие, Степан держится очень прямо, голова с темной шевелюрой откинута назад. Поет он сейчас с явным удовольствием, с наслаждением. Они не подпевают Степану. Петро, наверное, и слов не знает, а он, Максим, не хочет портить хорошее исполнение. Тихо, хорошо, просто-таки божественно в степи. И над ними, в прозрачной черноте ночи, звездная арка Млечного Пути. Божественные стихи; божественное, ни на что не похожее состояние!.. Да и в какой душе, в каком человеческом сердце не отзовутся эти слова?! И уж тем более — в нашей русской душе, в нашем русском сердце, веками взлелеявшем свою грусть на безбрежных печальных просторах своей необъятной России-Родины и выразившем его русскими же словами с такой вот пронзительной поэтической силой!.. Степан умолк. И жалко стало, что чудные эти стихи спеты все от начала и до конца, а повторить их еще раз сейчас же — нельзя, невозможно. И говорить тоже ни о чем нельзя — и никто из них не произносит ни слова, все трое молчат, молча идут и идут медленно в глубь полей по накатанной черной дороге... Тихая звездная ночь. И степной необъятный простор. И ребята свои. И пшеница... Хорошо!.. И томительно грустно. И хочется сказать кому-то, как хороша эта ночь — и как все равно отчего-то так невысказанно грустно тебе... Но кому сказать все вот это, невысказанное, кому? КОМУ?.. Молча идут. Никто не нарушает первым их общего приподнятого состояния, никто не хочет развеять их общую — невысказанную — грусть. И, наверное, как никогда, все трое хорошо чувствуют и понимают сейчас друг друга — и, конечно же, любят: каждый любит сейчас и себя, и других. Сейчас просто нельзя не любить, нельзя не любить им друг друга. Но это опять же — не для слов, не для разговора... Звездное небо. Черная дорога. Отсвечивает светлым густая зеленая пшеница. Тут и там стригут в траве сонные кузнечики... — Осенью, хлопцы, уеду в свою Белоруссию, — говорит Степан. — Наверное, там и женюсь. Тогда уж больше не приеду сюда. Все время тянет, тянет уехать куда-то еще. А знаю: уеду — и буду вспоминать эту вот степь, может, и тосковать по ней буду. Живешь и не знаешь — что тебе надо, чего хочешь? Ей-богу. Странная она какая-то, жизнь... На Степана явно нашел лермонтовский стих. И как поет он, как поет! И он, Максим, тоже теперь понемногу подпевает Степану. И только Петро молчит; идет, опустив голову... Останавливаются, закуривают. И поворачивают назад. Теперь далеко впереди по правую руку — заметное светлое зарево огней молодого города Рудного — Соколовско-Сарбайского горнообогатительного комбината; а прямо по дороге, из-за пшеницы, — отдельные близкие огоньки их центральной совхозной усадьбы... — Я тоже подумываю, не уехать ли после отсюда еще куда, — говорит Петро. — А вроде уж и жалко, ей-бо! Чую, вроде как душой тут к чему прирос... И опять они долго идут и молчат. Все трое идут и молчат. Каждый о своем и все об одном им общем... ...Да, все верно, все верно, думается ему, все верно. Видимо, во все времена общечеловеческое — одно и то же. Вот он ехал — стремился сюда, на эту вот — далекую, романтическую и загадочную целину, теперь тут, попал в хорошую бригаду, к отличным, добрым парням, в работу начал втягиваться, получается, — а... А и опять будто что-то в жизни не так, опять хочется и еще чего-то, неизвестного, опять кажется, что настоящая жизнь, в полную силу — какая-то она, должно быть, другая, и что она, может, и не тут вовсе для тебя, а где-то еще, в каких-то иных местах или иных обстоятельствах, и, бог знает, какого там содержания или как там еще... Вот же идут они трое: ночь, степь, пшеница какая вокруг (ради нее ведь и приехали все сюда!), звездное небо, тихо, хорошо, поют божественные стихи, и ему хорошо сейчас, как никогда. А в то же время... в то