"Делай со мной что захочешь" - читать интересную книгу автора (Оутс Джойс Кэрол)ПОДВОДЯ ИТОГИОн подумал было пойти выпить, но вдруг почувствовал страшную слабость в ногах. Во всем теле у него была слабость. Он подошел к концу, к концу своей жизни. Револьвер по-прежнему лежал у него в кармане, и он чувствовал, как оружие тянет его тело вниз, лишает равновесия. Что будет, что поджидает его?.. Он чувствовал удовлетворение совершенным: запечатал конверт и опустил в почтовый ящик — приятное чувство. Однако это ведь значило, что он как бы подвел под своей жизнью черту, и тем не менее… тем не менее он по-прежнему стоит тут, стараясь как-то прояснить мысли. Немного дальше по этой же улице есть винная лавка. Он перешел через мостовую и направился к ней, а там купил бутылку джина; отсчитывая монеты, он заметил, что денег у него осталось немного. Это взволновало его, потому что тоже кое-что означало… Что делать, когда кончаются деньги? От волнения закружилась голова, потом появился страх. Хоть он и не был пьян или даже навеселе, он налетел на дверь, и продавец спросил его что-то… несколько слов, что-то… но Лео сделал вид, будто не слышал, и исчез за дверью. Медленно шагая, он вернулся в парк. Ему совсем не нравился этот парк, но улица упиралась в парк, а его несло в этом направлении, во всяком случае, там вполне можно посидеть и прикинуть, что к чему. Он отвинтил головку на бутылке с джином и отхлебнул немножко, стараясь не высовывать ее из бумажного пакета. Бумага сильно шуршала. Но он сидел один на скамье, и никто, казалось, не смотрел на него. По пруду медленно плавало великое множество уток. Были тут и белые утки, и кряквы: самцы с красивыми гладкими головками и коричнево-зеленым оперением в изящных пятнышках; самки же — бурые и очень заурядные. Пока Jleo смотрел на них, один из самцов вдруг клюнул самку, но она стремительно поплыла прочь. Утки чертили круги по воде — медленно, а порой стремительно, ловко. Туда-сюда… один круг, другой круг… в ту сторону и в эту, и вокруг заросшего кустами островка, и снова назад и… И когда он просидел так с полчаса, бумажный пакет вроде бы уже перестал шуршать. …Что делать, когда кончаются деньги?., а когда кончается счастье?., а когда мужской силе приходит конец?.. Лео знал, что рано или поздно бесстрастно примет решение, потому что у него не осталось страстей. Он не будет думать о своей дочери или о своей жене. Он не позволит Ардис открыть ту дверцу, которую он накрепко запер у себя в мозгу, и войти… стуча каблучками… Нет, только не это. Нет. Больше — нет. Он человек конченый, он устал, у него нет желания жить, как положено мужчине. Отцовству его пришел конец, ему как мужчине пришел конец, и… Был такой период в его жизни, когда он был — он это понимал — преуспевающим американским гражданином, имел почтенную профессию. Он много достиг и может не стыдиться. Но все это позади. Сейчас он должен смотреть на того человека, того Лео Росса, без эмоций, оценивая его как бы со стороны… совсем так, как он смотрит на людей, прогуливающихся по парку, подходящих к пруду и бросающих кусочки хлеба уткам и гусям, — хорошо одетые люди, по всей вероятности, туристы, вид у них преуспевающий и здоровый, и все они чужие ему. Вот таким же был для него и Лео Росс, который жил в Питтсбурге и в 1939 году женился на женщине по имени Ардис Картер. Все это действительно не имеет значения. Не имеет значения. И подобно тому, как не желал он зла этим туристам, так не желал он зла и Лео Россу, однако его по-прежнему волновала, возбуждала самая мысль… Итак, он никогда больше не будет о ней думать. Последний глоток джина он сделал без всякого удовольствия — совсем не почувствовал вкуса, — проглотил как воду и продолжал сидеть, застывший, мертвый. Он подумал: «Я что — уже умер?» Словно бы ему не принадлежащая, безликая, омертвелая часть его души одержала верх, и сейчас ему остается лишь завершить… Он пошарил в кармане и нащупал револьвер. Да, хорошо. Он понимал, что нельзя его вытаскивать — кто-то ведь может наблюдать за ним, — но он заглянул к себе в карман и увидел его. Это был револьвер марки «смит-и-вессон», тридцать восьмого калибра, негодный для больших расстояний, — это Лео знал, — но ему и не нужно большое расстояние. Он нетвердо поднялся на ноги. Его слегка подташнивало, но он был как деревянный, и потому едва ли его сейчас вырвет. Начало темнеть — значит, день подходит к концу. Лео положил мятый бумажный пакет с бутылкой в переполненный мусорный бачок, но она тут же вывалилась, и ему пришлось, тяжело отдуваясь, нагнуться, поднять ее и снова засунуть поглубже в мусор. В своей прежней жизни он был человек аккуратный. В мозгу его внезапно возникло маленькое, тихое, уединенное, плохо освещенное помещение — туалет. Да, отлично. Он найдет какое-нибудь темное уединенное местечко. Выйдя из парка, он побрел по одной из боковых улиц — мимо кабачков, магазинчика сувениров, ресторанчиков, магазинов мелочей, киношек… Возле одной из киношек он остановился. На афише была изображена очень красивая блондинка в натуральную величину — одного роста с ним, Лео; она стояла на одном уровне с ним и улыбалась ему в лицо. У нее были очень светлые густые волосы, ниспадавшие на плечи и на грудь. Она была в вечернем платье. Она как бы наклонялась с афиши, стремилась вырваться и что-то ему шепнуть. Билеты в кинотеатр стоили всего 50 центов. Внутри он, спотыкаясь, пошел по проходу, пока не обнаружил пустое место — глаза его еще не привыкли к темноте, но уже были устремлены на экран. Там женщина раздраженно говорила по телефону. Это была та самая женщина? Та, что на афише? Она вдруг повернулась к аппарату, и оказалось, это была она… да… чем-то очень рассерженная… ее густые длинные волосы обрамляли лицо… Лео сел, не сводя глаз с экрана. Обстановка изменилась, и теперь какой-то мужчина стоял, облокотившись о столик с зеркалом, и тут аппарат отъехал, показывая блондинку, которая сидела у туалета и со злостью расчесывала волосы. Она и мужчина о чем-то спорили. Лео не понимал — о чем; он жадно смотрел на лицо женщины, на ее пушистые волосы, сильные взмахи расчесывавшей их щетки, шелковый халат, который, казалось, вот-вот распахнется… Когда фильм кончился, Лео продолжал сидеть неподвижно: он почему-то чувствовал себя совершенно выпотрошенным. Начался новый фильм, и он стал смотреть, как новые актеры копошатся, а на их лица и фигуры наползают титры и перечень участников, тогда как они молча выполняют что-то замысловатое, — его заинтересовало то, что они делали. Он досидел до конца этого фильма — черно — белого и не такого интересного, как главный фильм, а потом тот фильм начался снова и появилась та женщина, глядя в публику… так что Лео просидел первые двадцать минут, на которые раньше опоздал… Его интересовали и даже волновали события, предшествовавшие тому, что он уже видел. Он ведь знал заранее, что будет, и понимал, когда эти люди совершают ошибки. …Больше всего ему понравилась сцена почти в самом конце, где блондинка дает пощечину своему дружку, а он дает пощечину ей, и так они по очереди раздают пощечины друг другу почти с равной силой. Другим зрителям, а их по всему залу сидело человек двенадцать, тоже явно понравилась эта сцена: они смеялись, кто-то даже зааплодировал. С экрана так громко загрохотала музыка, что у Лео возникло ощущение, словно его гипнотизируют. Тут женщина, рыдая, упала на какую-то причудливой формы софу, и казалось, что ее низко вырезанное платье сейчас лопнет, а ее дружок под загремевшую музыку кинулся к ней и обнял ее… Лео решил, что эта сцена великолепно сыграна. Но она означала, что фильм подходит к концу — вывод этот напрашивался сам собой, даже если вы и не видели раньше фильма. Через пять минут он окончился. В зале вспыхнули огни, и Лео, вздрогнув, понял, где он и что пора уходить. Другие мужчины медленно поднимались со своих мест… Тогда и Лео медленно, задумчиво встал и вышел. На другой день, в полдень, он снова купил билет в кино. Чего-то он не понял в сюжете, какая-то маленькая деталь ускользнула от него. И потом ему очень хотелось снова увидеть сцену с пощечинами… он не мог припомнить, какими они там обменивались репликами… В кассе сидел тот же мужчина, который продал ему билет накануне, и Лео показалось, что кассир узнал его: он как-то странно уставился на Лео. Что бы это значило?.. Какое-то время Лео в тревоге теребил билет. Он думал — стоит ли рисковать и снова смотреть фильм. Если кассир предупрежден полицией и видел фотографию Лео как «разыскиваемого преступника», тогда… тогда… если полиция явится и арестует его, он не сможет совершить самоубийство… а ему страшно было даже подумать о долгой унизительной тяжбе в суде… Но наконец он все-таки решил зайти в кино — хотя бы на часть картины: если придут полицейские, они, конечно же, увидят, что сеанс начинается в 12.05 и кончается в 2.06, считая мультипликации и рекламу, а потом начинается второй фильм и кончается в 3.45… затем идут новости… а к тому времени он уже исчезнет. Через несколько дней кассир говорил полицейскому сыщику: Да, это фотография того человека, точно. Я в первый же вечер заприметил его — он показался мне очень странным; потом на другое утро он снова явился, и я сразу его вспомнил. Но я тогда не знал, что его ищет полиция… Так или иначе он у меня, как говорится, не шел из головы, и я решил посмотреть на него еще раз, когда он будет выходить — у меня было такое чувство, что с ним что-то неладно: уж больно странный у него был вид… Но я пропустил, когда он вышел. Я себе наметил смотреть за всеми, кто выходит, — весь день, до полуночи, но этот человек так и не появился. Сыщик сказал: — Значит, он покинул зал через другой выход. Нет, другой выход заперт. Но он же все-таки вышел из кино, — сказал сыщик. Конечно, я знаю, что вышел. Конечно. Но я не заметил когда. В конце мая, когда Элина вышла из больницы и они с мужем уже несколько недель жили в Мэйне, им пришел пакет, пересланный из их дома в Гросс-Пойнте. Это была пластинка из очень легкой, прозрачной красной пластмассы. Элина поставила ее на проигрыватель и услышала голос матери: Я глубоко и искренне сожалею, что не смогла лично попрощаться с моими дорогими друзьями и что моя свадьба прошла тихо, как событие сугубо личное, в то время как я обещала всем, что будет большой прием. Я знаю, я виновата, что так ужасно всех обманула, но мы с Найгелом всегда хотели, чтобы наша свадьба была скромной, интимной, и мы оба сочли за лучшее держать все втайне даже от ближайших наших друзей… К тому времени, когда вы будете это слушать, мы с мужем уже обоснуемся в