"Волшебный лес" - читать интересную книгу автора (Бонавири Джузеппе)



III

Когда я превратился в огуречную траву, этому не способствовало какое-либо усилие воли.

Это просто случилось.

Я находился на черном остром выступе скалы, уже облепленном первыми лишайниками. Мне надо было успеть всосать побольше влаги, чтобы бутоны мои могли налиться до нужного размера — они всё вылезали и вылезали, не давая мне опомниться, меж стеблем и черенками листьев, покрытыми тоненькими густыми щетинками. Я хотел было задуматься, как это я сумел преодолеть одну преграду и оказался на подступах к другой, но копаться в прошлом было некогда, слишком много было неотложных насущных дел.

Однажды, когда отовсюду исходил несказанный покой, я услышал зов:

— Сенапо! Сенапо!

Понятно, я не обернулся, не зная, что зовут именно меня. Наклонившись, я разглядывал мои бутоны, даже пересчитывал их: один, два, три, четыре и так далее, словно для чего-то нужно было точно знать их число; и вот тот же голос позвал снова:

— Сенапо! Сенапо!

Я поглядел туда, откуда доносился этот звук, и увидел скалу, кругом покрытую сплошным, утомляющим взор ковром вьющихся, сплетенных побегов, (среди которых цветы росли гроздьями либо поодиночке спускались далеко вниз — даю вам слово, вплоть до теснины, где поток обновлял и умножал свои воды.

— Кто зовет меня? — спросил я в растерянности.

Рядом со мной росла ромашка (потом я узнал, что она так называется); она клонилась ко мне, раскачивая венчик.

— Чего тебе? — спросил я.

— О Сенапо, Сенапо! — позвала она опять.

То был радостный зов, без всяких оттенков настроения, и только потом я догадался, что эта попытка завязать беседу была предпринята не с целью совершить какое-либо волнующее открытие, а просто из внезапной (быть может, странной и нелепой) прихоти: почувствовать, что живешь.

— Я Ромашка, разве не знаешь?

Я был немного раздосадован — необходимость без конца наливать бутоны не располагала меня к беседе — и сказал:

— Ладно, ладно.

Более того, я с неодобрением глядел на листья и цветы, быстро и беспорядочно раскрывавшиеся на горе напротив (ее впоследствии назвали Минео), и, быть может, меня снедала бесстыдная жестокая гордыня от сознания, что я окружен толпой низших существ, размножаемых и воспроизводимых многократно, и мучила обида, что и сам я стал одной из их разновидностей.

Но в общем я приспособился. И было там не так уж плохо. Мы стали знакомиться, хотя делалось это, разумеется, очень сдержанно. Один обращался к другому, один подражал другому в сходных обстоятельствах, или все обменивались соображениями о каком-нибудь непредвиденном событии; однако я всегда держался в стороне — возможно, из-за моей дурной привычки к размышлениям.

Вне всякого сомнения, мы не разговаривали, как это делаете вы и как вообще принято это представлять; мы общались иным, более примитивным способом — возможно, потому, что были заключены в слишком тесные пределы. Средством общения был едва слышный шелест или просто изменчивая игра красок, которую мог распознать и правильно понять лишь очень опытный глаз.

Ромашка, пустив корни вширь, приближалась ко мне.

— Добрый день, Сенапо, — говорила она. — Как поживаешь?

Или:

— Отчего ты так насупился? Погляди, вся скала в цвету!

Однажды, помахивая головкой, она поведала мне, что я, как видно, не похож на остальных, ибо непонятно, к чему я стремлюсь, ведь другим довольно сиюминутных радостей.

Я слушал ее с любопытством, это помогало рассеять давящую тоску, донимавшую меня уже не первый день. Ромашка улыбалась мне легким колыханием лепестков.

— Отчего ты не отвечаешь? — не отставала она. — Ты чем-то недоволен? Здесь все довольны всем.

— О Ромашка! — вздохнул я.

