"Лира Орфея" - читать интересную книгу автора (Скобликов Геннадий Николаевич)

9

Он постучал в окно, Лида вышла без пальто и пригласила его в дом.

— Не стесняйтесь, — сказала она.

Он уже знал, что живут Лида с мамой вдвоем, и что у них есть еще квартирантка, и что занимают они только маленькую часть этого дома. Теперь он увидел всю их квартиру сам: крошечный коридорчик, кухонька и небольшая комната.

Мама Лиды сидела на кухне, за работой, наматывала на небольшие пятиугольные пяльцы разноцветные толстые нитки. Она была уже в годах, полная, одета в простую домашнюю одежду. На его приветствие она подняла голову, внимательно и не слишком приветливо посмотрела сквозь очки, ответила «здрасьте», — довольно отчужденно ответила, — и опять занялась нитками.

— Это Максим, — сказала Лида.

— Буду знать, — тем же отчужденным тоном произнесла она.

Ему было бы лучше, если бы они ушли сейчас на улицу. Ничего плохого ее мама и не сказала, видно, просто у не характер такой, но все равно: чувствовал он себя тут стесненно, скованно, не в своей тарелке. И не понимал, зачем это Лиде понадобилось привести его в дом.

— Раздевайтесь, — сказала Лида, когда он вслед за нею прошел в комнату. И громко добавила: — Мама у меня всю жизнь строгая.

На кухне послышались какие-то слова, но он не разобрал их.

Делать было нечего: он снял и повесил шинель, шапку, заправил под ремень гимнастерку и сел на стул возле столика Лиды, застеленного — под стеклом — чистой белой бумагой.


А вообще-то, если быть откровенным (как и хотел бы он быть откровенным вообще и всегда и во всем), то он был доволен, что Лида не постеснялась и не побоялась ни соседей, ни матери и пригласила его, солдата, к себе домой. И ему, даже при его неловкости и скованности перед ее строгой мамой, было сейчас тут, в ее комнатке, хорошо.

Да и отвык, и соскучился он. Ведь все последние годы — одни общежития да казарма. Да и раньше — ему ведь и не приходилось никогда бывать в такой вот девичьей комнатке, ни разу не приходилось быть приглашенным в уединение и уют их особенного девичьего житья-бытья.

И сейчас он откровенно оглядывался по сторонам, осматривал комнату, обстановку, отдельные предметы, будто бессознательно стараясь по ним — через них — как-то сразу (как это и бывает чаще всего) почувствовать ее хозяев, что-то главное в них.

Комнатка была небольшая. Обстановка — скромная: светлый бельевой шкаф, железная кровать-«полуторка», простенький письменный столик, застеленный белой бумагой, рядом с которым он сидел, книжная этажерка, зеркало, на стенах тут и там вышивки. Глинобитный пол застелен стареньким покрывалом.

— Мама спит на кухне, — пояснила Лида. Наверное, он слишком внимательно осматривал комнату. — А мы с квартиранткой вот — на этой кровати. Неудобно, конечно, но что делать!..

— Мама больная, работать не может, — пояснила она после некоторой паузы. — Плетет вон половички, потом продает на рынке. На одну мою зарплату ведь трудно...

Она подошла к зеркалу. Вынула шпильки из кос, уложенных «корзиночкой» (так это, кажется, называется?), и косы свободно упали вдоль спины — светло-русые, длинные, толстые. Ему нравилось, что у нее такие роскошные косы. И вообще ему все нравилось тут.

— Все хочу отрезать и не решаюсь, — сказала Лида и, подавши голову в сторону, посмотрела из зеркала на него: с лукавым выражением глаза, обнаженные в улыбке красивые зубы. Явно нарочно говорит, знает же, что косы у нее — чудо, но хочет вот чуть-чуть порисоваться, пококетничать, а, может, и проверить его. Все это он видел и понимал, а ответил... будто и вправду принял ее слова за чистую монету:

— Что вы, такие косы!..

И не выдержал ее взгляда — там, из зеркала, — опустил глаза...


