"Лира Орфея" - читать интересную книгу автора (Скобликов Геннадий Николаевич)14И в Москве тоже он не забывал о Галушко, тогда же, на первом курсе, зимой, написал ему в Гуляйполе письмо и вскоре же получил от Петра радостный и одновременно невеселый ответ. Галушко рад был, что он, Максим, и «в большой и шумной матушке-столице» не забыл его, горячо радовался за него, за Максима, и желал ему «полных успехов» в учебе и в работе в будущем. Но вся остальная часть письма, хоть и написанная с достаточной долей юмора и сарказма, была тяжелая, мрачная. Петр писал ему о плохом положении в колхозах, о низких заработках, о неразумной политике сокращения личного скота. «Когда было у колхозника, — было и на базаре, а теперь нет. Я думаю, что вам тоже известно, что люди своих коров почти уже не имеют, а также и хлеба нет: все рухнули у магазины, создается большая очередь, ругаются, недовольствие...» Далее Петр сообщал, что вот уже нажил и болезнь сердца, «два раза за малым не отдал богу душу». — «А зачастую, — писал он дальше, — страдаю бессонницей, целыми ночами продумаю, прокурю, так и проходит ночь, а кое-когда утра не дождуся, уйду на работу, только и успокоишься, когда придешь до своего трактора, замерз — не прокрутишь рукояткой, начинаешь подогревать и заводишь, а пока заведешь, все думы рассеиваются, ибо заводишь несколько часов. Почему? Потому что я сейчас работаю при районной конторе связи трактористом на тракторе ДТ-28, наверное, хужего трактора нет в настоящее время: чайно-летняя машина. Заработок мой 500 руб. в месяц, семья 3 человека: я, жена и дочь. Конечно, на семью этого мало, если ведро картошки на рынке 30—40 рублей. Ребята некоторые опять махнули в Казахстан, но по весне посмотрю и я, возможно, подамся опять куда-либо у другие места, если все будет благополучно со мной, а возможно, придется засохнуть здесь, у Гуляйполе. Да, хреновый с меня герой, только и того, что орден Ленина имею, смотрю на него и радуюсь и плачу...» И нечего было ему, Максиму, написать тогда утешительного на это письмо Петра. Бывал он дома, в своем курском колхозе: и там у них было тогда то же самое, те же ошибки в хозяйствовании. О них и говорилось впоследствии на Мартовском (1965 года) Пленуме ЦК. «Здравствуй, Максим! Получив твое письмо, я не смогла сразу ответить, потому что с работы прихожу очень поздно. Вот сегодня воскресенье, а мы работали до 7 часов. Я недавно приехала из Севастополя, была там почти три месяца. Думала остаться там совсем, чтоб навсегда забыть и те улицы, по которым мы ходили, и тех людей, с которыми оба были знакомы. Все, буквально все, больно напоминало о тебе. Даже случайно сказанные слова, даже не по моему адресу, острой болью отзывались в сердце. Да что говорить об этом, разве расскажешь, как это тяжело. 20 ноября у меня умерли сестра и ее муж (помнишь, мы ходили к ним, когда были в Севастополе), и мама приехала в Севастополь на похороны. Ты, конечно, понимаешь, как это тяжело, я только сейчас пришла немного в себя, так все это было неожиданно и жутко. На похороны я не осталась, потому что очень страшно. Перед отъездом была у твоей тетки, хотелось хоть с кем-то поделиться своим горем. Много говорили о тебе, и я сказала, что мы с тобой переписываемся, хотя мы уже вон сколько не пишем друг другу. Ты прости меня, пожалуйста, за эту ложь, но иначе поступить я не могла: что бы она подумала, если бы я сказала, что мы поссорились? Поговорили мы с ней обо всем понемногу. Валюшка (сестричка двоюродная твоя) проводила меня до автостанции, и я уехала домой. Мама осталась в Севастополе, чтоб уладить дело с квартирой и подождать, пока Валя (моя племянница) аттестуется за первое полугодие, так как она учится в 10 классе и сразу уехать ей нельзя, а одну оставить после смерти отца и матери тем более. Мы решили забрать ее к себе, так как у бабушки она быть не захотела. Вот уже неделя, как я дома. Прихожу в 11—12 часов ночи, пока протопишь, приготовишь поесть, уже час, а то и позже. Школу тоже пропустила: то переезд, а теперь работа. Вот с 1-го декабря не будет работы, постараюсь наверстать то, что пропустила. Если приедет с мамой Валя, мне будет веселей, не то что веселей, а лучше. В школу будем ходить вместе, а то одной поздно очень страшно идти. Почти все, кто учится в нашем классе, живут в городе или на Контрольке, и только мы с