Это безбрежное море маленьких растеньиц было всегда одинаковым, волнами пробегали по нему шелесты, шуршания стебелька о стебелек, безжалостный свет был для него бедствием, вид его утомлял взор, ибо оно ведать не желало ничего иного, кроме блаженного трепетания листьев. Это была реальность, на значительном протяжении своем замкнувшаяся в неизменном тождестве красок и настроений.

В этот день приступ тоски был сильнее обычного, даже мне самому он внушил отвращение, ибо начался беспросветно унылым флейтовым звуком. Длился он дольше, чем когда-либо, и я вспомнил Грумину, которая больше не была со мной и блуждала теперь по каким-нибудь иным планетам, гонимая ветром или неведомой колдовской силой.

Я вздохнул раз-другой, чтобы рассеяться, и поглядел вверх, на небосвод, откуда уже изливался ранний зной.

О, что же со мною происходит! — думал я.

Прошло немного времени, солнце палило все сильнее, оно иссушило нас, сделав молчаливыми, чтобы мы не замечали друг друга; для цветов и кустарников кончились дни лени и забав. Один ежевичный куст первым догадался о том, чтó нам угрожает, и крикнул со своего утеса:

— Надо сочетаться браком, не то скоро мы все исчезнем. Мы должны передать пыльцу от одного к другому.

Это была трудная задача.

Летний зной распространился повсюду, и бесполезно было искать влагу, пронзая почву корнями, — они упирались в безводную скалу.

По обоим склонам оврага возникали и унимались глухие раздоры, и повсюду видны были скорбно поникшие лепестки, побуревшие листья.

И тогда у меня впервые проявился комплекс рокового столкновения с окружающим миром.

Ромашка удрученно говорила мне:

— Кто бы мог такое подумать, а, Сенапо?

Однажды, когда я раздумывал, до какой степени все кругом превратилось в символ и бесполезное украшение погибающего мира, я различил очень далекий звук, который вскоре стал слышнее, и это не был обман чувств, но действительное приближение.

Заросли воскликнули:

— Что происходит?!

Звук этот иногда ненадолго смолкал, и горечавки, росшие возле меня, вскрикивали:

— Что же это может быть такое?

А куст дрока (единственный уцелевший на выжженном склоне) сказал:

— Ветер.

Он был несильный, дул с гор Камути продолжительными порывами, которые становились все чаще, и, пролетая, он смешивал нас, переносил пыльцу с одной скалистой террасы на другую, из расщелины в расщелину и даже через русло потока. Клянусь вам, это была целая туча желтой пыли, кружившая то там, то тут, и от нее каждый миг менялся вид всего пространства.

Мы не знали, промолчать нам или воспринять это событие как окончательную катастрофу, и в итоге промолчали, замкнувшись каждый в себе. А я первый понял, что только так мы сможем продлить наше существование и не зачахнуть от зноя этого безумного лета.

— О Ромашка, радуйся, — сказал я.

Ветер продолжал заигрывать с нами, прыгал по прожилкам листьев, сгибал вянущие темные стебли.

— Почему ты так говоришь, Сенапо? — вполголоса спросила Ромашка. Она была уже не белая с желтым, а походила скорее на труп, с обнажившимися корнями.

Так для нас начался новый этап в жизни. Вместо нас родились другие растения, но это были те же мы, и облик был тот же, мы просто размножились различными путями, преодолев беды, муки и лишения. Я сам после этого превращения без особого труда нашел себя: листья, бутоны, тычинки — словом, все было таким, как прежде.

Следует добавить, что в наших чувствах наступила перемена, как будто в этом сообществе зародился простейший вид знания.

В самом деле, какой-нибудь хрупкий ползучий росток или совсем молоденький дубок с еще пунцовыми от недостатка хлорофилла листьями, услышав, как ветер сердито скребется по оврагам, говорили:

— Вот Бог Ветер.

Кончилась моя тихая жизнь. Должен вам сказать, такие выражения задевали меня. И я замкнулся в негодующем молчании — по правде говоря, не слишком для меня выигрышном.

На той стороне тоже находились такие, кто говорили:

— Вот Бог Ветер! Бог Ветер!