его городском доме на Белгрейв — сквер в Лондоне. Я видела только фотографии дома и площади, но это совершенно прелестно, и те из вас, кто знает меня, поймут, что будет для меня значить такого рода жизнь… Я знаю, что полюблю Лондон и Англию, хотя, конечно, мне будет недоставать бурлящей атмосферы Детройта. Но я уже начала изучать историю моей новой родины и чувствую, что сделаю ее моим постоянным домом, а не буду ощущать себя там «пересаженной» или лишенной родины американкой. …Тех из вас, кто, так сказать, опередил выстрел и прислал мне подарки, я очень, очень искренне благодарю, и не могу удержаться, чтобы не выразить особую благодарность мистеру Робби Сэйдоффу за его щедрый дар. Так огорчительно, когда не можешь лично выразить свою любовь и благодарность всем детройтским друзьям… Поэтому закончу, сказав просто «до свиданья»… и самые наилучшие пожелания на будущее… от Марии и Найгела Стоков. Элина много раз проигрывала эту пластинку. Слушая грудной, мелодичный, такой знакомый голос матери, она чувствовала, как у нее начинает щипать глаза, словно туда капнули кислотой, но слез не было: она не плакала. Однажды, когда Марвин услышал, что она ставит пластинку, он вошел в комнату, выключил проигрыватель и мягко сказал: Элина ставила пластинку еще несколько раз, когда мужа не было дома. Затем однажды до нее вдруг дошло, что она уже какое-то время — недели две или три — не ставит ее, тогда она старательно протерла пластинку мягкой замшей, сунула в чехол без названия и поставила вместе с пластинками Марвина — между «Шехерезадой» и «Смертью и просветлением» Штрауса. Номер: 0187425. Тюрьма штата Мичиган Ваша Честь! У меня ушло несколько недель на то, чтобы создать этот документ, ввиду физических недугов и общей депрессии. Но я понял, что лишь прямая и откровенная апелляция на разумных законных основаниях может произвести какое-либо впечатление на Вас и на тот мир, который Вы представляете. Я прав? Одновременно я отправляю верному другу на воле копии настоящего письма и приложенной к нему памятной записки на хранение. Я теперь понял, что такого рода предосторожность необходима, чтобы люди вроде Вас не могли употребить во зло свою власть. Судья Куто, я хочу, чтобы все это было зафиксировано не только в суде штата Мичиган, но и в Верховном суде Соединенных Штатов, который, я уверен, со временем рассмотрит мою апелляцию и решит дело в мою пользу, а также хочу довести до сведения всего мира. Я хочу, чтобы и Вы зафиксировали это в своем сознании, как человек, как индивидуум, и, надеюсь, Вы со всем вниманием выслушаете меня. Я перечислю Вам серию действий, которые намерен предпринять: Во-первых, я обращусь с просьбой в судейскую коллегию еще раз изучить во всех деталях протоколы моего процесса. Это должно быть сделано незамедлительно, причем объективным, справедливым человеком, никак не связанным с судом штата Мичиган. Я прошу Вашу Честь выделить беспристрастного эксперта для этой цели. Этот эксперт, несомненно, придет к выводу, что заместитель прокурора позволил себе немало утверждений и обвинений в мой адрес, причем никто его не прервал, и все это было выслушано присяжными, хотя он не имел права так говорить, ибо в своей ненависти ко мне он забывал о необходимости представить требуемые законом улики, что было для меня постоянным источником изумления и огорчения. Более того: в протоколе зафиксированы возражения со стороны моего адвоката, мистера Джека Моррисси из Детройта, штат Мичиган, которые Ваша Честь соизволили игнорировать. Беспристрастный эксперт не может не прийти к выводу, что Вы судили меня не по справедливости и что вынесенный мне приговор должен быть отменен. Во-вторых, ставлю Вас в известность, что я подаю жалобу на Вас лично как на судью, а также на полицейского комиссара города Детройта, требуя, чтобы беспристрастный третейский суд занялся разбором вышеупомянутой моей просьбы. В-третьих, ставлю Вас в известность настоящим письмом, что подаю на Вас иск в Федеральный суд в Детройте не менее чем на 1 миллион долларов за то, что Вы грубо нарушили мои конституционные и гражданские права, приговорив меня, Мередита Доу, к тюремному заключению сроком от 8 до 10 лет в одной из тюрем штата Мичиган. Этот приговор, вынесенный Вами, Ваша Честь, судьей Карлом Куто, в понедельник, 5 июня 1972 года, на заседании в Доме правосудия города Детройта, ограничивает мою свободу передвижения из любой точки страны в любую другую ее точку, то есть урезает права, гарантированные всем гражданам Соединенных Штатов нашей конституцией. В дополнение должен довести до Вашего сведения, что этот приговор является жестоким и необычным наказанием, поскольку я не просто заключен в тюрьму, а в больничную палату, и меня крайне деморализует лицезрение окружающих меня бед и мое собственное немощное состояние. Я стал замечать, что во мне то и дело вспыхивает страх по поводу ближайшего будущего (а мне вскоре предстоит еще одна операция позвоночника) и по поводу моего будущего вообще, равно как и будущего этой злосчастной обреченной страны. Кроме того, я готовлю пространную записку касательно соблюдения habeas corpus, поскольку ни во время процесса, ни на протяжении многих недель, предшествовавших ему, я, по сути дела, не имел настоящего защитника. Хотя мне и трудно будет это доказать, но я уверенно берусь за дело и лишь не знаю пока, с чего начать. По всей вероятности, я составлю записку в форме автобиографии. Ваша Честь не сможет не обратить внимания на то обстоятельство (только, Ваша Честь, не сочтите это за угрозу), что если этот мой документ будет опубликован, он склонит на мою сторону широкие слои американского народа, которые потребуют справедливого суда надо мной. В настоящий момент я жду важных документов, связанных с историей моей семьи — они будут необходимы читателю для понимания основной мысли моей памятной записки о habeas corpus, которая, как я понимаю, не должна превышать двух-трех страниц, должна быть снабжена исчерпывающим предисловием и столькими приложениями и указателями, сколько потребуется. «Автобиография Мередита Доу» должна, пожалуй, быть написана в форме романа, поскольку никакая другая форма человеческого общения (за исключением физического касания) не обладает такой невероятной напряженностью, таким всеохватывающим воздействием, как роман. Моя автобиография, должным образом изученная, наглядно высветит не только акт вопиющей несправедливости (совершенный советом присяжных из двенадцати представительных, но трагическим образом предубежденных граждан и стараниями Вашей Чести, усиленно стремившейся покарать меня не сообразно всем выдвинутым в мой адрес обвинениям), но и положение в нашей стране, этом ныне загаженном и затоптанном вандалами Саду Северной Америки, который молит нас расчистить его и вернуть ему первоначальную девственность. Сколько же нам ждать, чтобы наши сады снова стали святилищами? В дополнение к указанной выше памятной записке и в непосредственной связи с моим иском к Вашей Чести (за нарушение моих прав гражданина) я хочу заявить — и прошу занести это в дело, — что отказ Вашей Части на четвертый день процесса разрешить мне отказаться от моего адвоката и самому выступить в мою защиту был, пожалуй, самым прискорбным ограничением моей свободы. Учитывая это обстоятельство, а также то, что мой адвокат, мистер Джек Моррисси из Детройта, штат Мичиган, никоим образом не сочувствовал основе основ моих убеждений и не симпатизировал мне лично, а вел дело лишь как профессионал, любой непредвзято настроенный человек поймет, что у меня вообще не было защитника. У меня действительно не было защитника, который отстаивал бы мои интересы. Во всей этой сумятице я лишь медленнее других понял то, что они сразу увидели и пытались дать мне понять, а именно: что мой адвокат защищал не «меня», а некий абстрактный принцип. Сколь бы ни был компетентен в судебных делах мистер Моррисси, он не понимал состояния моего ума в момент так называемого преступления, в момент моего ареста, да и на протяжении всех недель, предшествовавших процессу, а также и во время оного, и следовательно, он действительно не представлял Довожу до сведения Вашей Чести, апелляционного суда и всех судов, которые будут рассматривать данное дело, что я, Мередит Доу, категорически настаиваю на своем праве во время всего дальнейшего рассмотрения дела выступать в качестве собственного защитника. Я решительно отрицаю право суда назначить какого-либо другого защитника вместо мистера Моррисси. Я отрицаю право любого человека говорить за меня и объяснять мои слова или поступки. Как, видимо, явствует из данного документа, я начал изучать Закон, пользуясь книгами, имеющимися в здешней библиотеке. И заставить меня замолчать Вам не удастся. В дополнение, Ваша Честь, хочу заявить — и прошу занести это в дело, — что я предъявляю гражданский иск к свидетелю и полицейскому доносчику Джозефу Лэнгли за то, что он предал не только духовные узы, связывавшие нас (чего, насколько я понимаю, не докажешь в суде), но и лишил меня возможности воспользоваться моими конституционными и гражданскими правами в период вынесения мне приговора. Вы были очень не правы, Ваша Честь, когда так прислушивались к нему! Он врал, выступая в качестве свидетеля, как, кстати, и другие свидетели обвинения, касательно того, куда была передана сигарета с марихуаной (она была передана Шэрли Клайн Довожу также до Вашего сведения, что я предъявляю гражданские иски к штату Мичиган, и, в частности, к заместителю окружного прокурора Элиоту Тайберну, за нарушение неприкосновенности личности и моего права говорить свободно, не боясь преследований, а также за показ во время суда некоторых фильмов, сделанных на моих лекциях, с целью вывести из душевного равновесия присяжных и заставить их возненавидеть меня. Все это будет перечислено в отдельном меморандуме. Во время суда я публично заявил (признаюсь, вопреки мнению моего адвоката), что не отрицаю — в моих лекциях содержались подобные слова, мысли и умонастроения и что я не намерен от них отрекаться, но после вердикта присяжных и сурового приговора, вынесенного Вашей Честью, я намерен довести до Вашего сведения, что, не отрицая наличия таких слов, мыслей и намерений в моих лекциях, я, однако же, отрицаю: 1) право обвинения показывать мои лекции публике ради достижения собственных целей (я намерен изучить закон об авторском праве и посмотреть, нельзя ли предъявить за это отдельный иск, ибо я, конечно же, не давал разрешения использовать эти мои лекции) и 2) право Обвинения редактировать их. В настоящее время я готовлю петицию с целью