Одного увольнения в неделю ему стало мало. Теперь он записывался и на субботу, и на воскресенье да и в середине недели находил возможность на час-другой выйти за КПП или пройти через пустырь к забору их фабрики, вызвать Лиду из цеха.

После работы, если они не договаривались о встрече заранее, Лиду не всегда удавалось застать дома, поэтому чаще он и не стучал в окно, а сразу же проходил во двор, входил в крохотный их коридорчик, не без боязни стучал и, не дожидаясь ответа, открывал дверь: Полина Герасимовна вечерами всегда была дома, сидела тут на кухне за своей работой.

— Здравствуйте, Полина Герасимовна, — говорил он и оставался стоять у порога.

— Здрасьте, — отвечала Полина Герасимовна, не отрываясь от пяльцев.

— Нет Лиды?

— На репетиции своей, должна скоро быть. Проходи. Раздевайся и жди, раз пришел.

И он вешал на крюк у двери шинель, шапку, проходил в комнату и садился на стул у столика Лиды. Полина Герасимовна никогда ни о чем ее заговаривала с ним, и он тоже ни с чем не обращался к ней: и не за чем было, да и побаивался он ее. Так вот и сидели они молча. Полина Герасимовна на кухне за своей работой, он в комнате. Впрочем, молчание их не здорово тяготило его, ему даже нравилось побыть тут еще и еще одному, среди предметов и вещей, постоянно окружающих Лиду. Нравился ему и всегда прибранный ее столик — застеленный белой бумагой, настольное стекло, чернильница с ручкой, тетрадь с конвертами, две-три книги; под стеклом несколько фотографий. На этажерке было десятка три книг, он брал что-нибудь и сидел читал, пока не приходила Лида. Она пела в художественной самодеятельности и два или три раза в неделю ходила на репетиции. Конечно, ему хотелось послушать, как поет она, но попроситься на репетицию он не решался. Не хотелось ему оказаться перед лицом всех девчат и парней этой их самодеятельности, все будут смотреть на него — «солдатика», и он не будет знать, как держать себя среди них. Поэтому он и не напрашивался приезжать и встречать ее, — где они там занимаются, — а приходил к ней домой и терпеливо ждал.


А потом, когда она возвращалась домой, они опять шли бродить по их темным окраинным улочкам. И чаще всего их разговор складывался по уже устоявшейся схеме: говорил больше он, о прочитанных книгах или вообще о каких-то других отвлеченных вопросах, а Лида, подолгу не перебивая, слушала.

Нет, она не то чтобы просто терпела эти его рассуждения, — слушала она его, было похоже, с явным интересом, и хотя и редко и скупо, но всегда и точно, и твердо высказывала свое. Вообще же, заметил он, Лида с осторожностью, даже с недоверием относилась к его пафосу в оценке людей и жизни в целом, особенно, когда он горячо, часто слишком уж горячо, говорил как об естественном и единственно возможном — об искренности и чистоте человеческих отношений, какими они должны в жизни быть. «Но ведь все равно никто не верит в такие чистые отношения», — возражала она и опять замолкала, не считая обязательным пояснить, почему так считает сама. Иногда же высказывалась еще резче, определенней: «А, все равно людям верить нельзя!..» И надолго уходила в себя, ограждалась от него непроницаемостью молчания, и никакие его попытки разубедить ее в ее неправоте ни к чему не приводили. Такие вечера были особенно тягостные и трудные для обоих. Бывало, бредут по привычному своему маршруту, идут медленно, чуть поодаль друг от друга, он в солдатской шинели, она в своем стареньком демисезонном пальто (зимнего пальто у Лиды не было), мерзнут — особенно Лида — от сырости промозглой крымской зимы и молчат, молчат и молчат... Он замолкал и молчал, потому что молчала Лида, а Лида молчала, считал он, потому что не хотела быть в чем-то своем откровенной и доверчивой с ним.