Когда в разгар весны он заставлял себя ждать, все замирали в смутном ужасе перед жалким концом, который наступил бы для них без опыления; даже я, честно говоря, обращал вверх мои соцветия в надежде на скорое возвращение ветра. Тем временем у меня появился новый друг — красный кустик валерианы (его звали Ордирио), пожелавший расти прямо надо мной, чтобы веселить меня, когда я бывал не в духе.

— Сенапо, — говорил он мне, — не гляди внутрь себя. Разве ты не видишь, как изменчиво все снаружи?

Благодаря ветру растительность стала гуще, многие кусты и травы переменили место и положение, и теперь уже нелегко было отыскать клочок голой земли, ибо оливы, миндальные деревья, агавы, травы и первые опунции заполнили все пустоты, словно притянутые друг к другу неодолимой жаждой любви.

— Ты прав, Ордирио, — ответил я. — Все переменилось.

Как видно, эта земля, названная Сицилией, властью потаенных сил взламывала и покоряла несокрушимую скалу, утверждая на ней царство зелени и цветов.

К счастью, появились первые пчелы, бабочки и жуки в красных хитиновых панцирях. Эта пора была для меня самой счастливой за все время моей бытности растением. Вокруг меня прибавилось движения, это уже не был прежний пустой, звенящий от ветра воздух.

Бабочки тогда все были белые, с бледно-голубой кромкой на крыльях и летали стаями, держась довольно далеко друг от друга.

Глядя, как они порхают, я переполнялся наслаждением, какого не знал дотоле.

Особенно нравились мне одинокие шмели, которые своим жужжанием распугивали бабочек. Те поспешно улетали прочь, избегая презренных перепончатокрылых.

— О-го-го! — говорила, завидев их, Ромашка.

Поглощенный этими играми, я забыл о собственных трудностях (кто знает, быть может, я вырождался в простую материю?). Мало-помалу пчелы и шмели стали казаться мне уже не далекими, едва различимыми точками, рассеянными в воздухе, а занятными существами, с которыми мне хотелось завязать дружбу.

И вот однажды один шмель (я назвал его Иррумино), устав от золотистой солнечной пыли и от блужданий по долине Фьюмекальдо, опустился на один из моих цветков.

Знакомство было не из легких, ведь я, как вы знаете, был весь покрыт колючими волосками и щетинками и потому Иррумино должен был пробираться так, чтобы не задеть листьев, когда нацеливался на сиреневый колокольчик цветка.

Я словно преодолел какой-то барьер. Не только растения и цветы вокруг, вседневно возрождавшие меня самого посредством одних и тех же символов, зажили новой жизнью, но и сам я почувствовал оживление в некой области, неведомой прежде.

В то время для меня всякий предмет был сгустком красок, рождавшим одни и те же световые лучи. Они отражались моей верхней поверхностью, нижней поверхностью, а также центром, освещая, таким образом, все в целом. Это было просто, ведь растения неподвижны. Теперь, когда появились пчелы, шмели и бабочки, я приметил, что повсюду распространялись колебания света — очень слабые, но расходившиеся концентрическими кругами, как приливающие волны. Я отвлекся от привычных занятий с другими растеньицами и, не стану спорить, забавлялся этим бескрайним колыханием волн — оно слегка щекотало меня и навевало приятный сон.

— Вот еще одна новость, — говорил я себе.

Известно, что перепончатокрылые непоседливы; от их непрестанного снования туда-сюда возникали темные и светлые полосы в прихотливом сплетении красок на моих листьях.

Изумление возрастало, когда в поле обзора вдруг не попадало ничего, оставалось лишь пустое пространство. Я пытался, насколько это позволяла моя природа, войти в соприкосновение с лучистыми зигзагами светотени, которые были не что иное, как биение крыльев бабочек и их извилистый полет.

И потом, как я вам уже говорил, мое внимание занимал Иррумино — для меня он был излучавшей яркий свет точкой, поминутно реявшей вблизи.