показать, что эти противозаконные действия обвинения были нарушением моих прав, зафиксированных в Первой поправке. Кроме того, в дополнение к вышеизложенному я, пожалуй, могу здесь упомянуть, что подумываю предъявить дополнительный иск к моему бывшему адвокату Мистеру Моррисси за то, что он пытался построить всю защиту, исходя из того, что полиция устроила мне ловушку, и хоть он и не сумел убедить присяжных в явном предательстве мистера Лэнгли и в нарушении им закона (почему никто не арестовал его? Почему он может безнаказанно держать сигарету с марихуаной, будь она дымящейся или потухшей?), не сумел преодолеть естественную настроенность присяжных Человек невиновный, конечно же, может открыто обо всем рассказать. Ваша Честь, почему Вы меня ненавидите? Почему Вы так желаете мне зла? Я лежу здесь, стараясь, чтобы моя голова, одурманенная наркотиками, прояснилась и заработала, стараясь избавиться от страшных воспоминаний о суде надо мной, и думаю о Вас, о Вашей ненависти ко мне, которую Вы так скрывали. Но почему? Почему? Когда я впервые вошел в зал суда, я верил в то, что начертано на стене — справедливость — гарантия свободы — ия готов был любить Вас и трудиться над Вашим обращением (поскольку я посвятил себя обращению таких людей, как Вы), но не путем насилия и не с помощью ненависти. Никогда я не согласился бы на то, чтобы засадить Вас в тюрьму — за любое преступление, за что угодно, а тем более за Ваши личные убеждения. А Вы, очевидно, так ненавидели меня, что Ваша ненависть возобладала над Вашим естественным стремлением к справедливости. Почему это? До самого конца вплоть до Вашей речи, обращенной к присяжным, мой защитник и я сам, да и многие другие, искренне верили, что хотя присяжные и могут быть настроены против меня, но Вы, Ваша Честь, будете держаться непредвзято, беспристрастно и сочувственно и вынесете решение о моей невиновности или виновности (а я полагаю, что был «виновен» в несоблюдении буквы закона, но не в сознательно совершенном преступлении, и мое признание этого обстоятельства не следовало столь многократно использовать против меня ни Обвинению, ни Вашей Чести) в преступлении, указанном в обвинительном акте, а не в том, какую я лично исповедую философию или какая у меня душа, хотя я до сих пор не могу понять, почему все, что я говорю или делаю, да и вообще все, что связано с моей личностью, считается «нарушением общепринятых правил благопристойности». Почему? В заключение я почтительнейше обращаю также внимание Вашей Чести на то, что шумиха, которая все время окружала мое дело (и которой я невольно способствовал, неизменно веря в добрую волю различных репортеров и интервьюеров, осаждавших меня), исключала возможность справедливого суда. Если можно подать иск за преступление против фактов, я хотел бы возбудить дело против местной газеты за передовицу, озаглавленную: «Победа благопристойности», и я хотел бы добиться постановления против прессы и средств массовой информации, которое могло бы предотвратить в будущем подобного рода диффамацию, с тем чтобы они не могли отрицательно повлиять и на мою апелляцию, если и когда мне будет разрешено ее подать. Все это, смею утверждать, является заговором с целью помешать мне добиться справедливости, — заговором людей, которых я даже не знаю, и трагически превышает обвинения, которые были первоначально мне предъявлены и которые для сведения Вашей Чести я здесь снова привожу: Совет присяжных округа Уэйн, штат Мичиган, настоящим обвиняет Мередита Доу в нарушении закона об охране общественного здоровья в части пользования наркотиками, — уголовном преступлении, совершенном следующим образом: Обвиняемый 5 или приблизительно 5 декабря 1970 года в городе Детройте, округ Уэйн, штат Мичиган, вопреки существующим установлениям и в нарушение закона об охране общественного здоровья, имел в своей собственности и распоряжении четверть унции подготовленной и составленной сложной смеси, содержащей каннабис. Неужели я подлежу уничтожению за четверть унции марихуаны?.. Самым искренним образом Ваш Ваша честь! В случае если Вы неправильно прочли или истолковали мое письмо от 17 августа (вчера), написанное под влиянием величайшего отчаяния, которое владеет мною здесь, в тюремной больнице (в моей памятной записке я изложу все унижения, которые терпят содержащиеся здесь заключенные, вынужденные, помимо своей болезни, выносить еще и это), я обращаюсь к Вам с новым посланием, которое почтительнейше прошу Вашу Честь приложить к делу. Мое предыдущее письмо кончалось вопросом: «Неужели я подлежу уничтожению за четверть унции марихуаны?..» Я прошу вычеркнуть этот вопрос из моего дела. Я убедительно прошу Вашу Честь не понимать его в том смысле, что я обвиняю Вас в желании уничтожить меня или кого бы то ни было. Я провел не один час в мучительной тревоге с тех пор, как написал мое письмо от 17 августа, в котором эмоции порой одерживали верх над доводами, диктуемыми законом, и я надеюсь, Ваша Честь не сочтет нужным завести против меня дело по обвинению в клевете или (если мое письмо каким-либо образом попадет в печать) по обвинению в диффамации. Прошу понять, что в мои намерения вовсе не входило обвинять Вашу Честь в преднамеренном желании совершить какой-либо противозаконный акт или вообще в предвзятом отношении ко мне… в том смысле, что Вы были предубеждены против меня (до суда)… или… вообще питали какие — либо необоснованные предубеждения. Искренне Ваш Ваша Честь! После того, как я написал Вам на прошлой неделе (точнее, 17 августа и 18 августа), я терпеливо ждал Вашего ответа. Но, не получив от Вас письма, — а возможно, Вы такое письмо мне направили, но я его не получил (прошу зафиксировать в деле, Искренне Ваш Ваша Честь! Я обнаружил новое доказательство, автоматически опровергающее вынесенный мне приговор, поскольку оно перечеркивает главное, что говорилось в первоначально выдвинутом против меня обвинении. Я основываю свое утверждение на статуте 1927 года, в котором сказано, что такого рода обвинения должны быть выдвинуты в течение определенного времени после совершения так называемого «проступка». Я считаю, что еще не существует научного метода, который мог бы доказать, был или не был совершен определенный поступок, поскольку с того исторического момента, когда «преступление» якобы имело место, все свидетели и все предполагаемые нарушители гражданского или уголовного права эволюционировали и их показания никоим образом не могут считаться научно обоснованным доказательством. Если Ваша Честь сомневается в достоверности такого утверждения, я напомню Вам, что имею научное образование и что это факт установленный (или может быть без труда установлен, поскольку мои академические работы хранятся в следующих официально признанных университетах: Гарвардском университете (1962–1963); Мичиганском университете (1963–1967); Чикагском университете (1967–1968); Стэнфордском университете (осень 1968 года — приблизительно февраль 1969 года) и я изучал широкий круг предметов в области гуманитарных и фундаментальных наук, особенно физики). Почтительнейше довожу до сведения Вашей Чести, что мои изыскания полностью опровергают доводы Обвинения (ослабленные к тому же неспособностью Обвинения выставить хотя бы одного ученого в качестве свидетеля против меня), систему защиты, построенную моим адвокатом, вероятный ход рассуждений присяжных и вытекающий из этого их вердикт, приговор, вынесенный Вашей Честью, да, собственно (поскольку перечеркивается все вышесказанное), и первоначальный обвинительный акт, который я прилагаю к настоящему письму, с тем чтобы Вы, Ваша Честь, могли лучше ознакомиться с ним в случае, если Вы забыли некоторые важнейшие его положения. Искренне Ваш (Обвинительный акт прилагается.) Ваша Честь! Вашей Чести приятно будет узнать, что серия операций, проделанных на моем позвоночнике следующими нейрохирургами: доктором Монро Баскином, доктором Феликсом Квигли и доктором Раймондом Дойлем, — завершена. Если тут имел место сговор с целью сделать меня импотентом, это сможет установить при обследовании любой медик, кроме вышеуказанных, но прошу учесть, я вовсе не обвиняю поименованных хирургов, или штат Мичиган, или (и меньше всего) Вашу Честь в каком-либо сговоре. Цель данного послания (написанного в абсолютном моральном вакууме, поскольку я отчаялся получить ответ) состоит также и в том, чтобы довести до сведения Вашей Чести, что в противовес моим предшествующим письмам я, пожалуй, склонен теперь считать возможным, что Ваша Честь невиновны в какой-либо необоснованной ненависти ко мне, это, возможно, побудит Вашу Честь ответить хотя бы на некоторые, если не на все, мои письма. Я уверен, что письмо от детройтского судьи мне передадут, не подвергая его цензуре (если Ваша Честь как-то обозначит, что оно Основанием для того, чтобы снять с Вас вину (которая, собственно, никогда не принимала форму прямого обвинения), является то, что в последние дни я снова неоднократно мысленно прослушал выступление заместителя окружного прокурора Элиота Тайберна, когда он излагал содержание моего дела присяжным (при этом жестоко и неправомерно исказив мое выражение «нарушение законности», чтобы настроить присяжных против меня), а еще больше, когда он доказывал Вашей Чести необходимость утвердить обвинительный акт от 5 июня 1972 года. То, что я никоим образом не стремлюсь проникнуть в тайники души или нарушить независимость действий мистера Тайберна, может быть подтверждено тем обстоятельством, что Я требую от имени народа данного округа приговорить ответчика Мередита Доу к максимальному сроку заключения, предусмотренному законом штата Мичиган… в подкрепление этого требования я хотел бы, с позволения суда, заявить, что ответчик ни до процесса, ни во время процесса, с самого начала слушания дела не высказывал ни публично, ни в частной беседе сожаления о своем преступном акте, не говорил, что он осуждает подобные поступки и со стороны других лиц (как и прочие поступки, противоречащие кодексу закона и морали), а наоборот — пользуясь уникальным влиянием в качестве местного общественного деятеля (а благодаря умению привлекать к себе внимание он вполне может превратиться в фигуру национального масштаба, если останется на свободе)… он, собственно, поощрял молодых людей к употреблению наркотиков. Ни малейшего раскаяния он не выказал… ни малейшего раскаяния, ни малейшего… Теперь, Ваша Честь, оставляя в стороне неразрешимую загадку относительно того, как же я могу выказать раскаяние, В связи с вышеизложенным я прошу Вашу Честь еще раз вспомнить Ваше умонастроение до дня вынесения