"Лира Орфея" - читать интересную книгу автора (Скобликов Геннадий Николаевич)

12

«Последний вагон промелькнул за стрелой семафора, с мгновением каждым все дальше теперь от тебя...»


Странно, но когда подошел севастопольский поезд — его поезд, увозивший его в Москву, она стала торопить его с посадкой. И после, когда он внес в вагон чемодан и вышел к ней на перрон, она опять торопила его: «Иди, иди, опоздаешь». Простилась скупо, сверхскупо, на что он (как и всегда раньше) в душе обиделся, а в самый последний момент вложила в карман гимнастерки свернутый белый листок, который он прочтет только после, в вагоне.

Вчетверо свернутый листок из школьной тетрадки в клеточку, быстрая запись карандашом:

«Максим, милый, что бы тебе ни говорили, не слушай никого, делай так, как тебе подскажет сердце. Я верю, что ты решишь так, как нужно, как полагается, и я заранее могу дать свое согласие. Ты спросишь: «Почему?» Вполне естественно. Я верю тебе и знаю, что (строчка жирно зачеркнута) так, как решишь ты, будет правильным. До свидания, любимый. Как я хочу, чтоб все было так, как хочешь ты. Ты достоин большого счастья, и я буду бесконечно рада, если оно у тебя будет. Целую. Лида».


...Пустая ночная платформа, освещенная фонарями, и на ней — все дальше и дальше от него, все дальше и дальше — она. Одна, без него, и все дальше и дальше...

«...Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»


Учения закончились, и во второй половине мая часть вернулась в город. Он, Русый, торопился сюда особенно: и к вступительным экзаменам надо было готовиться, и документы в Москву пора было посылать. А больше всего спешил он, конечно же, из-за Лиды. То, что произошло 1 Мая, произошло, и он знал этому цену. И все-таки ему хотелось встречи с нею, пусть и последней, но встречи, какого-то окончательного серьезного разговора, окончательной очевидности, что все ушло и ничего не поправить, окончательного прощания — и последней, может, самой больной боли себе...

Но сам он не собирался идти к Лиде, это было исключено. И положив себе не идти к ней, он отдал всего себя подготовке к экзаменам.


Как раз в это время в часть прибыла на стажировку большая группа курсантов одного училища, стажировались они на должностях командиров отделений и командиров взводов, проводили почти все занятия, и им, сержантам срочной службы, стало гораздо свободнее. И он при первой же возможности уединялся в своем прохладном полуподвальном классе разведки и зубрил там немецкий, повторял русский, составлял планы возможных тем письменного сочинения. Комбат знал, что он решил поступать в МГУ, и раза два настойчиво предупреждал его:

— Рискуешь, Русый. Пропадет год.

Но тут он, напрочь отказавшийся от мысли подать документы в Литературный, о каком только и думал все два последних года, решил оставаться на своем: была не была! Как говориться, выиграть, так миллион! летать, так на истребителе!..