Однажды утром он покружил возле меня, залетел в один из моих колокольчиков и там (как бы это получше объяснить?) задвигался, обшаривая меня и высасывая мой нектар. Это вызвало у меня странное, но приятное ощущение, какое бывает, когда пригрезится радостное событие.

Думаю, он проник в меня уже с первого раза.

Когда он улетел, быстро растворившись в воздухе, меня охватило оцепенение, и вот тогда, наверно, я впервые подумал, что познавать мир надо по-иному: принимая его звуки, краски и линии как повторяющиеся варианты нас самих.

Дружба наша продолжалась.

Я научился распознавать Иррумино по особой манере рассекать воздух: он не снижался, описывая небольшие круги, но, как бы рассчитав для себя параллелограмм сил, спускался прямо ко мне, весело шевеля усиками, раздвигал тычинки, осыпавшие пыльцой его крылья и хоботок, и проникал в глубь колокольчика.

Что я ощущал в эти мгновения? Не могу сказать вам. Несомненно, он зачаровывал меня, ибо я ничего не видел и не слышал — ни солнца, ни горного потока, ни бабочек.

Такие встречи доставляли огромное наслаждение, которое не убывало и не омрачалось со временем. Вылетев из цветка, Иррумино принимался весело виться надо мной; думаю, другие растения глядели на нас в упорном молчании и даже ветер удалялся — то ли от мнимой стыдливости, то ли из боязни утратить славу божества.

Ромашка, выдвигая корни, медленно перебиралась в сторону от меня к пригорку, поросшему клевером и молоденькими масличными деревьями.

А я не обращал на нее внимания. Я был словно в каком-то надзвездном пространстве, во власти нового для меня стремления к потустороннему; не знаю, мог ли я тогда снизойти до обычного чувства. Я осознал, что мне открылись иные образы. И когда шмель вился возле меня, выделывая в воздухе замысловатые пируэты, я изучал вблизи строение его тела и исходившие от него преломленные лучи. Таким образом, я видел его и в уменьшенном, и в увеличенном виде.

Потом случилось так, что Иррумино дал мне понять, насколько я ему нравлюсь; он, надо отметить, был весьма искусен в любовных поединках.

Для меня же он был предметом, охваченным вибрациями, меняющимся в размерах и, быть может, рассеивающим ионизированные частицы.

— О-о-о! — восклицал я.

Когда Иррумино был далеко, он виделся мне иным, совсем крошечным, а я глядел на него сквозь тесноту моих соцветий и в щели между листьями, без устали дивясь на него и восхищаясь им; и все же для меня он был лишь светящейся точкой, которая наделяла смыслом громадный простор небес.

Он прилетал утром и вечером в одни и те же часы, когда все краски долины менялись, словно приглашая насекомых, растения, лягушек и змей прервать вседневную болтовню, чтобы взамен вкусить бесценное утешение дня.

Однажды Иррумино, быть может устав от прилежных трудов, так и заснул в моем колокольчике. Я тихо-тихо баюкал его, боясь, как бы кустики горечавки, валерианы, крапивы не принялись разглядывать нас в ужасе или в растерянности. Между тем во тьме наступившей ночи разлилось какое-то белое сияние.

Проснувшись, Иррумино спросил:

— Сенапо, что случилось?

Я сказал, что держал его в гинецее моего цветка, повинуясь простейшему закону жизни, а друг мой ответил, что ему понравилось быть внутри меня, где никому бы не вздумалось его искать, ибо огуречник слывет растением странным, колючим и нелюдимым.

Это было сказано не вполне искренне. Он смутился; но мало-помалу из шороха и жужжания мы создали себе язык, и только тогда я узнал, что Иррумино было хорошо со мной потому, что, неведомо для меня самого, мы пришли к единству чувств и красок. Он говорил, что я очень много знаю, и это заставляло меня улыбаться (по-своему, медленно отряхивая лишнюю пыльцу) — я не хотел его огорчать. О чем бы я ни заговорил — даже если это было не очень интересно слушать и очень трудно понять, — он приходил в восторг, и беседы наши все больше оживлялись, неизменно сотканные из воображаемых слов.