Нет, он и тогда понимал, конечно, что и сам он — далеко не из легких «партнеров», что ему надо бы что-то в себе и серьезно и основательно и ломать и менять. Но и то было правдой, что и Лида держала себя — что он часто уже и не знал, как и с какой стороны ему к ней подойти, чтоб вырвать ее из этой вот замкнутости с ним, из ее оградительного молчания.

С каждой встречей, с каждым проходящим днем он все больше и больше привыкал к ней, мысли его теперь были всецело о Лиде, а вот радости от всего этого так и не получалось. Лишь изредка, в какие-то счастливые вечера как бы забывались они и вели себя и легко и радостно весело: продрогнув, затевали беготню, она с задорным смехом увертывалась от него — и он ловил и не отпускал ее от себя... Но это случалось не часто.

Будто что-то невидимое, но и ощутимое ими обоими сдерживало и сковывало их.

И, считая для себя, что все дело тут все-таки в Лиде, в ее непонятной ему замкнутости, в ее молчании, он все больше и больше хотел знать о ней «все-все-все».


...Да и вообще это было с ним, он всегда это знал за собой, и, конечно, всегда не умел остановиться: ему обязательно надо было зачем-то знать именно «все», «всверливаться» в самую глубину, становиться со-участником задевших его чужих дел, со-болезнователем тронувших его чужих болей, брать на себя долю чьей-то близкой чужой вины. Это было с ним вообще (и он, к слову сказать, сам не знал, хорошо это или плохо; пожалуй, даже считал, что все-таки не лучшее это в нем, «не мужское», — но быть другим просто не мог); и вот теперь, в отношении к Лиде, этой его потребности «знать все-все-все», быть возможным со-чувствователем ей, просто не было предела. И часто он даже и не догадывался, как же должно было быть трудно ей, Лиде, с ним вот таким.


Кое-что Лида, конечно, рассказывала ему. Он знал, что отец ее жив, но для Полины Герасимовны и для самой Лиды его все равно что не было: он оставил их, говорила Лида, когда она была совсем маленькой, оставил в очень трудное для них время, и за это они никогда не простят его. Однажды, кажется где-то недавно, он появился у них, но мама, сказала Лида, выпроводила его. И она, Лида, тоже не хочет видеть его: у нее просто нет отца. Еще у нее есть старшая сестра, она замужем, у них дочка-второклассница, живут тут же во дворе, во времянке, муж сестры тяжелый человек — Полина Герасимовна его не выносит, они никогда не смогли бы жить вместе. Вот, собственно, и все, что знал он о Лиде, об их семье, о ней лично. Остальное — так, только что касалось работы или текущих повседневных дел.


А с Полиной Герасимовной у него постепенно установились в общем-то нормальные отношения. Или, точнее сказать, она не так отчужденно встречала его, как было вначале, и в другой раз даже тепло, доверительно заговаривала с ним. Она курила — и разрешила курить ему в комнате Лиды: «Раз куришь, нечего бегать каждый раз на улицу!» С такой же определенностью и прямотой говорила она обо всем остальном, в том числе и о Лиде: «Бегает по этим репетициям!.. Замуж надо выходить и жизнь устраивать. Было два хороших предложения, так нет, не захотела, ждет какого-то особенного. Посмотрю вот, какой это особенный явится ей!..» И понятно, что в такие минуты он, слушая ее, не знал, что сказать: себя в роли даже будущего жениха Лиды он не мыслил — просто не осмеливался представить такого себе. А Полина Герасимовна, высказав свое, какое-то время прямо и строго смотрела на него, — всегда одинаково строгая, недовольная всеми и всея, с усталостью на лице от трудной, неустроенной своей жизни. Нет, не знал он, что сказать ему на слова Полины Герасимовны, не было у него что сказать: он просто не чувствовал себя вправе говорить о таких вещах по отношению к Лиде — и молчал...

* * * *

«...Твоя мама, как обычно, сидела на кухне, плела коврик. Квартирантки этой вашей, Нины, тоже не было дома. Он сидел один в комнате и ждал тебя.