мне приговора, еще раз перебрать в памяти всю злобную аргументацию, которая была приведена против меня, а по возможности побыстрее сообщить мне, повлияло ли это на Вас. Я надеюсь получить от Вас весть, как только Вы сочтете удобным, поскольку, вполне возможно (точнее — вероятно), что слова мистера Тайберна не оставляют меня в покое и все время звучат у меня в голове, Мне сказали, что с операциями покончено, и, однако же, меня продолжают подвергать некоторым чрезвычайно унизительным и весьма мучительным обследованиям (включая обследование с помощью хирургических игл длиной по меньшей мере в 12 дюймов, на которые я стараюсь не смотреть, чтобы не так бояться, и, однако же, чувствую, что должен смотреть, дабы убедиться, что на них нет никаких пятен, ржавчины или следов грязи), причем производят эти обследования в самые разные часы дня и ночи, часто, когда я углублен в себя и настолько погружен в медитацию, что тело мое беззащитно. Мне становится все более и более ясно, что первоначальные операции не удались и что намечено провести новые, хотя директор и отрицает это, видимо, чтобы выгородить хирургов, допустивших ошибки, и чтобы я не мог обвинить их в недобросовестном лечении, — правда, в Огромное Вам спасибо. Искренне Ваш Ваша Честь! Неужели Ваши благие намерения обернулись во зло? Я имею в виду просьбу, с которой я обратился к Вам в письме, отосланном несколько дней тому назад (согласно моим записям, это было 8 сентября 1972 года, но вполне возможно, что кто-то из тюремных служащих изменил дату, подделав мой почерк), а именно: чтобы Вы просто позвонили директору местной больницы и высказались в том смысле, чтобы в отношении меня, Мередита Доу, не было больше никакого медицинского вмешательства (будь то «для здоровья» или (негласно) для пыток). Если допустить, что Вас, наконец, тронула и обеспокоила моя беспомощность (а я лежу на чем-то вроде вращающейся кровати, сооружении, которое каждые два часа поворачивают, чтобы (в соответствии с пожеланием моих мучителей) усилить циркуляцию крови, деятельность нервов, а также затрату мускульной энергии, так как иначе мускулы могут атрофироваться, а самое главное — чтобы менялась нагрузка на поврежденный позвоночник. Так что, как Вы понимаете, Ваша Честь, мое состояние серьезно ухудшилось) и что на Вас, быть может, повлияли петиции граждан штата Мичиган а если таковых нет, то возможность их появления в связи с будущим опубликованием «Автобиографии Мередита Доу, когда благонамеренные избиратели и налогоплательщики нашего штата поймут, какая от их имени была сотворена несправедливость (я весь сжимался всякий раз, как мистер Тайберн произносил слова «Народ штата Мичиган», (словно именно Народ, а не сам мистер Тайберн (и полиция) хотел меня уничтожить), — несправедливость, усугубленная бессмысленным и неспровоцированным избиением меня до суда и после вынесения мне обвинения человеком, чье имя я не буду здесь упоминать, совместно с другими, точно так же настроенными индивидуумами, действовавшими как убийцы с целью, по их словам, защитить Соединенные Штаты от «предателя» (они соизволили вырвать из контекста мои высказывания по поводу войны во Вьетнаме, хотя я совершенно четко во всех моих лекциях заявлял, что нынешняя война является одним из симптомов полного загнивания, распада и обреченности империи, какую представляют собою Соединенные Штаты Америки, занимающиеся вандализмом и грабежом, и что, конечно же, все молодые люди морально обязаны выступать против нее и отказываться служить в армии)… если допустить, что совесть заговорила в Вас и Вы позвонили по телефону, местный медицинский персонал, а особенно директор (костлявый мужчина с длинным, костлявым лицом, медленно цедящий слова, явный враг Тела, хоть он и считает себя хорошим врачом), могли почувствовать себя оскорбленными Вашим вмешательством, поскольку — тут я выражаюсь крайне осторожно и жалею сейчас, что плохо знаю латынь и не могу переключиться на язык, на котором Вы, Ваша Честь, могли бы читать мои письма, которые в таком случае были бы защищены от глаз тюремщиков, шпионов и прочих тварей, существующих на деньги налогоплательщиков нашего штата — поскольку специалист в одной области вполне может обозлиться, когда специалист в другой области считает нужным вмешаться в его действия. Иными словами, может ли юрист-законник, сколь законны ни были бы его действия, хоть как-то повлиять на медика? Мне пришло в голову, Ваша Честь, как только я отправил свое, возможно робкое, письмо, что я совершил ошибку и что сама убедительность моих доводов (мой призыв к Вам вступиться) сработает против меня… Скальпель хирурга, пожалуй, смертоноснее меча правосудия. Ваша Честь, на другое же утро они снова взялись за меня. Ваша Честь, здесь какой-то парадокс: если ты чувствуешь боль, то перестаешь быть человеком. Если же тебе не дают почувствовать боль (с помощью наркотиков — медицински разрешенных, не приносящих радости наркотиков), ты тоже перестаешь быть человеком, потому что ты себя не контролируешь. Накачанный лекарствами, сонный, с замедленными движениями и замедленным мышлением, духовно и физически — калека… все это результат избиения, которому я подвергся во время моей, не имевшей никакого отношения к политике, лекции (на тему «Светлая и темная любовь»), — лекции, прерванной людьми, поклявшимися почему-то меня уничтожить, хотя я никаких дурных помыслов по отношению к ним не имел (я ведь, как Вашей Чести, должно быть, известно, даже отказался подать на них в суд). Если Вы звонили в больницу и разговаривали с директором, то, возможно, Вы вызвали у него реакцию, обратную желаемой (невыявленную, ибо он, конечно, даже и не намекнул Вам на это), а в результате, вопреки пожеланиям Вашей Чести, на меня обрушились новые изобретенные неврологами пытки. Не знаю, так оно или не так. Могу ли я просить Вас попытаться исправить содеянное, совершив еще один телефонный звонок? Базируясь на, возможно, ошибочном (но по видимости правильном) предположении, что Вы Искренне Ваш Ваша Честь! Я отлично понимаю, что Вы не мой отец, поскольку мой отец физически существует (хотя он не общался со мною с 1968 года, когда выгнал меня из дома, пригрозив полицией), но, судя по снам, которые я вижу, мне стало совершенно ясно, что Вы назначены судьбою быть мне духовным отцом. Я не Ваш сын, и, однако же, я готов быть Вашим сыном, если Вы меня признаете. Почему отношения между людьми могут быть только формальными, основанными исключительно на моментах биологических, регулируемых законом (ведь только «законные» наследники признаются)? Что же такое Закон, если он разъединяет нас, превращая в никак не связанные между собою существа? Когда Вы спросили меня, глядя со своего возвышения, есть ли какие-либо причины, по которым мне в данное время не может быть вынесен приговор, я уверен, Вы поняли, что я хотел сказать, когда молча посмотрел на Вас, а потом улыбнулся, — Вы поняли, что мне необходимо было установить с Вами духовную связь, хотя мой адвокат и говорил мне, что я должен ответить: «Нет» и ничего более. Я основывал мое обращение к Вам на чувстве человеческой симпатии, а не на стерильной логике Закона (стерильной, как хирургическая игла), а также на том, что общение между человеческими душами — священно, Я часто думаю о Вас и хочу с помощью своей воли заставить Вас думать обо мне, чтобы Вы поняли, какие связывают нас узы. Во вселенной нет ничего случайного — это один из законов моей физики, — за исключением самой вселенной, которая есть Чистая Случайность, нечто чисто божественное. Поэтому не случайно и то, что я постоянно думаю о Вас. Искренне Ваш Ваша Честь! Прошу Вас изъять из дела все мои предшествующие послания, адресованные Вам, и вместо них подшить следующее: Впервые столкнувшись с Законом, я потерпел поражение исключительно потому, что пытался вобрать в себя ненависть великого множества зрителей (не только тех, что находились в зале суда, но и всего мира), и это обстоятельство отвлекло меня от Вашей Чести и Вашего значения в суде. Само по себе это уже можно счесть противозаконной акцией или грехом. Прошу Вас простить меня за вышеуказанную ошибку. Будучи на тот момент физической субстанцией для Вашей Чести, я, по всей вероятности, позволил себе отвлечься проявлением: 1) моих чувств, 2) Ваших чувств. А чувства порой следует держать в узде. В прошлом я часто пользовался изречением Конфуция: «Выйти можно через дверь. Почему же никто не пользуется этим способом?» Чтобы добраться до двери, необходимо подавить в себе чувства, а я во время суда не сумел этого сделать. Это вполне может являться тем грехом, который Ваша Честь подметили во мне. Однако, хотя у меня и нет подтверждения того, что я являюсь физической субстанцией для Вашей Чести (за исключением области чувств), совершенно очевидно, что моя любовь к Вам трансцендентальна и сама по себе священна, ибо она не преследует никакой цели. То, что я назвал Вас моим «отцом», является, конечно же, возмутительным богохульством, за что я и прошу меня простить; хочу только заметить, что я находился в ту пору на весьма незрелой стадии развития. Надеюсь, Вы милостиво отнесетесь ко мне. Не пятнаю ли я Вас уже одним этим письмом? Быть может, Ваше имя слишком священно, чтобы даже произносить его? В прошлом я не раз выступал с лекцией, где пользовался выражением «Necessite fait loi», которое в своем невежестве интерпретировал как: «Необходимость диктует свои законы». Не сознавая своего невежества, я соответственно пытался внушить это моим слушателям. Сейчас же я понял, что «Necessite fait loi» на самом деле означает, что Необходимость рождает Закон и соответственно Закон рождает Необходимость. Закон рождает Необходимость. Таким образом, у меня есть возможность обрести отрешение от своего «я» с помощью Вашего Закона или Вас самого как высшего выразителя Закона. Элемент необходимости во вселенной, где все случайно, сам по себе Я прощаюсь с Вами. В одной из священных буддийских книг есть парабола о необходимости такого отрешения (иными словами — уничтожения). Но, к моему стыду, в свое время я этого не понял, хотя и считал, что понимаю. Сейчас эта мысль постоянно со мной — она заключена в Ваших словах и написана на Вашем лице (которое стоит у меня перед глазами): Учитель дзэна держит над головой ученика палку и свирепо говорит ему: «Если ты скажешь, что эта палка реально существует, я ударю тебя ею. Если ты скажешь, что эта палка реально не существует, я ударю тебя ею. Если ты ничего не скажешь, я ударю тебя ею». 