К сожалению, вскоре я убедился, что Иррумино умел только летать и любить и никакие иные затеи не прельщали его — даже попытка изменить свой облик во времени.

А он, видя, что мое воодушевление ослабевает, в какой-то мере становится показным, спросил однажды:

— Что это с тобой?

Я не ответил, стараясь обратить в веселье охватившую меня скуку.

В тот день Иррумино улетел от меня опечаленный. Я заметил это по нешироким виткам, которые он совершал в полете.

Прилетая потом, он не раз спрашивал:

— Скажи, Сенапо, что с тобой?

Из сочувствия я продолжал принимать его в свой гинецей, но от печали, о коей я уже упоминал, лепестки мои никли и вяли.

Однажды я сказал ему:

— Иррумино, столь многое в мире изменчиво.

Он спросил, что я этим хотел сказать.

— Как тебе объяснить? — продолжал я. — Во всем живущем происходят перемены.

Я попытался объяснить причину моего томления и некоторые законы мимолетности, но это было бесполезно: он не понимал меня и, как всегда, пытался рассеять мое уныние, участив и усложнив затейливые полеты вокруг меня, ибо чувствовал, что наша связь распадается.

Лето в том году выдалось необычайно жаркое, даже жарче того, что я уже описывал. Не каждому растению хватало тени от олив и миндальных деревьев, росших на всем обозримом пространстве.

Поток почти высох, и тонкая струя его, словно обезумев, билась о камни, но постепенно жалоба эта стихала, растворялась в безразличной покорности перед лицом близкой гибели. И раскаленные камни бесконечно долго удерживали жар. Даже сейчас, если идти вдоль Фьюмекальдо (как с тех пор нарекли этот поток), со стороны Камути найдешь под скалой горячий ключ: вода его еще не остыла.

Мне, однако, все это пошло на пользу. Объясню — почему. Иррумино прилетал теперь только утром — зной мог повредить этому хрупкому созданию — и старался развлечь меня всевозможными играми.

А мне, как я уже говорил, все опостылело, и в первое время я, сам того не желая, утратил все познания о мире, лишился всех своих способностей.

Прочие же растения, по правде говоря, ничему не научились в то лето и даже не подозревали, что тут можно было чему-то научиться.

Иррумино приносил мне последние новости.

— Жара не спадает и в других долинах. Даже в горах.

Я притворился, будто мне интересно.

— Кто тебе сказал?

Друг мой стал рассказывать о каких-то своих расчетах, о более жарких и менее жарких слоях воздуха, сквозь которые он пролетал, но говорил все это для пущей важности, на самом деле ему страшно было летать под палящим солнцем.

Я глядел на него искоса и видел в нем лишь возможную ипостась меня самого, беседующую со мною же; даже преломляемые им лучи были какие-то бледные, слабые.

Однажды он сознался, что все эти новости узнал от первых птиц, недавно появившихся на Сицилии.

Я говорил «Да, да», чтобы сделать ему приятное.

Объясню вам, в чем было дело. По ночам, когда кусты, травы и даже лягушки были скованы долгим, глубоким сном, я думал свою думу. Я хотел доказать себе, что все живущее должно погибнуть, и не просто затем, чтобы погибнуть, но повинуясь закону превращений. Как я мог сказать такое моему другу, умевшему только жужжать да перелетать с цветка на цветок?

И потому мне смешно было его упорное желание ставить преходящее выше истинного, к которому стремился я сам.

Я решил тихо уничтожить себя самого и не слушать, что скажут соседи, быть может удрученные моим состоянием.

— Это ни к чему, — бормотал я.

Я вздумал расстаться с моим тогдашним бытием и обрести иную природу.

— Это будет нетрудно, — подбадривал я себя.

Я не мог поверить, что для меня все будущее сведется к бликам света, к роению активированных частиц и к неудавшейся беседе с колючими кустарниками, пчелами, потоком, скалами и завихрениями ветра.

— Добьюсь своего, — говорил я себе.