же время будто чего-то главного все равно нет и нет, и от этого — опять тот же голод, давнишний душевный голод, особенно острый именно вот в такие минуты, в такие часы... И некому, некому, всегда ему некому об этом сказать. Некому... Минуют центральную усадьбу. В клубе еще слышна музыка, но они не идут в клуб. Непаханым полынным пустырем, перейдя ложбину, поднимаются к своему стану, метрах в трехстах от Аята. — Что-то нынче даже к девчатам неохота идти, — буднично говорит Степан. — Наверное, сделаю выходной. Степану лет двадцать шесть — двадцать семь. Парень он серьезный, глубокий. Но и девчат тоже он не обходит, и те, по всему видать, охотно жалуют его. Но нынче нет у него охоты идти к своей почитательнице в женское общежитие... Ну а им с Петром... У Петра — жена и дочка в Гуляйполе. А он, Максим, наверное, и пошел бы сейчас куда — так идти просто не к кому. ...Да-да-да, так ведь оно и бывает, так и бывает: и хорошо тебе, и друзья рядом, а — «и некому руку подать»... И он знает, он знает: и тебе тоже, друг мой, бывает такое, и тебе тоже. Наверное, все мы, люди, переживаем похожее, и всем нам, каждому в свое время, бывает и одиноко и голодно без Кого-то еще... Степан ушел в вагончик спать. А он и Петро все стояли на улице и курили. И не хотелось им уходить, обрывать эту ночь. — Айда к Аяту, посидим малость, — предлагает Петро. — Шось не хочется в коробок забираться. Прошли травянистый пустырь, сели над крутым обрывом к Аяту. Речка — внизу, изогнутая дугой, вода черная. Темный, с серебряным отсветом листвы стоит по берегам тальник. И время от времени кричит там, внизу, какая-то птица. — В школе учили все эти стихи? — спрашивает Петро. — Что в школе, а больше — так, само запоминалось. — Да... Я, можно сказать, первый раз в жизни и слышал, чтоб так вот, час целый, стихи... Хорошо ты говорил, молодец. ...И все это у него, у этого Лермонтова, — все у него как про одно. Верно? — Так душа поэта — одна. — Богач, говоришь, был? — Богатый. Бабка богатая была. А он — один внук. — Значит, и богатые разные бывают... — Разные... — Сколько, ты говоришь, он прожил? — Двадцать семь. — Мало. Рано убил он его. Как его, этого..? — Мартынов. — Да, Мартынов, гад этот. Такого человека! Сколько б еще мог написать! — А Пушкин. — Да ж: и Пушкин... Ну-ка, еще раз, вот те, что в клубе — про смерть Пушкина. — Все что ли? — Давай все. И он читает Петру, еще раз в этот вечер, от начала и до конца «На смерть поэта». — Я б вот эти последние, — помолчав, с гневом говорит Петро, когда он кончил, — что п р о п о т о м к о в, на небе огненными б буквами написал, на все века. Чтоб каждый гад знал, что это и ему тоже! ...Давай, Максим, еще что-нибудь, а? Разбередил ты меня. Знаешь небось? — Немного знаю. — Тогда давай. Выспимось, успеем. — ...Поэма у него есть, про маленького монаха. Я в клубе там как-то и не дошел до нее. Большая только. — Хай! Тем лучше. Хоть раз послухаю. — Если только не забыл какие места. Петро сидит, обхватив колени руками, смотрит с обрыва вниз, в черный Аят, — приготовился слушать. И он сам тоже обхватил колени руками, тоже смотрит то вниз на черную речку, то в ночную даль луговой степи по ту сторону Аята, то на темное небо. Тихо; и время от времени покрикивает внизу в тальнике та неизвестная птица... Там, в клубе, во время доклада он не мог — не получилось бы так вот читать; там, со сцены, перед полным залом, когда доходило до стихов, он вольно или невольно должен был больше брать на голос, больше декламировать. А тут не было ни зала, этих сотен устремленных на него глаз, ни его собственного волнения. Тут они просто сидели ночью вдвоем на траве над обрывистым берегом Аята и он пересказывал Петру — и еще раз себе — стихами поэмы трагическую судьбу маленького гордого горца. И как легко, как хорошо и в удовольствие, и с каким настроением читалось сейчас ему!.. ...