Ты пришла с репетиции веселая, кажется обрадовалась, увидев его шинель: «Максим пришел?!» И когда вошла в комнату, хорошо так улыбнулась ему. Ты стала рассказывать, как весело было у вас на репетиции, кто из ребят и девчонок что вытворял и как руководитель похвалил тебя за новые песни. Он спросил, когда же наконец услышит, как ты поешь, и ты этак играючи ответила: «Когда-нибудь и услышишь, всему свое время». И кокетливо и лукаво улыбнулась ему, подошла к зеркалу и освободила свои роскошные косы. Как хороша ты была в эти минуты! и как нравилось так вот ему — боязно-радостно смотреть на тебя! Ты была в светлом сером платье, вся такая стройная, взрослая, а румянец (от холода и домашнего тепла) и косы — они спускались по груди — делали тебя девчонкой. Ты была в хорошем настроении, и когда так просто подсела к нему, касаясь его рукой, и светло улыбнулась при этом, он был на седьмом небе от счастья. И боялся он только, чтоб никто не помешал вам и дальше так вот уютно сидеть.

На столе лежал альбом с фотографиями, он его уже начал листать до тебя, и теперь вы просматривали его вместе: он переворачивал листы, а ты ему называла, кто там был. Потом шло сразу несколько фотографий одного парня, в гражданском и в армейском, солдатском, и на одном снимке с ним была ты. Знакомый твой на снимках был — ничего, приятный парень, высокий, полный, темноволосый; и, похоже, этакий свободный и уверенный в себе. На снимке, где стояли вы рядом, ты, как всегда на фото, была хороша, и еще тебе было явно приятно стоять рядом с твоим знакомым. Он долго смотрел на эти снимки — и уже чувствовал, как начинает в нем пробуждаться какая-то неприязнь к этому парню, хотя он в общем-то и понравился ему. А ты все молчала, не говорила, кто это. И наконец он посмотрел на тебя: такой тоски в твоих глазах он еще никогда не видел!

— Это Женя, — сказала ты. И опустила голову.

Женя... Да, конечно, он уже знал о нем, ты говорила ему, что у тебя был знакомый, сейчас он в армии, но что вы поссорились с ним. И больше ты ничего не хотела говорить об этом, как всегда замолчала, и он не расспрашивал тебя. Но до нынешнего вечера он как-то не придавал значения тому, что где-то был еще и этот Женя.

— Это Женя, — повторила ты, — я тебе говорила о нем. — И в глазах твоих были слезы.

Лучше, искренней, чем была ты в эти минуты, он тебя, кажется, еще не видал. Ты не сдержалась, опустила лицо к столу и расплакалась.

Кажется, и он в эти минуты был психологом и все хорошо понимал.

Да и что тут было не понимать?! Единственное, что помочь он тебе, при всем-своем желании, ничем не мог. А слова — любые слова — тут были неуместны. И он молчал.

— Пойдем на улицу, — сказала ты.

Кое-как ты уняла слезы, и вы оделись. На кухне мама твоя пристально посмотрела на тебя. Ни сочувствия ее к тебе он не заметил, ни недовольства — только вот этот пристальный оценивающий взгляд.


Погода нынче прескверная: мгла, сырость — даже трудно дышать. Огни редкие, тусклые...

Его увольнение кончалось. Он попросил тебя подождать его и побежал к части. К счастью, офицер оказался хороший, сделал все без лишних слов — еще на час продлил ему увольнительную.

Вышел он — и встретил тебя почти у ворот КПП: ты не стала ждать его у своего дома, шла следам за ним до части.

Этот час, Лида... Знаешь, он просто рад, что все это у вас произошло. Вы медленно шли по темным улицам вашей окраины, останавливались и опять шли. На этот раз говорила ты, а он молчал. Ты рассказывала о вашем знакомстве с Женей, как часто он приходил встречать тебя в цех, когда ты работала во вторую смену, как ты прощала его выпивки, и, когда он бывал пьян, ты была единственным человеком, кого он слушал. ...А теперь, сказала ты дальше, его нет для тебя и уже больше не будет, ты сама не захочешь, чтоб он вернулся к тебе.