Да, так вот и вышло, так и случилось, что полученное им в лагерях первомайское письмо от Галушко как бы заставило его окончательно отказаться от своего прежнего намерения. Он хоть в глубине сомневался и даже точно не верил, что есть в нем действительно настоящее дарование и он станет поэтом, тем не менее подумывал все больше о Литературном институте, готовил на творческий конкурс стихи и специально же для конкурса спешил закончить в последнюю зиму и свою поэму о целине. И он и закончил ее, хотя настоящая целина так я не далась ему, он это знал. Та — масштабная и глубокая, сложная эпопея целины, какой он сам ее лишь мельком коснулся, но какой все-таки чувствовал, была просто непосильна ему и оставалась как бы сама по себе, а его и задуманная и выполненная поэма — эта тоже получилась как бы сама по себе, в общем-то и еще и еще (за другими подобными поэмами) пробарабанившая о всем известных событиях со свадьбой в победном конце. И пусть он все еще как бы и успокаивал себя, потому что, в конце концов, все было в его поэме в общем-то правильно и все и писалось им от чистого сердца, он все же не мог не чувствовать, что его ритмическое громогласие все больше и больше уносит его куда-то в верха, в небеса, и он уже не в силах — не получается — вернуться назад на землю, к тем самым своим бригадным ребятам-целинникам, ради кого, собственно, в первую очередь он и должен был эту поэму писать. Но ребята те были все-таки теперь далеко, и вообще вся живая реальность как бы отодвигалась всегда, а на первом плане — в этой комнате, в данный час, вот на этой странице — были сами уже стихи, эти строфы и эти главы, их законченность и их композиция — и они-то в конце концов и подчинили себе его, это-то ритмозвучие и стало существенным как бы само по себе, ...а она, та глубинная сложность живой непридуманной жизни, она бы и оставалась — где-то сама по себе, вне его сочиненной поэмы, и он с этим как-то так постепенно и давал себе соглашаться. И получалось это вроде даже невинно и как бы по принципу: дескать, ладно, сейчас (пока я только еще начинаю), я где-то немного пройдусь и по верху, без глубины, лишь бы все правильно было (да и не один же он, собственно, — вон сколько подобных поэм напечатано!..), но вот потом, после — я все это уже по-настоящему вспашу. И так оно и оставалось в нем, такое вот дозволение себе, пока не получил он письмо от Галушко. А прочитал, вернулся опять в свою бригаду, в совхоз... — и вдруг и увидел и понял, что — нет, не посмел бы он взять там сейчас и прочитать эту свою поэму ребятам, тем более тому же Галушко. Пусть и искренняя она у него в своем пафосе, но и где-то на́д ними она, не наполнена реальной их жизнью, потому-то, естественно, он и не мог бы им ее прочитать.

И маятник резко сделал откачку в другую сторону. И он полностью забраковал не только поэму, но и большую часть стихов. И сам даже несколько удивился, что в общем серьезно и не жалеет о них, что даже, пожалуй, наоборот: чувствует себя так, будто долго и постепенно поддавался соблазну и смутно готовился принять — простительный — грех на душу, но теперь вот прозрел, воздержался — и сразу почувствовал себя и свободно и хорошо. И не менее облегчало, что не надо теперь и показывать где-то кому-то эти свои стихи.

И тогда он и отказался от мысли о Литературном. Выбор пал на университет, на филологический факультет. Об этом сказал он и ротному, капитану Рукавишникову. И Дмитрий Прохорович, знавший о его ранних планах, послушал — и тоже поддержал и одобрил его.


О Лиде он не забывал ни на час. Но старался не поддаваться ни обиде, ни боли, ни ревности, глушил их самым главным теперь для себя — занятиями, работой.


Дня три прошло с их возвращения, когда однажды в обед дневальный объявил, что сержанта Русого просят прийти на КПП. Он взял у дневального трубку, спросил, кто просит. Ему ответили: девушка. Он сказал: передайте, что выйти не может. И положил трубку.

Из окон роты видна была противоположная сторона улицы. Но девушка, что спрашивала сейчас Максима, прошла, наверное, их стороной, у самого забора — и он не увидел, кто приходил к нему. Но боже мой, будто бы он не знал!..

Будто бы он не знал, кто приходил к нему.

А через день его опять вызвали на КПП.

Его расчет чистил оружие, сам он с солдатом возился с пулеметом, был в промасленной рабочей робе, руки все в масле. В таком виде, вытирая на ходу руки ветошью, он и пошел на КПП.

За дверью на улице его ждала Лида.

Конечно же, он все эти дни хотел, чтоб она пришла к нему, ждал, что придет, но реально представить их встречу теперь, после 1 Мая, не умел.

И вот...

Лида была в легком синем платье без рукавов, косы свободно опущены.

Она виновато улыбнулась ему. Он молча ждал.

— Я приходила позавчера. Мне сказали, что ты занят. Ты не захотел выйти?

— Да, не захотел.

— Я это знала.

Он спокойно, в упор смотрел на Лиду. Она опустила голову.

— Я хочу, чтоб ты вернулся, — сказала она тихо. — Я знаю, что такое не прощают... Но мне плохо без тебя.

Оба долго молчали.

— Я не могу, — наконец сказал он. — Не могу. Не получится.

— Тогда я пойду. До свидания, Максим.

— До свидания.