И в то же время он чувствовал и осознавал, что в этот вот час, в эти минуты, во всю эту ночь происходит нечто большее, чем простое чтение стихов. Он выступал в клубе, прочитал Петру еще раз «На смерть поэта», читал сейчас «Мцыри» — и этим самым как бы рассказывал своему Галушко и что-то о самом себе, может, даже — самое потаенное свое, самое глубинное; он как бы раскрывал сейчас перед ним, перед Галушко, и собственную душу свою. Наверное, душу все того же, оставшегося там, вдали-вдалеке, того деревенского мальчишки, который не раз плакал, бывало, перечитывая наедине вслух эту потрясавшую его поэму... Вот и теперь тоже. Начал он со спокойного, размеренного повествования, может, даже излишне размеренного, специально для Петра, чтоб было ему все понятно; но по мере чтения сила стихов, сила чувств быстро взяли свое — и он читал уже с тем волнением и страстью, с какими читал, бывало, и наедине, — читал, ничуть не стесняясь Петра и не стыдясь — через сопереживание судьбе далекого горца как бы открываться и самому до конца: На какие-то секунды он замолкал, потом продолжал дальше. Ему было самому и радостно и почти странно, что он, давно уже не перечитывая, все-таки помнит, кажется, всю поэму от начала и до конца, и сейчас, она, глава за главой, как бы сама всплывала в его сознании, и ему только и оставалось, ничуть не напрягая память, свободно следить за ее развитием — за этой единственной и последней исповедью Мцыри. Он читал — и ему было... ему доставляло и удовольствие, и наслаждение, и гордость произносить вслух и впервые — действительно впервые! — открывать этому вот Петру, Петру Галушко, которого он уже любил, сам еще не зная этого и не зная за что, — открывать ему силу и красоту лермонтовских стихов: ...Тиха, черна и звездна была эта июльская ночь. Чернел с утонувшими звездами внизу под обрывом Аят. За спиной в трехстах метрах спали в вагончиках, кто вернулся с центральной, ребята. А они двое сидели тут, на берегу, и Петро, приподняв и повернув в его сторону голову, слушал — уже потрясенный — эти страстные и никогда еще не слышанные им стихи. И он читал, и ему хотелось читать. Как тоже, может, никогда еще в жизни. И вот уже и заключительные, последние. И поэма кончилась. И он замолчал. И они, оба, боясь выказать слезы, долго-долго еще сидели и молчали. И так же молча закурили потом. Долго-долго. Не глядя друг на друга. Сидели и молчали. Будто им было неловко друг перед другом отчего. — Веришь, — заговорил наконец Петро. — Вот честное: никогда не думал, что может быть такая сила в стихах... Счастливый ты, — продолжал он, помолчав. — Г р а м о т н ы й. Все доступно тебе... И это вот, что он, Максим, счастливый, потому что «г р а м о т н ы й», он уже и раньше слышал от Петра. — А у меня... У меня, — продолжал Петро, — всего и есть: несчастных пять классов... Я, если хочешь, до нынешнего вечера и стихов-то этого самого Лермонтова, наверное, вообще не слыхал. Сикось-накось пошла она у меня, моя жизнь... И они долго, долго еще сидели в ту ночь на крутом берегу Аята. Курили и разговаривали. Только теперь уже он, Максим, слушал, а Петро рассказывал ему о себе. Родился он, рассказывал ему Петро, в 26-м году, на Украине. «Батька возненавидел свет мытарный и ушел на покой как раз перед войной. Знал бы, что ще раз будем фрицу зубы чистить — ни за что не умер бы! Дужэ помнил он их еще с самой империалистичной». У матери осталось четверо: Петро и три младших сестренки. «Туго приходилось, та я уж робыв у ту пору на быках в колхозе, гроши зарабатывал. Маты не хотела, чтоб я школу бросал, да сама не могла одна справиться». Во время оккупации был