1. В свете кристальных призм, среди гладких, под серебро, обелисков, и пирамид, и урн, и горбатых бесполых профилей в глаза вдруг бросилось лицо. Оно словно разорвало дымовую завесу, проложив путь его зрению. Он уставился на это лицо. В слегка засаленном верхнем кармане его рубашки из красного китайского шелка лежал счет — перечень расходов, которые в ярости сунул ему клиент; счет превышал 50 тысяч долларов. Он был предъявлен клиенту накануне неким частным сыщиком из Сент-Луиса, которому, в свою очередь, представили счета другой или другие обитатели Сент-Луиса, чьи фамилии не были известны ни клиенту Марвина, ни самому Марвину и которые подстроили смерть некоего сент — луисского дельца, случайно выпавшего с двенадцатого этажа. Клиент подверг сомнению порядочность сыщика, так как расходы значительно превышали предполагавшуюся сумму — особенно возмутила его сумма в 145 долларов за завтраки в отеле «Ван Дьюзен», а некоторые расходы были так записаны, что просто невозможно разобрать. Марвину предстояло утром переговорить со всеми этими людьми в отдельности, и при одной мысли об этом его уже сегодня слегка тошнило. Сидевший рядом с ним человек рассказывал какой-то анекдот, и Марвин, прервав его, спросил: — Это там не Сэйдофф сидит в углу? Мне хотелось бы познакомиться с ним. — Что? С Сэйдоффом? — не без удивления переспросил его собеседник. — Зачем вам понадобился этот мерзавец? — Говорил он твердо, но добродушно. Он, собственно, не был приятелем Марвина — у Марвина вообще не было друзей, — но они так давно знали друг друга, что считали себя друзьями. — Этот третьеразрядный сводник?.. Я, конечно же, могу выполнить вашу просьбу, это мой клиент, но у вас есть какие-то особые причины говорить с ним? — Собеседник Марвина повернул голову и посмотрел в другой конец зала; потом рассмеялся и сказал: — Впрочем, да, понятно, да, я понимаю, в чем причина. Собственно, я вижу даже две причины. И он повел Марвина через шумный зал; они шли к столику в углу, и Марвин увидел, как взгляд девушки задержался на нем или, вернее, остановился где-то в пространстве, которое все сокращалось между ними, — молчаливый, ничего не выражающий взгляд, и Марвин шел, выхваченный им, словно лучом, шел как во сне, как человек, вступающий в сон. Марвина представили всем сидевшим за столиком. 2. Венецианские ставни были закрыты и модные портьеры из зеленого плотного материала задернуты, чтобы преградить доступ послеполуденному солнцу, — здесь, так высоко, на двадцатом этаже здания, окна Марвина, казалось, смотрели прямо на солнце, на самое солнце, в те дни, когда небо над Детройтом не было затянуто тучами. Он сидел за столом, перед ним стоял стакан с бурбоном и бутылка бурбона на блокноте. Сбоку, на меленьком алюминиевом столике для пишущей машинки (а он иной раз сам печатал на машинке, когда хотел, чтобы содержания его писем никто не знал), стояла другая бутылка, еще не открытая, и лежал револьвер — автоматический восьмизарядный «люгер», — револьвер, который он считал даже красивым и держал тщательно смазанным у себя в конторе, хотя ни разу им не воспользовался. Дома у него было еще несколько револьверов — второй автоматический «люгер», обычный полицейский револьвер, автоматический «вальтер» 38-го калибра, довольно редкое восьмизарядное оружие. У него было разрешение на владение всеми этими револьверами, но не было разрешения носить их при себе, поэтому ему приходилось держать по револьверу в разных частях дома и в конторе: он никогда не стал бы тайно носить оружие. Он включил аппарат: Я хочу быть нежной с тобой… Потому что ты скоро станешь отцом… потому что ты отдаляешься от меня… я хочу начать прощаться с тобой… Я хочу любить тебя… И затем другой голос, резкий, удивленный: Вот как? Значит, дело в этом? И ни в чем другом? Марвин послушал немного и нажал кнопку «стоп». Он выбрал другую кассету из лежавшей перед ним груды, вложил ее в аппарат, отхлебнул бурбона и снова услышал тот же мужской голос: Ты любишь меня?.. Ты действительно меня любишь?.. Ты не притворяешься, что любишь?.. Он услышал, как женщина ответила: Не притворяешься? Он слушал, слушал. После того как он не одну неделю взвешивал имевшиеся в его распоряжении улики, он решил дать себе день и ночь на то, чтобы прийти к решению. Он сказал секретаршам, что они могут сидеть дома; он сказал жене, что его не будет в городе: он уезжает в Нью-Йорк. Необходимо было держать себя в руках, не спешить, не спешить… Нельзя принимать решение под влиянием минуты. Ни в коем случае нельзя спешить. Он нажал кнопку «ход», опустил ее и стал слушать — снова голос этого мужчины, который теперь уже не вызывал у него внутреннего содрогания: …это для меня невыносимо… я — как человек, который верит в Бога… я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей… Все, что у меня есть, — это убеждение… что Закон вечен и что он спасет нас… Я действительно так считаю: он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понймаешь? Марвин еще какое-то время послушал. Перебрал пачку фотографий и, выронив их, снова стал слушать пленку… Вынул кассету и вставил другую, принялся ее прогонять, пока не дошел до тех слов, которые хотел услышать… Быстро прокрутил голос жены, превратившийся в забавное, прерывистое кваканье, и затем большую часть того, что говорил мужчина, и дал пленке нормальный ход: …разрешалось ненадолго стать богом… при условии, что, когда настанет время, им… вырежут сердце… Человек соглашался сначала стать богом, а потом… соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценою такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа? Через несколько часов Марвин, перебрав кассеты, снова поставил: …что Закон вечен и что он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понимаешь? Наутро, около пяти часов, проведя, таким образом, тридцать девять часов за изучением материалов, Марвин принял решение. Пошатываясь, но подошел к окну, раздвинул портьеры и распахнул ставни: решение принято — он никогда его не изменит. Что сделано, то сделано. Его била дрожь; стараясь не смотреть на свои руки из боязни увидеть, как они дрожат, он смотрел на невидимое небо и твердил себе, что это же все очевидно: ему не надо придумывать никаких аргументов, поскольку все аргументы изложены любовником его жены. Все тут. Вся защита, все самообвинения, все признания — отчаяние, стыд, чувство вины… У Марвина не было законного права разделаться с Моррисси, но моральное право у него было — Моррисси сам это знал. Он знал, что виновен и должен понести возмездие. В известном смысле он даже жаждал возмездия. Марвин уловил это в его голосе. Но они оба знали, что у Марвина нет законного права что-либо предпринять, что он не может нанести никакого вреда телу Моррисси, явившемуся источником преступления… и они оба знали, что законность любого человеческого поступка куда важнее его моральной обоснованности. Поэтому Марвин перестал слушать улики. Хотя он и не закончил следствия, он решил никогда больше не подвергать себя такой пытке. Это было единственно возможное решение. 3. В большом доме пахло сыростью, холодом, океаном. Марвин сидел в комнате, которую он приспособил под кабинет, — красивой, хоть и довольно холодной коробке, окнами не на океан, а на сушу; он провел за работой столько часов, что даже не мог сообразить, какое сейчас время суток — раннее утро или унылый туманный день, еще один из малоприятных дней, которых было так много этим летом в Мэйне. Он слышал, как она ходит где-то наверху, в глубине дома, и вскинул голову, пытаясь представить ее себе: женщина подходит к одному из окон, выходящих на океан, женщина смотрит на океан, на этот безграничный неведомый простор. Он привез ее сюда, чтобы она пришла в себя. Он преподнес ей этот дом — один из многих своих домов, дом, куда раньше он ни разу даже не наведывался, — и океан. В ней же по-прежнему таилось нечто безграничное, неведомое, — не пустота, а некая таинственная субстанция, которую невозможно себе подчинить. Через некоторое время — через несколько часов, а может быть, и дней — он пойдет пригласит ее сюда, посидеть с ним. К тому времени бутылки из-под бурбона будут выброшены, большие, желтые, исписанные нервной рукой блокноты будут лежать в ящиках стола, все физические доказательства проделанной им страшной работы исчезнут, будут спрятаны, уничтожены. Он запомнит все свои доводы и станет их излагать мягко, очень мягко, чтобы не испугать ее. 1. Пятое июня. Произнося речь при вынесении приговора, Джек удивительно ясно слышал свой голос, пробивавшийся сквозь злую пургу отдельных слов, кусочков и обрывков фраз, крутившихся в его мозгу и словно сражавшихся с ним, однако голос продолжал звучать спокойно, а в нужное время зазвучал чуть взволнованнее, словно Джек уже не раз переживал такие минуты… Голос его звучал четко и чуть пронзительно; он представлял себе, сколько народу слушает его — в том числе и Элина, — и горькое, кружащее голову сознание одержанной победы владело им, несмотря на бесспорность ожидавшего его поражения, — столь же бесспорного, как и то, другое… Он говорил: — …молодые люди вроде Мередита Доу вызывают возмущение у старших, людей, заботящихся о декоруме и достатке, потому что эти молодые люди считают себя свободными… они хотят остаться чистыми, целеустремленными, иметь право совершать ошибки, на которые другие из трусости не отважатся. Эта их свобода вызывает чувство стыда у тех из нас, кто несвободен в своих действиях… и мы обрушиваемся на эту молодежь, потому что боимся и жаждем отмщения. Но отмщения за что? Мне кажется, мы должны быть выше отмщения — ведь это говорят в нас наши страхи и зависть… К тому же, думается, суд в результате этого процесса понял главное — что ответчик искренне верит в наш закон, невзирая на некоторые вырвавшиеся у него замечания, — он твердо и неуклонно верит, что закон построен на соображениях морали и гуманности, что он учитывает наши человеческие слабости, которые в последнее десятилетие стали так мучительно для всех нас проявляться… Мистер Доу — молодой человек поразительной цельности и честности, и суду должно быть ясно, сколь серьезно он относится к своему долгу перед обществом. Он не преступник и не должен быть так квалифицирован. Я ходатайствую о прекращении дела… А немного позже Доу ткнулся в Джека, вцепился ему в руку и, глядя на него, исступленно пробормотал: — Что он сказал? Что? Я не все расслышал… Он выбросил все в мусорное ведро и вымыл руки. Когда он спал, Машина тоже спала, но только притворялась. На самом же деле она продолжала работать, тихонько гудя, — вечное движение слов и образов, так что если он ложился и засыпал на одном боку, то просыпался всегда