Верой идем в эту сторону. Но так как Вера работает на другом процессе, в другую смену, мне придется ходить в школу одной, пока не приедет Валя. Думаю, что к Новому году они приедут. У нас сейчас так холодно, что даже не хочется выходить на улицу. Несколько дней лежал снег. В Севастополе гораздо теплее, сколько я была, все время стояла хорошая погода. Да что я все о себе да о погоде, тебе, наверное, и не интересно, а я пишу. Но ты прости меня, Максим, так тяжело сейчас, что я не смогла молчать. Сначала я хотела обидеться на тебя надолго, навсегда и никогда не писать тебе, но зачем это, ведь так еще тяжелее. Когда я получила твое письмо, будто яркий луч проник ко мне в дом, но надолго ли это. Напрасно ты мне пишешь о Жене, я тебе записала это сгоряча. Мне так обидно было, когда я читала твое письмо, что мне хотелось сделать больно и обидно и тебе. Прости, Максим, я знаю — это глупо, очень глупо, но ведь ты отлично знал, что ты для меня самый родной и самый близкий, зачем же ты писал такие письма?! Ведь ты вошел в мое сердце не сразу, осторожно, шаг за шагом все прочнее и глубже. И вдруг, без всякой на то причины, резко, не думая о том, как тяжело будет мне, отвернулся. Я не упрекаю тебя, потому что знаю, может и любил, но недостаточно, поэтому так все получилось. Правильно говорят, что лучшее испытание для любви это разлука. Мне очень тяжело, но если так для тебя будет лучше, я забуду все, что было. Я очень тронута твоим вниманием, ведь ты первый, кто написал слова песни для меня, пусть даже не те, какие бы хотелось услышать мне... Так хочется, Максим, рассказать о хорошем... но не могу, не могу передать того, что так волнует меня, да если бы и умела, то некому. Вот и сейчас хотела написать тебе хорошее теплое письмо, но... Прости, что так долго задерживаю твое внимание своим письмом. Если будешь писать, пиши больше о себе, для меня это дорого, как и раньше. До свидания, Максим! Напиши, как думаешь провести каникулы. 0 час. 45 мин. ночи. Лида». Тяжело, горько и тяжело было ему за Лиду от такого ее письма. И еще — от сознания полнейшей своей несостоятельности, беспомощности как-то помочь ей сейчас, изменить ее жизнь. Тем более, что и у самого дела были не лучшие, хотя он и не писал ей ни разу о них. И сам по себе тяжелейший учебный год, и мучительная, трудная полоса прощания с самим же собою вчерашним, и начавшиеся вместе с этим затяжные головные боли, ночами бессонница. Да и она тоже! «Я никому не верила, кроме Жени, и была совершенно права... Если я снова когда-нибудь смогу думать о встречах, то это будут только встречи с Женькой. Только его я смогу простить и не чувствовать к нему ненависти. Остальные для меня совершенно безразличны, как и прежде...» — зачем она писала все это ему?!.. Он мало пишет ей о себе? Да, мало, это правда. Но что же писать ему ей о себе, что, что писать? Жаловаться, что Москва до конца сокрушает его былые наивные школьные представления о жизни — и ему порою бывает просто мучительно тяжело, да и не только, конечно, ему одному? И что завидная эта студенческая жизнь — не такая уж она у них и беспечная, да и учиться тоже довольно трудно, тем более, что пришли они сюда — многие — с довольно-таки жиденьким багажом?.. Так что же писать ему о себе, если серьезно? Что писать, когда, чтоб понять это все, ей тоже надо бы находиться тут, рядом, жить с ним одной жизнью и знать каждый день — что у него отчего и к чему. Как и ему бы о ней. Но ведь у них никогда так и не получалось такого внимания друг к другу, такого посвящения друг друга в свои дела. Встречались, гуляли, мучились, и каждый — будто сам по себе... Вот оно и не просится в письма все самое важное и существенное, о чем он — при их других отношениях — так хотел бы поделиться с нею, поговорить. Но вот — не пишет, не просится в письма самое главное — чем живет он в Москве без нее, потому он и не любит свои к ней письма, что какие-то они натужные, натянутые, не такие естественные, как хотел бы он сам. Ведь мысленно, про себя — о чем только не хотелось бы рассказать ему ей, и как хотелось бы ему показать ей и свои уже полюбившиеся места в Москве, и побродить вместе, вдвоем в Сокольниках. Но эти устные, про себя, разговоры, эти устные, про себя, монологи — они так и остаются при нем, про себя; а в письмах они все не могут выяснить до конца своих отношений, все не могут они друг друга понять, или разгадать, или обязать. То ли слишком порядочные они с ней оба, то ли просто два дурака... ...