Первой моей задачей было свернуть листья поплотнее, чтобы воздух меньше овевал их и они не могли бы расти; так мне удалось наполовину уменьшить ту мою часть, что была простерта наружу. Это оказалось нелегко, к тому же я не мог проверить, какую форму принял. Долгие часы ушли на то, чтобы с помощью хитрейших уловок тайно подстроить ловушку самому себе.

А однажды, когда все застыло в неподвижности, когда на горе Минео нарастал зной и разгорался непомерный свет, клонивший долу оливы и опунции, я решил не вбирать больше влагу из земли, где родился, тут, на самом краю оврага.

— Будь стоек, — шептал я себе.

Дело было трудное, ведь следовало вытащить корни, облепленные землей; однако я добился и этого — медленно, с невероятным усилием растаптывая собственную душу.

Делал я это так: когда влажный отросток корня хотел напоить меня, я перекрывал доступ влаге, выворачивая корень в сторону, противоположную этому маленькому водоносному сосуду. Конечно, то была мука, смертельный недуг, порой я падал духом, полагая, что действия мои не дадут желаемого результата. Крохотные каналы, по которым двигались соки, сужались, а потом их заполняло студенистое вещество. Я притаился, напрягая все силы, все меньше и меньше внимания обращая на происходящее вовне и на обширнейшие участки зелени, растерзанные солнцем.

Полагаю, что зной слабел и убывал изо дня в день, а может быть, мне это только казалось, ибо я начал освобождаться от докучной обузы плоти. Во всяком случае, я с каждой минутой все больше и больше терял упругость. Очевидно, я выбрал правильный путь.

Иррумино теперь почти не расставался со мной, все время вился поблизости, охваченный беспокойством; особенно его тревожило то, что на обоих склонах долины облик других растений не изменился.

— Сенапо, что с тобой случилось? — спрашивал он.

И удалялся, навещая другие цветы и прося их о помощи, но у каждого были свои нелегкие заботы, и никто не мог дать дельный совет, говорили только:

— Скоро появится вода с небес!

Я замечал, что между мною и почвой образовалось равновесие противодействующих сил, но продолжал отчаянно бороться, стремясь завершить мутацию.

Иррумино невольно помог мне.

Однажды, летая вокруг, он вонзил жало в мой стебель. Эта часть стебля скоро высохла.

Вот и хорошо, подумал я, несмотря на сильную боль.

И сказал:

— Иррумино, поищи воды и принеси мне. Может быть, спасешь меня.

И вот маленький шмель, не сумевший слиться со мной в нерасторжимое целое, не понявший меня, хоть и безмерно довольный нашей встречей, принялся за свою смертоносную работу. Он стал делать то, чего не делал никогда раньше: отравлять меня, вонзая свое жало повсюду — в развилку корней, в стебли, в черенки оставшихся листьев, даже в верхушку, — и делал это с похвальным усердием, видимо желая продлить нашу близость на возможно более долгий срок.

— Как хорошо! — шептал я. — Продолжай!

Иногда, устав от этих трудов, он садился на то, что от меня осталось, и печально жужжал, быть может непроизвольно оплакивая недавнее прошлое, случайности и заблуждения, соединившие нас.

Я сумел все-таки обособиться от почвы, выделяя клейкую жидкость; после этого я превратился в едва различимый темный остов.

— Сенапо! — то и дело окликали меня с цветущих склонов, но я, поглощенный саморазрушением, словно бы не слышал этих голосов.

Иррумино улетел, потом вернулся с целой стайкой своих родичей, и все они с жужжанием стали носиться вокруг меня.

Появилось нечто новое: я перестал ощущать собственный временной ритм; и мне казалось, что цветы, пчелы, воздух, зной — лишь пустые, бессмысленные явления.

— Что со мной? — спрашивал я.

Тем временем начали опадать листья, они слетали легко, ложились на землю или без устали крутились в овраге.

Как я уже говорил, я, судя по всему, больше не чувствовал ни удовлетворения, ни недовольства, а только бесстрастно преломлял световые лучи да следил за центробежными процессами, происходившими внутри меня.