на другом. Он был всегда так измучен и во рту была такая горечь, что уже одно это доказывало, какой путь он проделал за ночь и сколь малого достиг. По-настоящему Машина включалась, как только он просыпался. Уже и ночью она работала достаточно активно, а в дневное время просто не останавливалась. Джек знал, что до конца своей жизни обречен находиться в этой Машине слов, что слова превращаются в плоть (иначе говоря, в человеческую субстанцию, в Моррисси). Но слова были его бизнесом, бизнесом, приносившим ему прибыль, и он должен их уважать… должен знать, как выбросить на рынок одни, приглушить другие, обратить третьи в безобидные шутки или восклицания, различимые лишь на расстоянии нескольких шагов. Он сидел за своим столом — думал, что-то рисовал, пытался работать, пытался читать, пытался думать и не думать, иной раз страшась того, что выдаст ему сегодня Машина слов, иной раз надеясь, что Машина выдаст что-то приятное. Например, однажды в июне, после того как Мереду Доу был вынесен приговор и Джек возмущался этим приговором, а после возмущения у него наступила депрессия, Машина совершенно неожиданно вдруг отстукала: А позже, в тот же день, когда Джек потянулся за чашкой тепловатого кофе и опрокинул ее, Машина спросила: Ответа не было. «Я ходатайствую о прекращении дела», — сказал тогда Джек. Сказала Машина Джека. А более совершенная Машина, бесстрастно глядя на него сверху вниз, отстукала свое: «…на срок не свыше десяти и не менее восьми лет…» Это было сборище Машин, ристалище Машин. Целенаправленных, запущенных, запрограммированных, функционирующих более или менее идеально — за исключением Машины Доу, которая не была включена в сеть, но это и не имело значения; и если одна Машина терпела поражение, торжествовала другая, так что равновесие сил во вселенной всегда поддерживалось. Нельзя не добиться справедливости, действуя в рамках Закона: если кто-то проигрывает, другой выигрывает. Случается, чаши весов приходят в равновесие, и тогда никто не проигрывает, никто не выигрывает, — это огорчительно, но так случается, когда Машины примерно одинаковой сложности. В другой раз, на улице, когда Джек мчался, спасаясь от вдруг хлынувшего дождя, и налетел на девушку, ничем не напоминавшую Элину, темноволосую девушку, слишком для него высокую, — он резко ускорил шаг, неожиданно пронзенный тягой к ней, к Элине, и сердце у него сжалось, и перевернулось, и заныло, и вот тут Машина слов преподнесла ему вдруг подарок: И он пошел дальше, как во сне, под дождем, в расстегнутом пальто и, обливаясь потом, пытался под взглядами прохожих переварить это сообщение, что он все сделал правильно, что поступил как надо, как надо, хотя Машина и отказывалась отстучать: И это действительно было так. Он не вполне доверял Машине. Он все ждал, что в голове, пока он что-то обмозговывает, вдруг возникнет какая-нибудь злая, ехидная шуточка, умный вопрос. Но Машина помиловала его. Машина рассматривала его тягу к Элине, или вообще к женщине, с жалостью, смущенно, а иногда и с тревогой: Моррисси явно находился в невменяемом состоянии, это не настоящий Моррисси. И Машина пыталась его успокоить, когда он ночью не мог спать, прокручивая в его мозгу старые доводы против Элины, все те разумные, неоспоримые доводы, которые он придумал тогда, в своей прошлой жизни, чтобы излечиться от нее… Например: Он спал или не спал рядом с женщиной, которую знал так хорошо, которая по всем законам природы и общества была его женой, — женщиной самой для него подходящей. Машина слов никогда не высказывалась по поводу Рэйчел: она словно и не знала о ее существовании. 4. Однажды, совсем уже поздно вечером, Рэйчел сказала ему: — …неужели ты его нисколько не любишь?.. Неужели не чувствуешь ни малейшей ответственности за него? — Конечно, чувствую, — сказал Джек. Он ответил без промедления, но виноватым тоном. Он привык отвечать быстро на вопросы жены, даже порой не вполне их расслышав. Таким путем можно ведь избежать следующего вопроса. — Не понимаю, какое это имеет отношение… к тому, о чем мы говорим, — добавил Джек. Но он уже упустил свое преимущество, так как сидел, держась руками за голову. И в этом жесте чувствовалось безоговорочное отчаяние, это не была поза победителя. — В самом деле? В самом деле? — дважды повторила Рэйчел. Джек, прищурившись, поднял на нее взгляд. Теперь он вспомнил, где он находится: они оба сидели на кухне за столом, не в силах заснуть, страдая от влажной духоты ночи. Рэйчел закурила сигарету и бросила на стол пачку — жест вызывающий, а может быть, исполненный внимания, — и Джек тотчас отреагировал, прежде чем его Машина смогла отстучать: — Я бы хотела, чтобы ты занялся самообследованием, Джек, — говорила она тем временем, — я бы хотела, чтобы ты проверил самые глубины своего «я»… ничего от себя не скрывая… После этого дела Доу ты словно что-то утратил, ты стал другим человеком… Почему у тебя такой вид, будто ты ни во что не веришь? А теперь ты вообще решил бросить единственное, что ты умеешь делать, единственное, где ты можешь себя как следует проявить: ты хочешь Отвернуться от тех, кто нуждается в помощи. Я тебя не понимаю. — Я ничего не бросал. Я не собираюсь бросать. — Но хочешь бросить, верно? Ты хочешь переехать в такое место, где мы никого бы не знали, где придется начинать все сначала… ты хочешь лишить нас корней… и я не понимаю почему. Меред Доу — это только один человек, всего лишь одно дело. До тех пор ты ни разу не проваливался, и больше такого не будет. Неужели это было для тебя так важно, что ты готов все бросить и уехать в другие края? — Совсем не важно, — резко возразил Джек. — Тогда в чем же дело? Он не смотрел на нее — на свою Рэйчел, женщину, которая умела так ловко расставлять западни. А она, доставая сигарету из пачки, медленно продолжала, словно боялась сорваться: — Итак, ты проиграл дело. Итак, он в тюрьме. Мне он, конечно, нравится, но в своей апелляции он поставил слишком много вопросов, не умел сосредоточиться на чем-то одном — например, на войне, оказался политически наивным, беспомощным. И что дальше? Он ведь ясно сказал, что не желает иметь ничего общего с нами и с Комитетом по защите гражданских прав… так что плюнь на него, забудь. Перестань упиваться своим поражением. Все говорят… — Мне плевать на то, что все говорят, — перебил ее Джек. — Тебе на все наплевать, — сказала Рэйчел. — Но это отравляет тебе душу, а ты не имеешь права допускать такое, это аморально… Ты что, хочешь, чтобы я от тебя уехала? Хочешь? И взяла с собой Роберта? Чтобы ты мог предаться этому — этому своему желчному эгоизму? — Она попыталась улыбнуться — улыбка вышла злая. — Резнаки будут счастливы принять меня. И это было бы хорошо для Роберта — показать ему другой образ жизни… жизнь общины… и я знаю, что ты хотел бы, чтоб я уехала… — Это неправда. — Если ты останешься один, возможно, тебе удастся заставить себя как следует поразмыслить — в каком направлении движется твоя жизнь, чего ты хочешь, почему ты хотел усыновить этого мальчика, если ты не можешь быть ему настоящим отцом. Джек уставился на нее. — Ты же знаешь, что преувеличиваешь. Я тебя просто не понимаю. Он хотел, чтобы она сказала ему в ответ: Он женат на женщине, сидит сейчас с этой женщиной и должен внимательно на нее смотреть, внимательно ее слушать и уважать. Потому что она очень несчастна. И объяснить это она не может, не может до конца объяснить — почему… хотя сейчас она почти подошла к объяснению, сейчас она как раз говорила: — …потому что тебя никогда тут нет. Тебя никогда нет с нами. — Рэйчел, какого черта!.. — А ведь на самом-то деле она говорила: Возражений нет. Оправданий нет. Джек вдохнул дым в воспаленное, пересохшее горло. Стало легче. Это немного прояснило ему мозги, и он услышал невысказанную мольбу жены: Оправданий нет. — Даже когда ты сидишь вот так, со мной, на расстоянии всего нескольких футов, делая вид, будто слушаешь, даже в эти минуты ты не со мной, — сказала Рэйчел. — О, Господи… — …ну кому будет от этого польза, если вы переедете к ним? Ты и Роберт? Мы же не знаем, чем они сейчас занимаются, вполне возможно, что их преследует полиция… И как это отразится на Роберте? Чем это ему поможет? Рэйчел, по-моему, проблема в другом: нам очень трудно быть родителями. Мы не представляли себе, какого это потребует от нас напряжения, — необходимость все время быть с ним… особенно тебе — быть матерью, выполнять обязанности матери и чувствовать, как он привязывается к тебе, как все больше привязывается к тебе. Он чудесный мальчик, и мы оба любим его. Но любить нелегко. Мне кажется, любовь не возникает у нас сама по себе — ни у тебя, ни у меня… Я обязан больше тебе помогать. Рэйчел нервно, удивленно засмеялась. В прошлом она говорила с этой своей раздражающей восторженностью: Хотя ближайшая ее подруга, некая Эстелл, все-таки покончила с собой, несмотря на то что у нее было трое маленьких детей… Обычно они заходили в комнату мальчика, каждый внося с собой свое смятение в сумрак мира, где спал их сынишка, — трогательные родители, люди слишком великовозрастные, чтобы иметь такого маленького ребенка, неумелые, неопытные, неуклюжие. Но полные надежд. Искренне верящие. Они приходили сюда постоять у его кроватки, словно каждый хотел дать себе клятву… а быть может, клятву давал Джек, тогда как Рэйчел проницательно, иронично наблюдала за ним, подстерегая, не выдаст ли он себя чем — либо. Со временем она победит. Но сегодня они стояли и смотрели на малыша, который спал в своей кроватке с загородками, — маленький, ухоженный, хорошенький, невинный ребенок. Джек внимательно смотрел на него. Рэйчел шепнула: — Только не разбуди… Сейчас Джек ни о чем не думал. Не было нужды думать. Он чувствовал лишь любовь, простую, обычную любовь. Как он мог не любить этого ребенка? Роберту было три годика, он был любознательный, застенчивый и молчаливый мальчик, который, казалось, все время чего-то ждал, ждал. «Как и все мы, — думал Джек, — он ждет, чтобы его любили». — Я люблю его. Я люблю тебя, — сказал Джек жене. Это была еще одна его клятва. — Не надо преувеличивать свое значение — разве мы так уж важны? 