Опустив голову, Лида медленно пошла вверх вдоль белого каменного забора части в сторону своей фабрики. Он некоторое время смотрел ей вслед, потом пошел в роту. И ему хотелось не жалеть, что он так вот ответил Лиде: а как он мог ответить еще?..


Но в субботу Лида пришла опять.

У него была увольнительная, он собирался в этот вечер просто пойти в город. К этому времени и подошла к части Лида.

— Побудь сегодня со мной, — попросила она. — Только один вечер, сегодня. Я тебе все объясню.

Отказать ей, уйти на этот раз он не посмел, это было бы слишком. Да ведь он и сам хотел разговора с нею.

Медленно они шли за город, на обширный бесплодный пустырь, где был их местный воинский полигон. Он всю дорогу курил и молчал, ждал, что расскажет ему Лида. Но она тоже молчала.

— Я слушаю, — напомнил он ей.

— Подожди...

Ушли от дороги, сели на жесткую выгоревшую траву. Уже смеркалось, стало темно. Но воздух был еще теплый, сухой, и пахло сожженной зноем крымской травой.

— Мне нечего рассказать, Максим, — сказала Лида.

— Совсем?

— Совсем.

Он едва переводил дыхание. День Первого мая, она с Женей, разговор, такси, этот его унизительный дурацкий порыв нагнать их, — и еще более дурацкое «я тебя не связываю», будто она уже не сделала выбор, потом его пьянка с отчаяния в другой части города у трех сестер, утром унизительный же визит к Полине Герасимовне — и вспышка дикой ревности, что она, Лида, не ночевала дома, после — ночь напролет в тамбуре вагона, и все мысли и думы только о ней — о ней и о них, и к утру он так извелся и весь пожелтел от махорки, что ему стало плохо... Все эти три недели сплошной муки из-за нее, а ей вот — ей и сказать нечего!..

— Расскажи, как провели ночь с первого на второе, — зло сказал он.

Никогда ни в чем не подозревал он Лиду — ничто порочное просто не могло относиться к ней, и теперь тоже он сам ни за что всерьез не мог допустить такой мысли. Но вот спросил, и спросил зло, с откровенным намеком на подозрение, чтоб в отместку за все сделать больно и ей.

— Рассказывай, ты же обещала рассказать.

— Всю ночь просидели у него на квартире. Вдвоем. Разговаривали.

— Еще.

— Я выпила немного вина.

— Дальше?!

— Плакала.

— Отчего?

— Так тяжело было...

— Еще?!

— Больше нечего говорить.

— ...В остальные дни?

— Он только на праздник приезжал.

— И все?

Он хотел бы верить ей, но не верил. Неизвестно, он и сам не сказал бы, что́ хотел бы услышать от нее сейчас, чтоб был он удовлетворен, но рассказанному он не верил. Не верил и все. Не хотел верить. Слишком мало было всего.

— И чем же у вас кончилось?

— Ничем. Мы больше не встретимся с ним.

— И потому ты пришла ко мне?

— С того дня, как ваша часть вернулась, я не могу больше. Пока тебя тут не было, терпела. А теперь не могу без тебя...

Он сидел, опустив голову. Не будь Первого мая, ничего другого сейчас и не нужно было бы ему. Но за эти три недели он столько успел пережить, так сумел измучить себя, что забыть все унизительное он просто не мог. Может, и хотел бы — да не получалось, не выходило у него сейчас радоваться ее словам, как не получалось и до конца простить ее.

А она... она была рядом, Лида, сидела рядом с ним... его Лида, самая больная его боль. Сидела рядом, опустив голову, и ждала, конечно, что́ будет дальше — что скажет ей он.

Но что было сказать ему ей, что? И что было сказать ему себе самому? Что́ он сам-то знал сейчас и для нее, Лиды, и для себя?..

И они долго-долго молчали.

Он достал сигарету, зажег спичку, прикурил; сбоку взглянул на Лиду — она беззвучно плакала.

Отбросил в сторону сигарету, сжал в ладонях ее лицо и безудержно, грубо стал целовать ее мокрые глаза, мокрые щеки, опрокинул ее навзничь и целовал, целовал...

Боже мой! он же и раньше знал, что все оно так и будет, все так и будет...