Тому, кто смотрел на меня со стороны, могло показаться, что я становлюсь все меньше и меньше: почти не оставалось уже тычинок, лепестков, бутонов. Но при этом я чувствовал, как разрастаюсь в каком-то другом гравитационном поле, в каком-то другом измерении. Что-то нарастало у меня внутри; думаю, то была просто-напросто деформация занимаемого мной пространства.

Но остальные видели только убогий остов растения, вянущие стебли, опадающие листья.

Я почти ничего не видел, из внешнего мира до меня лишь изредка доходили световые волны, но я не замечал их, я презирал этот знойный, без единого дуновения, воздух, эти густые заросли трав и кустарников и даже собственное поразительное превращение, которое ощущал одновременно во всех частях тела.

От Иррумино в моей памяти остались не веселое жужжание, не стремительные перелеты от меня и ко мне, а лишь еле видный цветной зигзаг или колыхание воздуха в моем родном овраге. До меня доносился какой-то рокот — то ли он шел от Иррумино, то ли от других, — и я не могу с уверенностью сказать, была ли то музыка, или какое-то странное звяканье, или треск; помню только невнятные, едва различимые звуки:

— Necmihiconsuetosamplexunutritamores… amores, Senapenecnostradulcisinauresonat…[1]

Словом, это был нежно-заунывно-трескучий погребальный плач, то смолкавший, то звучавший вновь, но я был слишком поглощен созданием собственной исключительной структуры, могущей опрокинуть прошлое и связи, на которых оно держалось, и не мог внимательно вслушиваться в эту мелодию.

Правда, в какую-то минуту возник страх утратить истины, обретенные в эти годы, и тогда я признал всякую вещь обманом и подумал, что Иррумино для меня был лишь чистым понятием в бесплодной погоне за знанием.

Не знаю, как удалось мне обнаружить струйку воды меж двух расселин в камне, можно было напиться, но я отвел от нее последние уцелевшие корни, отторгнув навсегда прекрасное обличье растения, присущее мне прежде.

Ромашка и остальные — чем были они теперь? Безмерно далеким, в пятнах светотени переплетением каких-то линий.

Помню только, что некая колючка вздумала прийти мне на помощь (правда, под впечатлением общей беды) со своего уступа на гребне скалы. Она захотела утолить мою жажду. Невероятно, да? Воодушевленная этой благородной целью, она молниеносно взрывала шершавые коробочки плодов, разбрасывая семена и брызги жидкости, часть которых долетала до меня.

— Давай-давай, — сумел выговорить я.

Потом я понял, что ей нужно было главным образом воспроизвести себя на большом расстоянии и вряд ли я так уж занимал ее в эти трудные дни, ведь, живя там, на вершине скалы, она, наверно, считала себя хозяйкой всей долины.

И вот мне остались лишь снопы лучей, отбрасываемые выступами и провалами, преградами и прогалинами, да певучие волны, набегавшие одна на другую. Под конец я слышал непрерывный поток звуков, мое ослабевшее внимание бесчисленное множество раз подхватывало и теряло его. Раскаленный зноем воздух — и эта вековечная, застывшая песнь.

Но мне все было безразлично.

Я дошел до крайней черты, последние мои корни засохли и вылезли из земли, я мог выхватить из тьмы лишь какие-то смутные очертания и уловить время от времени какие-то невнятные голоса.

Быть может, я доверил налетевшему ветру то, что от меня осталось, и унесся с ним; во всяком случае, я долгое время ничего не сознавал; но думаю, что существование мое продолжалось — в виде сгущавшейся материи либо стремительного движения воздуха.

Я пробыл в этом состоянии довольно долгое время, но постепенно начал узнавать себя в новом, странно неуклюжем обличье и возликовал, словно внутри у меня отдавалось непривычно звонкое эхо.

— О, охо-хо-хо! — крикнул я.

Так я превратился в птицу и начал свой полет в залитом светом безбрежном просторе.