Твои слова не раз прерывались слезами. Но он, кажется, — он все понимал. Он понимал, что этот самый твой Женя и был всегда причиной твоей молчаливости и замкнутости с ним и что нынешние твои откровенные слезы — это слезы прощания. Прощания с Женей.

А когда вы остановились у твоего дома и ему надо было идти, ты сказала: «Ты мне скажешь, когда будешь уходить от меня? Не уйдешь молча?». И прозвучало это, как просьба. И он ответил тебе, что никогда и ничего не скроет от тебя.

Ему так хотелось бы целовать и целовать твои заплаканные глаза, но разве нынче это было возможно!..»

* * * *

А на следующий день он опять был у Лиды, и они все его время проходили по тем же мокрым темным улицам. И почти весь вечер молчали.

Вчера, когда Лида рассказывала ему о Жене, и потом, когда он, вернувшись в казарму, закрылся в комнате ротного и зачем-то записал прошедший вечер в свою тетрадь, он был самым искренним образом рад происшедшему как освобождению Лиды от тяжкой боли своей. Но вот прошла ночь, день — и что-то в нем изменилось, и он теперь просто не знал, что же ему делать дальше и как вести себя. Не приходить к Лиде он не мог: не говоря уже о себе, он знал, что без него ей сейчас будет еще тяжелее. И в то же время он не мог чувствовать себя так, как было раньше: теперь ему все время казалось, что он занимает место другого. И думалось, только это и думалось, что и Лида чувствует то же самое. Да и как тут могло быть по-другому еще!..

И все-таки он спросил, как же им быть.

— Когда в душе два чувства, — то побеждает то, что чище, — сказала она, и он это понял как некое признание ему. Но так ли оно все было? Да и хотя бы так? Он же знал, чувствовал, что каждый его поступок, весь он — во всей сути своей — постоянно сравнивается с Женей. И этого казалось ему достаточным, чтоб набраться воли и перестать ходить к Лиде; не занимать рядом с нею место, что не его.

Но Лида просила его приходить, и он приходил. Да ведь, если только освободиться от всех этих — пусть якобы и искренних перед самим же собой — жестов и реверансов благородства, то всерьез он никогда не мог и подумать, что выдержит не приходить сейчас к Лиде, или что в будущем он готов будет совсем отойти от нее. Разумеется, если только сама она, Лида, не сделает нужный ей выбор.

А постепенно они перестали говорить и о Жене. На прощание подолгу стояли в темноте у высокого дощатого забора со стороны их дворика — и ничего лучше этих минут никогда у него до этого не было...


На новогоднем вечере в их части были девушки из двух организаций: из шефствовавшего над их частью Госбанка и с фабрики Лиды. Девушек красивых было много (в этом городе вообще красивые девушки), но он, Максим, ни одну из них не мог бы сравнить с Лидой. Да, правду сказать, ему это и в голову не приходило; для него теперь была только она одна, и другие его просто не интересовали. На этот вечер Лида оделась в свое серое платье с белым капроновым шарфом, косы опустила по груди — и была такой милой девчонкой, моложе своих восемнадцати, живая Снегурочка, хотя и не в белом. Они много танцевали, жгли возле елки бенгальские огни — и все было прекрасно. Даже постоянное присутствие рядом их малоприятной квартирантки не слишком портило ему настроение. Да, все было прекрасно в тот вечер. Пока.

А вот к концу произошло что-то непонятное. То ли он упрекнул Лиду за что-то, то ли сам не проявил где-то нужного внимания, он так и не понял, но Лида вдруг обиделась до слез. И потом, когда он их провожал (квартирантка тоже была с ними), Лида молчала до самого дома. Как и бывало это у нее: глаза в землю и ни слова. Уйди он, она обидится, это он знает. А оставаться и молчать... Впереди был Новый год (в части вечер провели заранее), а они так ни о чем и не договорились.