Представь себе, — мог бы писать он ей сейчас (то есть двадцать лет назад), — эту вот нашу большую 66-ю аудиторию (на втором этаже аудиторного корпуса, на Моховой), заставленную самыми обыкновенными простыми канцелярскими столами с черным дерматиновым верхом и такими же дешевыми стульями, и их, человек триста или четыреста — профессоров, преподавателей и небольшой части студентов, что едут летом в диалектологическую и фольклорную экспедиции и приглашены сюда (в обязательном порядке) на открытое партийное собрание факультета, так как в повестке дня есть вопрос о предстоящей практике; и пока тут идет обсуждение других прочих вопросов, он мог бы, будь ты с ним рядом, уже многое рассказать об этих людях тебе. Ну, хотя бы о их любимых профессорах и преподавателях, о ком он в своих письмах так ни разу тебе и не написал. И устроившись надолго слушать, что будет говориться тут на собрании, он сам по себе оказался в ее Крыму и в ее городе, где, конечно же, жарче сейчас, чем в Москве, хотя и в Москве тоже жарко и душно; ...и вот где-то там, на их улицах, они будто бы идут с нею рядом, и он как бы сбоку украдкой разглядывает ее; в легком без рукавов летнем платье и с опущенными, длинными косами, она тоже изредка поглядывает на него и немного улыбается, но и все равно остается как бы затаившаяся в своих сокровенных желаниях и помыслах и потому так до конца и не постигнутая и неразгаданная им. Какое-то время они остаются там, в ее городе и в ее Крыму, а потом переносятся с нею сюда, в Москву, где она вообще ни разу еще не была, и он ведет ее, понимая, естественно, ее нетерпение, на Красную площадь и в Кремль, а потом уже показывает и остальную Москву, какую успел узнать сам, показывает ей их общежитие на Стромынке (они первые и вторые курсы, пока еще живут тут, на Стромынке, в Сокольниках, а не на Ленгорах), ведет ее в укромное кафе «Березка» в парке, в Сокольниках, и они пьют там шампанское... ну, а затем он опять возвращается с нею сюда, в этот зал, в эту аудиторию, и он подробно и в удовольствие готов много-много рассказывать ей. Вон сидит, тоже пришедший сюда на собрание, с розовеющей лысиной и белой бородкой, в неизменном аккуратном черном костюме и при галстуке, их всеобщий любимец — почтенный восьмидесятилетний эллинист Сергей Иванович Радциг, читающий им общий курс древнегреческой и римской литературы. Это он (уже год назад) традиционно вручал им, первокурсникам, студенческие билеты — тут же, рядом, в Коммунистической аудитории, торжественно приветствовал их, «племя младое незнакомое», и вдохновенно и радостно пояснял им, что «Studentus — это значит усердно изучающий!..» И потом, в течение всего года чаще в той же Коммунистической аудитории, а иногда и вот в этой он так же вдохновенно читал им свой курс, пел им на языке подлинника гекзаметры из «Илиады» и «Одиссеи», особенно любимую им сцену прощания Гектора с Андромахой, и — было — плакал от сожаления и обиды, что они, нынешние студенты филологического факультета («фи-ло-ло-ги-чес-ко-го!..» — грустно подчеркивал он, произнося гласные в нос), не знают великого языка Гомера. Или, было совсем недавно, они попросили Сергея Ивановича сходить с их группой в выходной день в музей изобразительных искусств имени Пушкина, в греческий зал, и он охотно на это согласился и только спросил их, выдержат ли они, не устанут, и они сначала поняли это как его стариковскую шутку, но потом, когда он шесть часов подряд упоительно пел им — именно пел, по-другому сказать и нельзя! — свою сагу о Древней Греции и ее камнях и у них уже подламывались ноги (хотя они и боялись пропустить хоть слово), они поняли, что его вопрос был, оказывается, далеко не шуткой и он, видно, уже не первых их испытывал тут. Да и разве их только, их группу! — весь греческий зал был заполнен битком посетителями, все слушали почтенного седого профессора, для которого каждый кусочек камня и каждая тут скульптура содержали неиссякаемые сокровища человеческой жизни и поэзии — и он так глубоко и так доступно им их открывал, в то время как оставшиеся без своих групп штатные экскурсоводы стояли в стороне и, похоже, ничуть не ревнуя, о чем-то переговаривались и тоже с восхищением смотрели на