дома. Молодых начали угонять в Германию. С первой партией его не угнали: мать сильно болела, сестры маленькие — и староста дал отсрочку. Во вторую партию попал и он. «Пришли на станцию с вещами, со слезами. Выстроили нас, сделали перекличку и велели оставаться на месте, ждать погрузки в вагон. Я умаялся — на ногах не держусь. А тут рядом стояла чья-то арба. Я прилег на нее и уснул. Проснулся от тряски, открыл глаза — бачу, что лежу под соломой. Начал было выбираться, а дядька какой-то сверху мне: «Лежи, — говорит, — а то мигом в телятник запрут!» Сообразил я, лежу молчком. В степь выехали, дядька мне и рассказал: фрицы дали команду грузиться в вагоны, а он, дядька, взял и накрыл меня соломой. Состав тронулся — дядька и ударил по лошадям. «Раньше нельзя было, — говорит, — потому как никто из родных не уходил со станции до отхода состава». Петро дотемна просидел в подсолнухах, ночью пришел в хату. «Маты обрадовалась и испугалась. Всех замордуют, говорит». Неделю он прятался на чердаке. Немцы начали снаряжать конный обоз, возить хлеб к морю. Дядька, родственник Петра, попавший в этот обоз, тайком взял с собой и его. «А зимой решили мы с дядькой тикать из того обозу...» Угнали они тайком шестерку лошадей и три недели ехали до дома, меняя по дороге лошадей на хлеб и сало. Домой пришли пешком. Опять — и радость, и горе. Показываться никуда нельзя. А дядьку уже искала полиция. И вот однажды ночью зашел дядька за Петром, и ушли они в степь — пошли к линии фронта. «Мытарств было — спокойно вспоминать не могу. А все ж добрались до своих, через два месяца». Так и попал тогда Петро в армию и вернулся домой только в 49-м. С конца войны и до демобилизации служил в Германии. Домой вернулся с медалями. И без двух пальцев на правой руке. «Вернулся домой... Маты стара, хата стара, сестры на выданье. А в доме хоть шаром покати. Честно скажу, не ожидал я такого... А тут как вернулся, как увидел, какой она еще оставалась жизнь, после этой войны, — аж слезы из глаз...» «Вот дома-то слезы из глаз и выступили. Я понимал: разруха, голод, что рук у власти еще до всего не хватает, что средств у нас еще немае для всего. Да мы и не дужэ требовательны. Но вот соломы на крышу почему не дал председатель? Я в армии, маты болеет — невжель нельзя помочь?..» «Я к председателю. Давай ему доказывать правду-матку. А он мне: «Не будешь дураком — получишь, а умничать будешь — и так поживешь...» Я от него — в райком. Погоди, говорят, не все сразу. Подумал я — и вправду: неужто только у одного меня заботы — пришел в райком соломы просить. Ушел и больше уже не ходил ни к кому. Накосил камыша, починил малость крышу — так и зимовали». «Поработал год в колхозе — вижу, ерунда дело. Платить-то не платили. Подался я на шахты. Полтора года из забоя, считай, не вылазил. Все сменные, несменные, сверхурочные, прорывные — все мои. Дуже хотелось маты помочь, девчатам хоть что-то справить. Нас тогда не пускали из армии в новой робе, я приехал в полинялой гимнастерке — так она мне и за рабочую и за выходную служила. Никакого кино, никаких танцев. Я даже забыл, что холостяк. В Германии в увольнения як той петух бегал, что правда, то правда, — а тут не до того было». «А учиться вот как хотелось! Вот, думал, выправлю хозяйство, поработаю на сестренок, чтоб не хуже людских выглядели, да и подамся куда-нибудь учиться, специальность какую-нибудь добывать. У меня эта думка из головы не выходила, спать не давала, да отгонял я ее на время, знал — не до того пока». «Каждый месяц слал домой. Купили коровенку, пару овечек, девчатам кое-что справили. Шахтерам неплохо платили — можно было кое-что сделать. Да только почуял я, что укатывают сивку крутые горки, не намного хватит меня на такой бешеной работе. А тут