Порыв прошел, и он побоялся, как бы Лида не заподозрила его в недозволенном, и он отстранился и сел. Но и тут же почувствовал опять неловкость уже от этого своего отстранения, и он прилег рядом и положил голову ей на грудь.

Она не отстраняла его. Казалось, она была вся покорность. Но и сама безучастность. Нет, не понимал он ее...

(...Господи же! да не знал он, не знал и не понимал, что ведь то же самое, что у него, было и у нее, что тем же голодом и она была голодна всю свою жизнь; но он был парень, а она — девушка и в свою очередь до ужаса стеснялась его. Да и внушали ей, с самых пеленок внушали, как постыдны для девушки все эти, даже самые безобидные, ласки, и она ждала первого шага всегда от него, чтоб ее ласка могла быть лишь только ответом: все-таки меньший грех. «Ужасно, не правда ли?!» — воскликнет она ему многие годы спустя через тысячи километров...)

Прошел день, прошло два, и в ее обеденный перерыв он пришел к ней на фабрику, для срочного разговора.

— Если ты согласна, — сказал он, — то я не буду посылать документы на очное отделение. Останусь у вас в городе. Пойду работать...

Лида долго молчала. Он ждал.

— Нет, Максим, — наконец сказала она. — Нет. Ты все время только и говорил о своей учебе. И я не могу. Уезжай. А потом видно будет...

И опять они встречались. Гуляли вечерами по прилежащим улицам, отпраздновали день рождения Веры. Там, у Веры, он танцевал только с Лидой, и как же им обоим было хорошо! И лишь подпортило настроение совсем неожиданное и непонятное: в альбоме Веры он обратил внимание на фотографию, где в группе каких-то девчонок была и Лида, он хотел посмотреть ее, но Лида почему-то выхватила эту фотографию, спрятала ее и никак не захотела ни показать ее, ни объяснить своего поступка. ( И только позже, через два года, в Москву, она напишет в своем «страшном» письме к нему — п о ч е м у  так поступила тогда.)

В одно из воскресений выезжали на машине с ее фабричными в лес на пикник. Для этого ему пришлось переодеться (на квартире у Веры) в спортивный костюм и стать таким образом совсем «гражданским». Лида среди своих была просто хороша, и еще было приятно ему, что она нисколько не скрывала своей привязанности к нему. В память об этой поездке у него сохранятся несколько фотографий, и все верно: на каждом снимке Лида кажется самой счастливой, потому что рядом с нею и он, ее Максим.


Перед его демобилизацией и отъездом в Москву на вступительные экзамены они решили съездить к его тете в Севастополь. Полина Герасимовна после Первого мая стала терпимо относиться к нему, но поездке Лиды в Севастополь сперва воспротивилась.

— И как же ты представишь ее своей родне: з н а к о м о й? — едко, в упор спросила она его.

— Могу и невестой, — ответил он ей.

Разговор проходил без Лиды, иначе он не осмелился бы на такое.

Полина Герасимовна только хмыкнула. Но Лиду в Севастополь отпустила.

И вот наконец его досрочная демобилизация, его отъезд в Москву:

«Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»

Но это так, еще по привычке, эти его стихи. А вообще-то весь последний час ожидания поезда прошел у них тягостно. Лида все больше молчала, потом торопила в вагон, и даже на прощание не сказала ему ни одного теплого слова. И он был обижен на нее.

И только время спустя вспомнил он в вагоне о ее записке, вложенной в последние секунды в его карман. И перечитав не знает сколько раз эти ее торопливые строчки, он решил неизменно: если завалит на вступительных, сразу же вернется к ней сюда, в Крым.

И еще... мучила рука. Дня за три до этого сделал он неудачно на турнике соскок с размаха, надорвал на правой руке у среднего пальца ткань, засорил — и теперь глубоко у кости начинался нарыв, так что рукопожатия в части пришлось делать левой. Полина Герасимовна дала ему в дорогу лист алоэ, он теперь приложил его к больному месту, забинтовал, но чертова болячка все равно не давала спать, и он большую часть ночи провел в тамбуре, смотрел в окно в черноту ночи и курил.