вдохновенного и неутомимого Радцига: уж они-то, наверное, знали его хорошо. А потом несколько человек (его, Русого, не было с ними) провожали Сергея Ивановича к его дому, но до дома им дойти не пришлось, так как их встретила не выдержавшая долгого ожидания молчаливая и гневная его супруга. «Ну, вот, и конец мне...», — только, говорили ребята, и успел сказать провинившийся Сергей Иванович, потому что так долго не приходил, и его Пенелопа грозно и непреклонно взяла его под руку и, даже не дав ему успеть попрощаться с ними, увела. Или вон — Николай Каллиникович Гудзий, невысокий и крепкий старик, чем-то похожий собой на большого гнома, — энциклопедист, академик: с каким вдохновением и с какой радостью доносил он до лих «Слово о полку Игореве» или «Моление Даниила Заточника» — и искал, буквально жадно искал и ждал в их глазах такое же — ответное ему — вдохновение восприятия. ...Николай Каллиникович, который четыре года спустя будет у него оппонентом при защите диплома. Или — сидит и внимательно слушает, что там сейчас говорят, седая и уже подслеповатая, одинаково ворчливая и добрая, легендарная своими феноменальными способностями и известная всем, изучающим русский, профессор и доктор Евдокия Михайловна Галкина-Федорук, до самозабвения любящая и свой предмет, наш русский язык, и их, своих нерадивых студентов, — и бросившая однажды в них, слишком развеселившихся на одной ее лекции (чему она ж сама и была тут причиной), ставшую сразу же крылатой фразу: «Смотрите! — и грозно погрозила при этом, — просмеетесь вот так все пять лет и пойдете по святой Руси сеять мрак и невежество!..» А Сергей Михайлович Бонди, как всегда, с живой и выразительной мимикой, один из самых блестящих наших пушкинистов, обладающий удивительным даром говорить! К нему — на спецкурс по Пушкину — спешат со всех курсов и других факультетов, а то и просто любители из москвичей, и надо всегда приходить и занимать место заранее, если не хочешь потом все два часа стоять. Или — совсем молодой и кумир молодых, лихой и оригинальный теоретик искусства Владимир Николаевич Турбин... Нет, конечно же, все-таки ему крупно повезло, Лидка, просто редкостно повезло. И вообще: какая она, если окинуть взглядом, и подвижная, и насыщенная, и интересная жизнь. И действительно, вся — как одна бесконечная книга. Вот же ведь и у него тоже: и убогая их курская деревня, и потом Курск, школа, это их районное техучилище, потом целина, армия — и вот уже Москва, этот факультет, эта вот аудитория сейчас, эти люди. И ведь как естественно тут все, и какие необходимые тут все страницы. Так же, как и у любого другого человека, наверное, кого ни возьми: нет в нашей жизни ничего несущественного, если к этому нормально подойти. И еще вот: как естественно они в нем соседствуют и как последовательно дополняют друг друга — и их деревенские люди, эти бабы и мужики, о ком он все больше и больше начинает думать теперь; и те же его ребята на целине — Петро, Иван да и все остальные; и Дмитрий Прохорович Рукавишников — их капитан, их ротный, порядочность и кристальность которого и его человечность он унес с собой из армии на всю жизнь; и теперь уже эти вот новые люди, особенно полюбившиеся профессора и преподаватели, тоже вошедшие теперь в его жизнь... Как много накапливается в нашей жизни людей, и как они — каждый своею частицею — образуют в нас вот это большое и сложное единое целое, чем, в конечном итоге, и есть, наверное, каждый из нас. ...Если бы только знать, конечно, куда тут деть свое, как говорится, врожденное, кровное; или вот эту — скрытую от всех — свою боль, которой и ни утоления у него, даже вот и с Лидой не получилось, и ни ее выражения... Между тем на собрании происходило что-то любопытное, потому что Юрка, однокурсник и жилец одной с ним комнаты, дал ему, замечтавшемуся, приличного тумака в бок, энергично, одними губами обозначил короткое и неоскорбительное для русского человека ругательство и кивнул головой в сторону кафедры, где что-то громко произносила какая-то женщина. Теперь и он заметил, что весь зал, эти триста или четыреста человек, в том числе и вся их «Камчатка», смотрели на говорившую седовласую женщину, одетую в защитную гимнастерку. Она уже несколько минут стояла на кафедре и о чем-то горячо говорила. ...