стукнуло один раз по пояснице, — до сих пор все еще болит, — и бросил я шахты...» «Бросил, а куда податься — ума приложить не могу. Хожу, бывало, по селу вечером, надрываю душу самосадом, а придумать ничего не получается. Так и бездельничал две недели. В колхоз не посылали, считали, что в отпуск приехал, я и помалкивал. Присматривался, не подвернется ли что получше колхоза». «И подвернулось. Встретил меня один приятель, комбайнер, уговорил помочь ему старый комбайн отремонтировать. Поработал я с неделю и вижу, что дается мне это дело, чуют руки железо. Тут как раз уборочная, и пошел я к нему в помощники. Жито тогда богато уродило, так мы и денег и хлеба заработали. Маты довольная, давай уговаривать меня насовсем остаться дома, а я уж и сам об этом подумывал. Но как вспомню за учебу — аж сердце сожмется в комок, и слышу, будто шепчет мне кто: «Бросай, Петро, все, иди учись, а то век потом жалеть будешь». Ну и ходил я, как неприкаянный. А тут темнота моя, неграмотность, куда обратиться, не знаю толком. Зиму проработал на ремонте в МТС, летом опять на комбайн сел. Ну, думаю, еще сезон — и прощай, Гуляйполе». «...Да не вышло. Купил я себе старый ижевский мотоцикл, отремонтировал его и гонял по степи. День катаюсь — неделю ремонтирую, да уж зато любил пролететь с ветерком. И вот пришлось мне однажды от кирпичного завода девчонку подвезти. Вечером дело было. Довез я ее до дому. Она сказала, что работает на этом заводе и каждый день за пять километров ходит пешком. С того дня я и давай ее встречать. Начал присматриваться к ней. Хорошая дивчина, да только как-то уж очень боязлива она со мной, и не только со мной — вообще с людьми. Чую, будто что-то сжимает ее, не договаривает она чего-то. Долго не мог понять, что с ней. А было все то же: живет с больной матерью, работает одна. Побывал я у них дома — голь непросветная... Ну, думаю, это похуже, чем у нас...» «На кирпичном Марина разнорабочей работала. Посмотрел я один раз, как она формы с раствором переворачивает — слезы на глазах выступили. Невжель, думаю, я, здоровый хлопец, не могу облегчить судьбы этой дивчины? Запало мне это на сердце — дня не могу прожить, чтоб не встретить Марину. А о деле боюсь заговорить. Что я мог ей предложить? В халупе нашей и так повернуться негде, девчонки взрослые, а Марина с матерью у родичей на квартире живут — тоже ни туда ни сюда. А не могу, чтоб она дальше так мучилась, чтоб смолоду старухой стала...» «Веришь, так захватило меня, что позабыл я и о своих планах, и об учебе. Зима прошла, а летом я опять на комбайн сел, теперь уже сам комбайнером. Как лошадь работал. И вышло дело: и своя семья была с хлебом, и Марине воз привез. Больно мне было, что так бедствуют они. А к Марине... Я, правда, охоч до баб, при случае не пропущу, но Марину до самой свадьбы даже поцеловать боялся. Тихая, и я робел перед нею, хоть и знал, что привыкла она ко мне». «Вот так и поженились мы с Мариной. Поселились втроем с ее маты, сняли один домишко — семья та в Запорожье уехала...» «Только невзлюбила Марину моя маты. За что, сам не пойму. Марина, говорю честно, — красавица, и тихая, никому зла не сделает. Но маты моей, видно, не нравилось, что жить буду для себя, для своей семьи. Я уж и сам думал: может, поторопился, может, надо было больше семье помочь? Да я и не оставлял их. И теперь помогаю, как могу». «А потом вот — целина. Захотелось мне на новое дело посмотреть. Да и гроши дужэ нужны. Марина с дочкой все живут в том же доме — пора бы и свой нам иметь. Вот и работаю. А как выправлю малость денег — махну домой, буду свою халупу ладить». «А от комбайна мне теперь не уйти, полюбил я его, сволочь, аж скучаю по нем...» «Я и тут бы остался. Да куда их, Марину с дочкой, тут поместить?..» |
||
|