...Да, и опять вот наступало у него: служба армейская кончилась и досрочно — и вновь впереди все сначала. Но как-то не было теперь у него ни того обычного безоглядного прощания с оставшимся там позади, ни былого доверчивого устремления в будущее. И дело тут было не только в Лиде. Что-то вообще, чувствовал он, глубоко и серьезно менялось в нем за последнее время, вообще за последние годы, и он уже просто не мог, не умел оставаться таким же доверчивым к жизни, каким безоглядно доверчивым был он сколько помнит себя...


Через сутки он был уже дома, в курской деревне, еще через двое суток пришлось ехать в районную больницу — там сделали вскрытие разросшегося околокостного нарыва, и еще через двое суток он ехал в Москву с одной работающей левой рукой. Правую ладонь разнесло, она была забинтована, и он держал ее на марлевой повязке; к тому же на руке появилась подозрительная краснота, до самого локтя.

В поликлинике МГУ на Моховой ему повезло — попал к заботливому врачу, к приветливой и участливой пожилой женщине. Опоздай он еще немного, сказала она, и началось бы заражение. И теперь он ездил через день со Стромынки на Моховую к ней на перевязки. И вскоре ее заботы и старания и мазь Вишневского сделали свое дело — краснота постепенно стала проходить, начала спадать и опухоль, не дававшая сжать пальцы, а главное — он теперь спал ночами и мог днем готовиться к экзаменам.

Писать правой рукой он все это время не мог и только днями позже кое-как нацарапал Лиде свое первое письмо из Москвы. И за ним и пошли все-все другие их письма. Он Лиде, Лида ему...

* * * *

Нет, он никому не собирается тут давать каких-то советов, но один все-таки, наверное, дал бы: сожгите все старые письма. Или, если их жалко или вовсе нельзя уничтожить, то никогда не доставайте их из самого дальнего ящика стола и тем более не перечитывайте. Потому что они, эти старые письма, редко когда бывают бальзамом на вашу старую рану, чаще же они — едкая и жгучая соль на нее, ваши уличители и в безвинных ваших ошибках и промахах, и в вашем, тайно скрываемом вами, постыдном и позорном своем, без чего все-таки (признаемся откровенно) редко кому удается прожить свою жизнь.

Но и в то же время!.. Как, говорят, тянет преступника к месту совершенного им преступления, так тянет и нас время от времени к тем давним письмам, что мы зачем-то храним, и доставая их, мы опять и опять отдаем сами себя и на суд беспристрастного неподкупного времени, и на суд своей собственной совести, самих себя. И опять и опять судим себя и за ошибки и промахи, и за допущенную когда-то нечестность, и за что-то когда-то несделанное, что мы просто обязаны были и должны сделать в этой самой жизни своей...


В первых письмах, пока он сдавал экзамены, она старалась поддерживать его уверенностью, что «такие, как он, не заваливаются», чем, понятно, немало веселила его: и не такие заваливались, да еще как! И еще она откровенно завидовала ему, что он теперь в Москве, о которой она «может только мечтать». И совсем уж она не понимала его, как это он решил для себя, пока не сдаст все экзамены, не ходить на Американскую выставку, «о которой столько пишут и говорят». И конечно же, писала она и о том, как ей скучно теперь, «будто она что потеряла и никак не может найти», и сообщала ему, что, чтобы быстрей проходило время, они с Верой взяли дополнительную работу и трудятся теперь каждый день и в первую, и во вторую смены. Письма были хорошие, теплые, даже нежные, и ему было приятно читать их и перечитывать и потом, правда скупо, отвечать на них. Скупо потому, что экзамены еще не кончились, а пока результат не ясен, и писать особенно не распишешься.

В одном из писем она нарисовала ему вот такого вот маленького собачонка.

и подписала под ним: «Узнаешь?» И конечно же — как же было ему не узнать! Точно такой же маленький белый симпатичный собачонок с оборванной цепочкой был и у него, хранился в кармашке чемодана. Их было два у нее, на одной цепочке, и Лида в день его отъезда разорвала цепь и одного отдала ему: «И пусть он у тебя не забывает, что где-то есть и другой...» Хороший, милый такой собачонок...