— Позорный случай прошлого года, — отрубала теперь рукой она, — когда товарищи руководители экспедицией не сумели оградить студентов от опасного общения с определенной частью местного населения, не должен повториться. Разве можно было спокойно отнестись к тому факту, что какие-то непроверенные люди рассказывают студентам, как проходила у них коллективизация?! Кто из товарищей руководителей может встать и сказать, что говорилось тогда? Почему на факультете не был разобран этот случай, почему наша партийная организация запустила воспитательную работу? И чем мы гарантированы, что этими разговорами молодежь не поставлена перед совершенно ненужными ей вопросами. Разве можно допустить... У нее было сухое острое лицо, сухие горячечные глаза, сухой металлический голос. И вся она была сухая, будто из одной кости от узкой плоской груди до тонкой смуглой руки, которой она то колотила себя в грудь — и стук этот был слышен даже у них на «Камчатке», то, будто саблей, рубила воздух над кафедрой. Она-то и говорила — будто выпускала в избранную ею в глубине зала точку разной длины пулеметные очереди, точно соответствующие длине законченных смысловых отрезков предложений. — Кто это? — спросил он Юрку. — Из комиссии, вопрос о практике готовила. Слушай давай... А суть, оказывается, была в следующем. Во время прошлогодней диалектологической практики в одном селе студенты записали интересный живой рассказ старика-колхозника о том, как в начале двадцатых годов у них тут была организована коммуна. Старик рассказал, как свели они на общественный двор скот, снесли кур, сдали весь инвентарь и даже домашнюю утварь, так как питались из общественного котла — по сигналу в чугунную доску: сначала работающие, потом дети, а уж после старики и старухи. Коммуна такая, естественно, распалась, а когда началась коллективизация, то многие, уже наученные этим опытом, на первых порах наотрез отказались вступать в колхоз. Вот, собственно, и вся история, и никому из руководителей экспедиции, по словам самой же ораторши, и в голову даже не пришло что-то тут «разбирать». И теперь отыскалась она — такая вот бдительная, вошла в раж и воинственно обвиняла чуть ли не весь факультет и его партийную организацию, что тут до сих пор «не разобрали»-таки «этот позорный случай». ...И вся его гармония, весь его хороший душевный настрой будто полетели в тартарары. Будто эта ораторша и его самого обвиняла; и он знал уже, что ей, вот такой одержимой, уже ничего не доказать. Бог ты мой, боже ж ты мой, — думал он, чувствуя, как все больше и больше вскипает и как кровь приливает к вискам, — да точно ж такая коммуна и в те же двадцатые годы была организована и у них в соседней деревне, и он еще мальчишкой слушал такие ж, наверно, рассказы — и большей же частью именно веселые, анекдотичные, как это, наверное, и должно только быть, когда люди потешаются над собственной невинной наивностью и собственными перегибами. Какие еще рассказы рассказывали бывало мужики, да и теперь еще тоже рассказывают. И сколько он помнит, никому никогда и в голову не приходило, что есть тут что-то запретное и что за это надо «разбирать». Исторический анахронизм, пришла из вчерашнего и не лучшего нашего дня, уже осужденного партией, но вот не понимает сама и воинственно, атакующе пытается диктовать свое будущее, утверждать себя в нем. И эти вот — образованнейшие и умные, серьезные люди вынуждены сидеть и слушать ее. И хотя вслед за нею сразу же выступил представитель парткома университета и спокойно и даже сверхделикатно, но и ясно и определенно сказал, что не видит он ничего тут крамольного и не знает, за что тут кого-то надо бы разбирать, но что воспитательной, идеологической работой надо, — это, естественно, правильно, — надо заниматься постоянно и везде, и все в зале при этом согласно закивали и как-то облегченно вздохнули, что не обостряется этот нежелательный и явно же искусственный разговор, — он, Максим, и оставался потом немалое время с этим испорченным и разрушенным в себе самом мире и ему никак не удавалось вычеркнуть эту ораторшу из себя. И — о, сколько их будет еще потом! И в учительской в школе, и в редакциях газет, и на тех предприятиях и в тех организациях, куда он будет приходить или приезжать по письмам и по заданию редакции и видеть там столкновение хороших и честных людей с такими вот «ораторшами» обоего пола, и даже и не такими вот прямолинейными, а более