— Ты как хочешь? — спрашивал он.

— Не знаю, — замкнуто отвечала Лида.

— Тогда я уеду в Севастополь! — внезапно выпалил он.

— Дело твое.

И его заело, что ей все равно — уедет он или нет. Видно, все равно, если так говорит. Ну и хорошо, так — так так. У него были близкие родственники в Севастополе, семья его родной тетки по матери, за время службы в Крыму он уже дважды ездил к ним, и вот теперь, раз ей, Лиде, так безразлично, он попросит на двое суток увольнительную и поедет встречать Новый год в Севастополь. И у друга его Витальки, тоже целинника, сержанта второго взвода их роты, знакомая девушка была в Севастополе, работала мастером холодных закусок в ресторане на Большой Морской — и приглашала Витальку к себе на Новый год. Вот и поедут они вдвоем с Виталькой, тот к своей знакомой, а он к тетке и двоюродным сестрам. Конечно, лучше бы никуда и не ехать и провести Новый год где-нибудь вместе с Лидой, есть же у них своя компания. Но... Она вот молчит, говорит — «дело твое», так пусть оно так и будет! В конце концов, он солдат, не у себя дома, и у него нет никакого выбора.

— Хорошо, я еду в Севастополь, — сказал он.

Так и разошлись.

31-го днем они с Виталькой получили увольнительные на двое суток с выездом в Севастополь. По дороге на автостанцию свернули к дому Лиды. Виталька остался на улице, он вошел. Он принес ей довольно плохонький альбом с портретами писателей (ничего лучшего не придумал), поздравил с наступающим Новым годом. Скажи Лида одно слово — «останься», он с великой бы радостью остался. Но она спросила: «Уезжаешь?» Спросила-то так, как если бы сказала: «Останься», — и он услышал эту ее интонацию... но! какой-то дурной комплекс взял-таки, взял в нем верх, и он, ненавидя свое упрямство, зная, что делает непоправимое, что будет потом жалеть и каяться, — отчужденно сказал: «Уезжаю». Лида отвернулась, он сказал: «До свидания» — и ушел.


В часть они должны были вернуться 2-го, но к вечеру 1-го он был уже у Лиды: утром в Севастополе ему стало тоскливо, стыдно и больно, что он так вот обидел ее, и, несмотря на вполне естественное недоумение родственников, уехал.


Виноватый, открыл он дверь их жарко натопленной кухоньки. Полина Герасимовна что-то стряпала. Лида спала, тут же на кухне, на диванчике матери.

— Весь день спит, — сказала Полина Герасимовна.

— В компании была?

— Как же! Вера приходила, звала — никуда не пошла. И за весь день на улицу не вышла. Буди, раз пришел.

Лида никак не могла проснуться, видно, разморило ее от жары. Потом открыла глаза, увидела, что это он будит ее, виновато улыбнулась и, показалось ему, просияла. По крайней мере, он видел, она довольна была.

Лида сказала, что хочет выйти хоть на час на улицу, освежиться, и они пошли. Вечер был темный — и светлый: на земле тонко лежал только что выпавший белый и чистый пушистый снег.

У него оставались от поездки какие-то деньги, он еще по дороге сюда хотел купить шампанского, но не решился, не знал, как это будет воспринято: ничего подобного в доме Лиды при нем пока не было. Теперь он сказал ей об этом, она не возражала. Они спустились по узкой, неровной и каменистой улице до ближайшего магазина, купили бутылку вина и конфет, а по дороге назад зашли к Лидиной подруге Вере. Через час они все вместе сидели в комнате Лиды за столом, были тут и Лидина сестра Зинаида с мужем и дочкой-второклассницей Танюшкой. За столом много пели, и тут он наконец услышал, как поют Лида и ее старшая сестра. У них были приятные хорошие голоса, и пели они легко, в удовольствие.

Лида же вообще поразила его. Не стесняясь присутствующих, она села с ним рядом, положила руку ему на плечо и пела, казалось, только ему одному...