5. Однажды в центре, прямо на улице, к Джеку подошла черная женщина и сказала: — Привет, мистер Моррисси, как вы сегодня? Она выглядела бойкой, довольно привлекательной, с мелко вьющимися волосами, темным облаком Окружавшими голову. Несмотря на крупные габариты, на ней было красное, очень открытое платье с короткой юбкой. Джек издали увидел ее, заметил ее оживленное лицо и еще подумал, не отвести ли взгляд: этот район славился проститутками, — но слишком уж она была весело настроена для проститутки, да и держалась просто, приветливо. Он никак не мог вспомнить, кто она. Видимо, какое-то время тому назад он помог ей, и она до сих пор испытывала к нему благодарность, и вот сейчас она так и трещала, а он улыбался, и кивал, и пытался вспомнить, кто же она. А она говорила: — …теперь-то вы уж читали про большую заваруху, угу?., про все эти похищения одних, других? Так вот это все мой братец был, тот, который объявился в Толидо, ну, вы помните, когда еще гремело то знаменитое дело насчет тех двоих, которые были так похожи, ну точно близнецы, помните? Но он-то оказался не тем, кого они искали. Так вот, я не собираюсь вам долго пудрить мозги, — пронзительно расхохоталась она, — а только покажу, как все с тех пор у нас тут на улице переменилось: Она снова рассмеялась и покачала головой. Джек подумал, что тут, наверно, было что-то действительно смешное, и потому тоже вежливо рассмеялся. А женщина вдруг успокоилась и сказала, дотронувшись до его локтя: — Есть у меня в жизни одно горе, мистер Моррисси: мальчика-то у меня забрали — того, у которого желудок-то был сожженный… вы же помните… все они тогда меня за это винили, а виноват-то был Герман, потому как работать-то ведь приходилось мне… Да, так вот его забрали и поместили куда-то — то ли в какое-то там их заведение, то ли куда-то еще, там они дают ему специальное лекарство или еще что — я не знаю… так вот я подумала было, что, может, вы бы согласились помочь мне, чтобы суд выдал там приказ, или постановление, или еще там что, чтобы запретили им это, а потом, какого черта, пала я духом, совсем в уныние пришла и перестала бороться… так что… словом… Она вздохнула. Вот теперь Джек ее вспомнил. Муж несколько раз пытался ее убить. — А ваш муж все еще на свободе? — осторожно осведомился он. Она уставилась на него, точно он задал ей невероятный вопрос. — Да что вы, мистер Моррисси, неужто не читали? Про всю эту стрельбу? Так вот примерно в ту пору, когда были все эти похищения одних, других, ну, вы знаете, вы наверняка читали в газете, что его пристрелили… Тогда убили то ли двенадцать, то ли пятнадцать человек — все зависит от того, как считать, как хочется считать, — сказала она. Джек медленно кивнул: женщина говорила о войне между торговцами героином, которая разразилась несколько месяцев тому назад, — вторая война за последние годы, но он тогда не очень внимательно следил за событиями. Его порой поражало, сколь многое произошло вокруг, а он этого и не заметил… Хорошо это или плохо, когда ты до такой степени самоизолируешься? Любовь к Элине нарушила нормальную работу Машины: эта любовь потребовала слишком большой затраты вольтажа. Сейчас, вернувшись к нормальной жизни, Джек, казалось, должен был бы почувствовать прилив энергии, а почему-то чувствовал вялость — словно тогда, в Калифорнию, летал совсем другой, более молодой человек, а сейчас даже мысль о необходимости сесть в автобус и поехать на другой конец города приводила его в уныние… Женщина сказала — «до свидания», и снова поблагодарила его, и пошла дальше, вновь обретя прежнее веселое расположение духа. Но она каким-то образом сумела заставить его мысль заработать, привела в действие Машину слов. Ему необходимы были добрые вести, вести, поднимающие настроение. Ему необходимо было найти оптимистический вариант — способ сохранить семью, не разрушить ее, эту очень маленькую — ведь всего один ребенок, — но почему-то очень весомую единицу. И Машина слов выдала следующий вариант: Машина выключилась и больше не желала работать. Но Джеку понравилось то, что она ему выдала: это его устраивало. Это был отличный вариант. С его помощью он сможет продержаться до конца нашего рассказа. Пожалуй, подумал Джек, он еще будет снова гордиться собой?.. 6. Рэйчел перевернула приглашение, отпечатанное на дорогой карточке 5*10, и перечитала приписку на обороте. — По-моему, не надо, Джек, — насупясь сказала она. — Зачем? Зачем суетиться? Это чужие нам люди. Пошли их к черту. Я сомневаюсь, чтобы Доу даже допустил такое. Джек обратил внимание на адрес: Фейруэй-драйв, 778. Но он ничем не выказал тревоги. Решил подождать — пусть поговорит жена: ей не нравилось то, как люди отнеслись к делу Доу, — правда, не те, кого она знала; не нравилось, как это освещали газеты, а затем превратили в модную тему те, кто либо игнорировал усилия сразу же созданного в защиту Доу небольшого комитета, подвергавшегося бесконечным нападкам, либо просто счел ниже своего достоинства помочь и не дал ни гроша, когда деньги были действительно нужны. — Организация этого фонда — просто предлог, используемый кем-то для устройства приема, — раздраженно заявила Рэйчел. — Я не думаю, что тебе следует идти. Все они будут крутиться вокруг тебя, излагать свои версии, почему дело не выгорело, а что тебе до всего этого? Доу же отказался от тебя. Он покончил всякие отношение с тобой, и ты профессионально покончил все отношения с ним. — Я никогда не могу ручаться, что с кем-то профессионально покончил отношения, — возразил Джек. — Ты должен подать на него иск, чтобы он заплатил тебе, этот маленький мерзавец, — сказала Рэйчел. — Ему нравится строить из себя мученика! Я не думаю, чтобы это было законно — то, что он сейчас там вытворяет… Я ему не верю… слишком он косится на рекламу, слишком он фотогеничен, черт бы его подрал… А теперь, видите ли, эти люди, эти светские хлыщи, надумали выступить в его защиту… От всего этого меня тошнит. Джек взял у нее из рук приглашение и снова перечитал. Этот адрес — Фейруэй-драйв, 778. Да, тот же адрес — тот же самый. Тот же дом. — Я думаю, я поеду, — медленно произнес Джек. Как странно его жизнь превращалась в своего рода повесть с удивительными повторами, узнаваниями, совпадениями. Он терпеть не мог мелодраму, терпеть не мог людей, преувеличивающих свое значение. И, однако же… Однако же — вот он, тот же адрес. И дом наверняка тот же. — Но, Джек, — изумленно произнесла Рэйчел, — они просто похлопают тебя по плечу, и все… Ты станешь одной из тем для беседы на этом их приеме… Да у тебя же есть и другие клиенты, которым ты нужен, — какое тебе дело до этого Доу? Пусть кто-нибудь другой трудится над его апелляцией. Он же всем направо и налево говорил, как он к тебе относится… — Да ну их к черту, мне плевать, кто меня любит, кто не любит, — сказал Джек. Он как-то странно улыбнулся, продолжая изучать приглашение. Теперь в этом доме живет некто по имени Стейнер — уже не Стелин, хотя фамилия и похожая, — вот вам еще одно совпадение. До чего же он терпеть не мог драм, мелодрам, преувеличений! Он сказал: — Я взялся вести дело Доу не потому, что он мне нравился или не нравился: я занимаюсь юриспруденцией не ради приятных эмоций. А на этот прием я поеду. Пусть посмотрят на меня, если хотят, — я согласен. — Но эти люди… я ненавижу их, я в точности знаю, что они собой представляют, — сказала Рэйчел. — Теперь они вдруг устраивают шум вокруг Мереда Доу, когда уже поздно, — а ведь у нас тут, в Мичигане, десятки таких дел, людей сажают на десять, пятнадцать лет по высосанным из пальца обвинениям… Так почему же Доу вдруг стал так им важен? Сегодня — целая полоса о нем в газете со множеством подписей, а назавтра — у нас в почтовом ящике это приглашение… А когда наш комитет нуждался в помощи, когда ты нуждался в помощи, всем было наплевать, — с горечью сказала она. Джек рассмеялся. — Такова жизнь, — сказал он. Они оба поехали на прием, но прибыли с опозданием, так что Джеку пришлось оставить машину в полумиле от дома. На аллее, ведущей к дому, не было тротуара, и, пока он и Рэйчел пробирались к подъезду, мимо десятков огромных дорогих автомобилей, у обоих нарастало раздражение. Никто их не остановил, и они вошли в открытую дверь. Черный дворецкий спросил Джека, что бы он хотел выпить, и Джек, бросив: «Что угодно», — стал осматриваться. Это был действительно дом Стелина, который теперь принадлежал другим супругам, — муж был человеком не менее преуспевающим, чем Стелин, — и сейчас, очутившись внутри, Джек с удивлением подумал, почему он почти не чувствует волнения. Точно он пришел к себе домой. И он получил карточку с отпечатанным приглашением и несколькими словами, обращенными лично к нему, — он, Джек Моррисси, Джек, сын Джозефа, Рэйчел, в брюках и мужского покроя рубашке, простоватая, еще менее подходящая к окружению, чем сам Джек, с вызывающим видом, без улыбки разглядывала толпу. — Ты видишь кого-нибудь знакомого? — спросила она Джека. От группы, стоявшей неподалеку, отделилась женщина и направилась к ним. Она внимательно смотрела на Джека, и губы ее постепенно расплывались в улыбке, словно она не была уверена, что знает его, или затягивала признание. — Вы будете?.. Вы ведь Джек Моррисси, верно? — сказала она. Затем представилась, пожала руки Джеку и Рэйчел и, пригнувшись к Джеку, серьезным, злым шепотом поведала, что очень им восхищена и очень тяжело переживает дело Доу и несправедливость приговора, а эти траченные молью детройтцы, эти окаменелости, ископаемые, живые мертвецы или ходячие трупы, в чьих руках, однако все еще находится власть, — эта клика, к которой принадлежит и судья Куто… Джек не мог решить, сколько ей лет — возможно, сорок, возможно, пятьдесят. От нее исходил запах горячей плоти, а вид был такой же неистовый, какой бывал у Рэйчел, только она была увереннее в себе. Она продолжала говорить, обращаясь к Джеку и Рэйчел, а Джек потягивал виски и время от времени бросал в рот орешки из серебряной чаши, стоявшей, как он заметил, на столике поблизости, и даже не трудился проявлять интерес к тому, что говорила женщина. Моррисси в доме Стелина через много лет преспокойно поедает орешки из серебряной чаши. Он здесь на законных основаниях, он приглашен в гости. И ест пригоршнями дорогие орешки. Он заметил, что и другие нервно жуют орешки; заметил орешки, рассыпанные по полу, втоптанные в черную шкуру на полу. Беседа с этой женщиной, такой шумной, воинственной, неистовой, начала утомлять его, и он бочком ретировался, оставив ее с Рэйчел. Затем к нему подошел мужчина — сам Мортон Стейнер: он явно обрадовался, заметив Джека. Вид у него был удивленный. Они обменялись рукопожатием. — Я не думал, что вы приедете, — сказал он. Рэйчел не потрудилась подтвердить, что они принимают приглашение: она ведь до последний минуты старалась отговорить Джека. Стейнер подвел Джека к одной из групп, где все были рады познакомиться с ним и одарили его теплыми сочувственными улыбками — мол, все вас знаем. Адвокат по имени Кокс, специалист по налоговым вопросам, имевший богатых клиентов и сам человек