изощренными, современными, прикрывающими свое убогое и чаще всего небескорыстное понимание жизни самыми правильными и светлыми нашими лозунгами. И хоть правда и разум, как правило, торжествовали всегда (потому что и правда и разум и диалектически, и исторически в итоге всегда торжествуют), сколько же крови и нервов успевают эти «ораторши» всех мастей испортить порядочным людям: врачи-психотерапевты очень и очень многое могли бы нам тут рассказать. Впрочем, и сами «ораторши» тоже не редкие у них пациенты. Ну, а он, Лидка, он, если правду, — он так и не научился себя тут вести: нет в нем так нужного иногда холодного дипломата. В той же школе, или в тех же редакциях, или при обсуждении и защите хорошей честной рукописи или книги эмоции слишком все-таки перебарщивают в нем, и он часто потом ругает сам же себя, что вот опять недостало ему хладнокровия и опять сказал где-то лишнего, что, по трезвому размышлению, можно было бы лучше не говорить. Тем более, что эти «ораторши» — о, как они потом умеют использовать каждое слово твое!.. ...Йог Рамачарака рекомендует расслабить все мышцы, освободить мозг от напряжения — и сон придет. Я лежу на спине, пытаюсь расслабить все мускулы, пытаюсь ни о чем больше не думать, делаю глубокие вдохи. Но ничего у меня нынче из этих моих ухищрений не получается, и сон не приходит. Попутчики ж мои уже спят. Вверху, напротив, огромной грушей под простыней лежит женщина — учительница из Сибири, назвавшаяся, кажется, Надеждой Александровной (после знакомства мгновенно забываю имена). А надо мной всхрапывает этот самый подвыпивший и обозленный орловский мужик — Илья. Поцапались они тут из-за ничего, Илья этот высказал и ей, и мне — что́ он думает и о нас с нею и вообще обо всех «сытых» и «довольных» (в их категорию, в его глазах, попали и мы с учительницей), и теперь вот спит, бормочет изредка что-то во сне. Да и учительница тоже спит: успокоилась помаленьку и уснула. Только мне никак не уснуть... А поезд бежит и бежит, колеса стучат и стучат, и стук их сливается в известную однотонную мелодию. В былые годы под нее — как хорошо бывало уплыть, унестись мыслями далеко-далеко, в страну своих фантазий и грез, и с тем и уснуть незаметно; или, если уж не спится почему, достать блокнот и в полумраке лежать сочинять стихи. А нынче — ни тех неумелых стихов, ни былых голубых далей фантазии. Только вот эта тяжесть опять в голове, да какой-то всему тупик, из какого я просто не знаю выхода... ...Да и почему, собственно, он м н е́ высказывает свои наболевшие претензии? Я что — из другого теста, чем он? Или не знаю я без него, что он мне тут толкует?! Или я в ответе за все?!.. От него несло перегаром, и когда, в разговоре, он наклонялся ко мне, мне каждый раз так и хотелось оттолкнуть его, подальше его от себя, чтоб не дышал он мне в лицо прокисшей своей сивухой. Но ведь я так и не оттолкнул его, не оттолкнул. И сам не отодвинулся от него. И мало того, мне почему-то всегда в таких ситуациях так, будто «он», вот такой вот, вправе быть, каким есть; что — да, есть у него какое-то свое право дышать на меня вонючим сивушным перегаром и говорить мне, «грамотному», все, что он считает нужным сказать, — что вот и этот теперь только что тут говорил. Так же, как и то, что лично я почему-то всегда будто д о л ж е н терпеть «его», каким бы он теперь ни был, и сидеть и слушать его, слушать, и потом вот еще пережевывать все сказанное им сто раз в мозгу. И не отбросить от себя всей этой любезной реальности, не освободиться от нее; и не уснуть. Он был высокий, сутулый, в поношенном белом картузе, в сером двубортном пиджаке, синей рубахе, в солдатских галифе и кирзовых сапогах. Я еще при посадке заметил его высокую фигуру у нашего вагона, он стоял с мешком и кошелкой наперевес и, выпивший, с демонстративной откровенной озлобленностью смотрел на всех рядом с собой, в большинстве тоже нагруженных тяжелыми сумками и авоськами — как и всегда из Москвы. Тогда я подумал, что эта его озлобленность — своего рода защита, и отчасти так оно, наверно, и было. А потом мы оказались в одном купе, и вот тут он, уже в дороге, и наговорил много злого и несправедливого этой вот нашей попутчице, учительнице из Сибири, — только за то, что она едет на юг, отдыхать. — А ты думаешь, я об ней об одной, што ли? — зло говорил он потом уже мне. — Вообще про