Но вот он сдал последний экзамен, и председатель приемной комиссии в тот же день сказала, что ему не надо ждать общих результатов, что он будет непременно зачислен и может теперь же ехать на оставшуюся неделю домой. И теперь он мог уже сообщить о своем поступлении и Лиде.

И это было, он и теперь его помнит, это было его первое нечестное письмо к ней. Он чувствовал какую-то свою вину перед нею: что сам-то он поступил и теперь будет учиться в Москве, вдали от нее, и это на целых пять лет, а она остается все там же одна — и неизвестно, как оно все будет теперь у них дальше; и, чувствуя остро вот это изменившееся их положение теперь, он скрывал перед ней свою естественную радость, что поступил — и поступил в такой вуз! и писал что-то в том роде, что, мол, и рад, и не рад, потому что, может, не лучше ли было б оно, если б он поступил на заочное. Да, это было: он не смог, не сумел, не привык или побоялся пригласить и ее разделить вместе с ним его радость, потому что почему-то считал себя перед нею виновным, что сумел поступить в МГУ, — и вот и писал неуклюже эти неискренние, фальшивые строчки, и их фальшь Лида, конечно, тут же почувствовала и поняла, и в ответном письме, поздравив его с поступлением, она приписала: «Да, теперь ты студент 1-го курса университета. Это звучит. И не думаю, чтоб ты испытывал больше удовольствия от зачисления тебя на 1-й курс заочного отделения. Ведь это все зависело от тебя, так зачем напрасно сетовать на судьбу, что ты прошел по конкурсу. Да и что теперь писать об этом?! Главное, что исполнилось  т в о е  желание...»

Заканчивалось это ее письмо тоже малоуспокаивающе. «Вижу, — писала она, — что не сумела в письме высказать и сотой доли пережитого и перечувствованного за это время. Видимо, все прояснить и решить окончательно может только новая встреча, — а когда еще она будет. Но я жду ее, жду с нетерпением и страхом. Я боюсь писать все, что у меня на сердце. Боюсь потому, что уверена только в своих чувствах. О тебе я знаю лишь то, что ты мне писал. Я хочу, чтоб ты спокойно все обдумал, не считаясь с тем, что думаю и чувствую я. И я не обижусь, если ты вдруг поймешь, что у твоей любви ослабли крылья...»


Письма, письма и письма... Она ему, а он ей, то частые, одно за другим, а то и редкие, с перерывами; и ничего, чем дальше, не проясняющие, еще больше запутывающие все. А и прояснять-то нечего было — и запутывать тоже нечего: она, в свои девятнадцать, хотела определенности, а он, студент-первокурсник, проживающий в общежитии в Москве на стипендию и на небольшую помощь отца, — что он мог предложить ей и на что практическое решиться? Об этом бы и надо поговорить им, поискать вместе разумный вариант, да вот поди ж ты: вместо дела, вместо разговора о деле — п р и н ц и п и а л ь н ы е  письма, одни только письма, ничего не решающие, а только больше запутывающие все...

А вместе с тем — у него — почти немыслимая программа первого курса, лавина нового, трудного — и не осилить всего разом, не переварить. И — не отказаться ему уже от этого, не отказаться. Разве может он отказаться теперь от этих вот курсов лекций, от семинарских занятий, от читальных залов библиотек?! И что может быть интереснее и нужнее ему возродившихся вечеров поэзии в Политехническом, вечерних стихийных сборов и выступлений поэтов у памятников Пушкину и Маяковскому? Где и когда и от кого еще услышит он, что́ тут читается и что́ говорится тут? Какой еще город сейчас заменит ему вот эту, вот такую Москву?..

И лишь в одном, только в одном был он еще неизменен, был постоянен и верен и ей и себе: ни на одной девчушечке из нового окружения еще не остановились его глаза, ни одна еще не могла оказаться между ним и Лидой. И когда, вечерами, писал он ей свои письма, он не врал, что без нее ему и тут одиноко и что напрасно она не верит ему.


Так вот и шло, и шло. Своя, отличная от другого, у каждого жизнь — и письма, письма, письма. Ничего практически не сдвигавшие с места, и все больше обидчивые, и все дальше и дальше разъединяющие их...