всех, дармоедов... Порассядутся и едут в свое удовольствие, югами-кавказами этими там любуются. И никаких других забот у них нет... — И ты тоже ж такой же, — продолжал он, глядя на меня в упор покрасневшими, навыкат глазами. — Думаешь, я не вижу, не чую? Повыучились, грамотные все!.. Что было мне возражать ему? в чем переубеждать? и что доказывать? Да и что он — один или первый, что ли, такой — и со своими неизменными заботами, и с этим вот сивушным перегаром, и с полупьяной озлобленностью и на себя, и на всех, и на все?.. Да только вот — что же ему она, попутчица наша, сделала, что он ее югом этим упрекнул. Что она — своей работой в школе (пойдите поработайте!) отдыха этого себе не заслужила? Откуда ж у нас моментами такая вот злость друг на друга, что мы готовы — минутами — поедом друг друга есть? И всюду: и в троллейбусе, и в очереди за какой-нибудь несчастной селедкой, и даже вот тут, в вагоне, где мы ни у кого не вырываем из рук куска и ни в чем не опережаем друг друга... И это — мы, мы ...веками умеющие даже врагам нашим, как никто, наверно, прощать. Так что же сами с собой мы иногда делаем, сами с собой?.. Вот это все я в ответ и высказал ему. И тогда уже встал, чтоб уйти от него и постоять в тамбуре. И освободиться, и отдохнуть. Но он меня не пустил, удержал. — Ладно, все правильно, ты правду говоришь, это верно — поедом другой раз друг друга едим, сами не знаем за что. Это верно... Но вот, скажи: одним, значить, хоть раз, хоть месяц в году — а юги вот эти, крымы да кавказы подавай, — а другим-то вот как же? У нас вон бабы, с утра и до ночи на свекле. И каждый же год вот так, усю жизнь. Вот оно оттудова-то все и берется... Нет, не уснуть мне нынче, не уснуть... И я сбрасываю с лица одеяло. И на фоне тусклого желтого вагонного ночника — черная, с растопыренными полусогнутыми пальцами свесившаяся с верхней полки рука этого самого Ильи. А сам он — высокий сутулый орловский мужик лежит надо мной, и я словно ощущаю собой всю его тяжесть. И еще — будто душит меня изнутри еще многое и многое другое, что я тоже знаю, как и он, и пока еще не высказанное им. И то ли с тяжестью вот этой, то ли с другим каким тревожным чувством думается мне: а ведь немало еще, немало их вот таких, как он, — лежат сейчас на таких вот полках или ворочаются в полупьяном сне по своим домам. Немало еще их — каждый день и каждую ночь, озлобленных бог знает на кого и на что, пьяных мужиков твоих, Мать Россия? И все — все винят ведь в чем-то кого-то других, и все доказывают друг другу какую-то одну-единственную на всех, и, кажется, такую очевидную всем правду-матку!.. Господи, когда же научатся люди не искать другого виновного, а просто сами по-человечески жить!.. Участились стуки колес, замелькали по потолку и стенам отсветы огней — мы проезжаем какую-то станцию. С пронзительным воем сирены пронесся мимо встречный... Чего же хотелось бы мне сейчас? Мне, взрослому человеку, откровенно уставшему от постоянных таких вот психологических перегрузок, от невозможности разрешить часто тот или иной конфликт? Что хотелось бы мне, и что сделать? Неужели б вот это, мелькнувшее: сесть бы сейчас — пересесть — в тот (встречный поезд... и забыть постепенно обо всем, что было п о с л е, забыть об этих вот людях, что лежат рядом, о себе — сегодняшнем, о своей усталости, а выйти там в тамбур, как в тот первый раз, и, прильнув к стеклу, наблюдать, как мчатся назад и сливаются с ночью наши русские поля и перелески, и ощущать, как с каждым мигом сокращается между нами расстояние, — и с выношенной с детства любовью к не виданному никогда мной городу ждать встречи с ним, ждать первой встречи с Москвой. Как я было это «в тот первый раз, сколько-то лет назад. А если точно, осенью пятьдесят второго. Всю ночь простоял я в тамбуре, смотрел в окно, ждал утра и сочинял стихи: «Скоро, скоро — нынче утром рано сбудется заветная мечта: в торжестве Октябрьского парада встанет предо мной моя Москва». Бедные, ни в чем не повинные сами, эти мои стихи! В них было столько искреннего чувства и столько желания, чтоб все написанное в них и было правдой. Потому что, если фактически, то никакого октябрьского парада ни в тот, ни в ближайшие дни не ожидалось, и ехал я, по случаю того, что девятые классы нашей школы отправили на картошку, а меня, гриппозного, освободили, где-то в середине сентября и всего на неделю. Но об этом — о будничном — что же мне было писать! Вот и хотелось мне — поторжественней, покрасивее... Да ведь и приближался, приближался парад!.. Москва встретила меня дождем, сутолокой вокзала, вереницей машин на привокзальной площади. Проворный таксист высмотрел меня в толпе, без разговора забрал и затолкал в багажник мои две кошелки, связанные рушником, подыскал еще троих пассажиров, и мы поехали. За две-три минуты пути с Курского на Казанский он объяснил мне, как ехать в Люберцы, получил потребованную им тридцатку и высадил, не довезя до вокзала... А в середине дня я уже ехал на Красную площадь. В длинном до пят плаще созерцал я себя отраженным в окнах метро, и грудь моя вздымалась от избытка счастья, что и я наконец в этом мире, где все так вот чудесно и так благоустроено и где и люди, конечно же, должны быть особенными — само воплощение самой высшей человеческой чистоты и дружелюбия. Да и как не могли они быть такими, если сам я был счастлив от одного лишь прикосновения к ним! Подогретый такими мыслями, я (помню это хорошо) обернулся к девочке-школьнице, она стояла рядом со мной и ее красивую головку с мальчишеской прической я уже долго тайком рассматривал в окне; с чувствам безграничного дружелюбия посмотрел я ей в глаза и во всю ширину скул своих улыбнулся ей — я просто не мог сдержать этой своей улыбки. Но у меня, видимо, не получилось: она презрительно окинула меня с ног до головы и отвернулась. И до площади Революции я уже ни на кого не поднимал глаз. Узкой улочкой мимо здания ГУМа вышел я на Красную площадь. Тут все знакомо по открыткам и кино: Мавзолей, собор Василия Блаженного, Спасская башня, красная зубчатая стена Кремля... Моросил дождь — мне он не мешал. Я шагал по отшлифованной брусчатке площади, смотрел на Кремль... и если о чем и думал тогда, то это было одно: там, вот за этими зубчатыми стенами... совсем рядом со мной, в кителе и с трубкой в зубах сейчас сидит и работает ОН. И я чувствовал себя бесконечно счастливым и гордым от такой нашей с ним близости, мысленно произносил его святое имя и словами поэта благодарил его за то, что он живет на земле. Рослый милиционер остановил меня, сказал, что подходить к Спасской башне не разрешается, и отправил назад. И я понимал, что так оно и должно быть, и был удовлетворен и горд, и доволен, что его так вот хорошо охраняют, что у нас такая бдительность и никакие происки врагов нам не страшны. На углу у Исторического музея чернобородый старик с носом и горбом бабы-яги продавал стеклянных чертиков. Когда в них дули, изо рта тонкой струйкой била вода. Тут же торговали пирожками, водой, мороженым. Запах горячих пирожков щекотал ноздри, но я не мог позволить себе есть их тут, вблизи Кремля, вблизи от НЕГО. И с непониманием смотрел на всех, кто покупал и тут же ел эти самые пирожки: н е у ж е л и о н и н е ч у в с т в у ю т и н е п о н и м а ю т?!.. В Мавзолее мне побывать не удалось — для оформления пропуска (тогда в Мавзолей впускали по пропускам) не было документов. Почти все дни шел дождь. Часами вымерял я московские улицы, пока случайно не выходил к Большому театру, Третьяковке или Зоосаду — с вопросами к москвичам я обращался лишь в крайнем случае. Ночевал я у брата в общежитии, в большой угловой комнате с двумя окнами. Одно выходило на проспект, на здание кинотеатра «Победа». Вечерами он светился огнями реклам, и я любил наблюдать их разноцветное сияние. Другое окно выходило на пятиэтажное здание женского общежития. Недавние фэзэушиики называли его «Серый дом» и со смаком еще им понятной аббревиатурой, приводить и расшифровывать которую тут, естественно, невозможно. Из «Серого дома» к нам приходили девчата — штукатуры. Особенно запомнилась пышная Юлька, по прозвищу Безотказная. О чем они все говорили? Кажется, каждый раз об одном и том же: о стройке, о бригадах, материли (оглядываясь на меня) прорабов и мастеров, судачили, как прожить месяц на сто рублей, сообщали о чьих-то абортах и беззлобно ругали ребят. Те клянчили у них на бутылку, выпивали, и все вместе потом уходили. А я оставался один, иногда на всю ночь, отбрасывал все эти не стоящие внимания впечатления, смотрел в окно на огни реклам и машин и сочинял стихи о праздничной и солнечной Москве... Нет, как ни жаль, дорогой, говорю я себе, но в тот поезд тебе уже не вернуться... |
||
|