богатый, который еще два-три месяца тому назад не стал бы и знаться с Джеком Моррисси, теперь сам представился ему и даже положил на плечо руку. Нескольким внимательным слушателям он скороговоркой пересказал дело Доу, подчеркивая, ще Джек держался верно, где — неверно, а где — спорно, однако… Джек слушал его вполуха — он уже научился этому. И, однако же, его не могло не удивлять, что в этой огромной гостиной, где столько незнакомых людей, он вроде бы всем нравится. Нравится совершенно чужим людям. Впрочем, даже некоторые его друзья стали лучше к нему относиться после того, как он провалился. Кокс, смуглый, красивый, раскрасневшийся, с возмущением пересказывал основные этапы процессы, на котором он присутствовал; он сказал Джеку, по какому замечанию Куто он, Кокс, понял, что предстоит, — интересно, а Джек это уловил?.. Джек сказал — нет, в общем нет: не мог он изобразить себя таким пророком. А Кокс продолжал говорить, казалось, все больше распаляясь гневом. Слушатели возмущались вместе с ним. Их негодование проявлялось бурно и неприкрыто, словно все они были друзьями Доу, или друзьями Джека, или давними заядлыми врагами Куто и детройтских правителей. Джек не трудился даже отвечать. Сейчас, когда его постигло поражение, он им всем нравился, но приятным он не станет. Он предпочитал быть прежним Моррисси, которого не любили и который не был приятным, а был самим собой. — Как только вы выпустили его для показаний, вам был конец, — сказал Кокс. — С другим ответчиком все бы могло еще выгореть… но Доу слишком сумасшедший, слишком наивный. Я подозреваю, что вам, мистер Моррисси, не так уж часто приходилось иметь дело с наивными людьми?.. Все рассмеялись, кроме Джека. Он не рассмеялся. То, что сказал Кокс, было точно, блистательно точно, но он промолчал. А Кокс поспешно продолжал: — Нет, нет, хотя, возможно, это была тактическая ошибка — так это и оказалось в действительности, но с моральной точки зрения все было безупречно, это был триумф морали. Никто не сумел бы держать его в узде — в этом, возможно, все и дело: он вел Ъебя так наивно, так искренне, что сразу вылезло, какой комедией был весь суд. С моральной точки зрения, вы не допустили никакой ошибки. Возможно, вы знали, чем все кончится?.. — Нет, — сказал Джек. — Все мои ошибки были от неведения. Маленькая брюнетка протиснулась в их кружок. — Вам не следовало так сдерживаться! — воскликнула она, завладевая рукою Джека и стискивая ее одновременно сочувственно и нетерпеливо. — Да разве справедливый суд возможен сегодня в нашей стране… Суды — это же настоящая издевка… Вам не следовало, мистер Моррисси, подыгрывать их грязной игре… — Ну вот что, Гильда, — встревоженно прервал ее Кокс, — ты же знаешь, что это не… — Да пошли они все к черту, — в ярости воскликнула брюнетка. Она смотрела снизу вверх на Джека, и он вдруг не без смятения увидел, что она очень хороша. У нее было безупречное юное личико сердечком, блестящие черные волосы мыском спускались на лоб… Она придвинулась совсем близко к Джеку, как бы отгораживаясь от всех остальных, и прошептала: — Ну, что они понимают? — В главном Гильда права, — сказал кто-то, — но если исповедовать такую точку зрения, то станешь нигилистом… а молодежь нынче, Гильда, молодежь и черные — они, знаете ли, нуждаются нынче в вере, а не в нигилизме. Что вы на это скажете? Мистер Моррисси, я прав? Джек передернул плечами. Ему казалось поразительным, что эта маленькая брюнетка, чья-то жена, вот так, у всех на глазах, прильнула к нему, чуть не обнимает его. — Надо было их всех хорошенечко встряхнуть! — сказала она. — Подложить несколько бомбочек — — Это мое дело, — грубовато отрезал Джек. — Да, конечно, это его дело, — тотчас встряла другая дама. — Что вы, черт бы вас побрал, Гильда, творите? Вы же, сами того не понимая, возможно, задаете ему какой-то противозаконный вопрос… ведь будет же апелляция… а, кажется, есть такие вещи, за которые могут привлечь к ответу, обвинив в неуважении к суду? Я имею в виду — некоторые вопросы личного характера?.. — Слишком много в нашем обществе всяких мерзких, антигуманных правил, с помощью которых людям затыкают рот! — воскликнула Гильда. Джек смотрел поверх ее головы на заполнявшую комнату толпу. Какие все здесь красивые, как красиво одеты. «Что — действительность, а что — галлюцинация?» — мелькнула у него мысль. Женщина, которую он любил, умерла или как бы умерла, а вот он живет. Она была красавицей, но есть на свете и другие красивые женщины — собственно, несколько красавиц находились сейчас перед ним, — а дама, стоявшая рядом и спорившая так горячо, так пылко, держалась с ним совсем запросто, близкая приятельница — да и только. У него мелькнула мысль, что можно сунуть ее под мышку и унести… Она снова сжала его руку и объявила, что, по ее мнению, он чертовски правильно поступил, придя сюда сегодня, появившись среди всех этих лицемеров. Джек не без тревоги взглянул вниз, на нее. Сверкнули драгоценности, а может быть, ее сердитые глаза, — Джек смутился. Ему хотелось сказать ей: «Я вам признателен, вы очень красивы, да, но с одной такой я уже попробовал завести роман, и это чуть не убило меня…» И Джек удрал. Он вышел в коридор. Там тоже стояли люди со стаканами в руках; на стенах висели странные произведения искусства — полотна, словно сочившиеся краской, сооружения из проволоки, какая-то трехмерная штука, нечто вроде первой полосы газеты… заголовок гласил: Он толкнул качающиеся резные двери. Здесь тоже царила суета, только люди здесь были заняты домашними, вполне определенными делами: черная прислуга вытаскивала противень из духовки, а другая черная женщина перекладывала с него печенье на блюдо — быстро брала и опускала, так как печенье было горячее. Обе испуганно уставились на Джека. Должно быть, он показался им опасным. К Джеку подскочил черный слуга. — Не желаете ли еще выпить, сэр? — спросил он. — Конечно, — сказал Джек, протягивая ему пустой стакан. Джек прошел мимо женщин — осторожно, чтобы не запачкаться, — и очутился в малой столовой. Это была на редкость красивая, современная комната в золотых, коричневых и зеленых тонах. Стол был круглый, достаточно большой, в центре стояла корзина с фруктами, а над ним висела чугунная люстра в псевдоколониальном американском стиле и, однако же, вполне современная. Но здесь прежде всего в глаза бросалась огромная стеклянная дверь, выходившая на очаровательную зеленую лужайку и поле для гольфа за ней… Джек смотрел во все глаза. Глядя на этот вид, трудно было сказать, где ты находишься — в городе или в деревне… в настоящем или в прошлом… Кто-то подал Джеку стакан с чем-то. Он взял, даже не взглянув. Вот она — огромная стеклянная дверь. А за нею — вечнозеленая лужайка, которую топтал его отец… но вечнозеленая лужайка выжила — собственно, выглядела она как нельзя более зеленой; она пережила отца Джека, равно как и его жертву — Стелина. Переживет она, наверное, и самого Джека. Джек потягивал виски, разглядывая дверную раму и затянутую туманом лужайку, и широкий, далекий простор поля для гольфа. Тогда ведь было зимнее утро, а не летний вечер — свет, очевидно, был другой. Стейнер говорил: — …право же, я ценю то, что вы и ваша супруга смогли прийти ко мне, я ведь знаю, как вы заняты… Джек выпил все до капли. — Нет человека, который не готов был бы расщедриться, чтобы Меред мог подать апелляцию, — продолжал Стейнер таким тоном, словно Джек страстно желал об этом услышать. — Думается, все кончится благополучно — несмотря на Куто, и газеты, и всех прочих… думается, мы спасем нашу страну… — Вот как, — сказал Джек. Он внимательно обследовал пол у окна. Гладкая темно-коричневая плитка, надраенная до блеска. Пол выглядел ухоженным. Внезапно Джек вспомнил чье-то показание: — Что-нибудь не так? — осведомился Стейнер. Джек прикрыл глаза и, казалось, увидел его там - человек в пальто стоял, прижавшись лицом к стеклу. В руке у него, очевидно, был револьвер, но он еще не целился. А потом прицелился. Интересно, подумал Джек, где стоял Стелин, — может быть, тут, где он стоит. Потом он попятился и упал. И умер. — …что-нибудь не так, мистер Моррисси? Джек заметил, что на него смотрят — кухонная прислуга, Стейнеры, кто-то из гостей. — Здесь однажды произошло убийство, — сказал Джек. — Вы об этом знали? — Что произошло? — переспросил Стейнер. — Убийство, — повторил Джек. — Неужели вам не сказали, когда продавали дом? — Что? Боюсь, я не… — начал Стейнер. Но произнес он это каким-то виноватым тоном, будто все знал, только стыдился в этом признаться. Он рассмеялся и протянул руку, как бы намереваясь взять под руку Джека, увести его назад, к гостям. — Тут есть один человек, который очень хочет познакомиться с вами… — Здесь когда-то убили человека — примерно на том месте, где я сейчас стою, — ровным тоном продолжал Джек. — В него было сделано несколько выстрелов. Он умер. Наверно, было много крови… хотя сейчас не заметно ни пятнышка… а может быть, тут настелили новый пол, чтобы скрыть пятна. Ведь пятно-то могло быть размером с человека. — Джек посмотрел вниз, себе под ноги, и отпрянул, словно ему показалось, что он действительно стоит на чем-то. Миссис Стейнер нервически рассмеялась и сказала что-то насчет своей приятельницы, которая жаждет познакомиться с Джеком, но очень спешит: через десять минут она должна уехать, чтобы попасть на самолет… так не хотел ли бы Джек?.. Джек поднял взгляд и впервые увидел ее — хорошенькая хрупкая перепуганная женщина почти такого же роста, как миссис Стелин, в фиолетовом брючном костюме, с несколькими нитками жемчуга на шее. — Пригласите сюда гостей, — сказал Джек. — Ваши гости будут потрясены, узнав, что кто-то здесь умер: это даст пищу для разговоров. Здесь, на Фейруэй-драйв, не на каждой кухне такое случается, верно? Ваши гости будут в восторге, особенно женщины. — Это не предмет для развлечения, — обозлившись, сказал Стейнер. — Нет, — согласился с ним Джек. — Но женщины такое любят. Тут подошла Рэйчел и взяла его за локоть. — Джек, Джек… — с несчастным видом сказала она. Он сдался на ее уговоры, сложил оружие, понимая, что бесполезно противиться; к тому же его начало подташнивать. Она провела его через кухню, вышла с ним в коридор, где толпился народ, — люди стояли группками, такие славные, интеллигентные, взволнованные, полные сочувствия! И некоторые узнавали его, казалось, хотели что-то ему сказать, но не успевали, поэтому лишь сочувственно улыбались, чтобы он знал, что они знают, — Черт бы тебя подрал, что ты со мной делаешь? Что ты делаешь с нами обоими? Черт бы тебя подрал, черт бы тебя подрал… Еще полмили они шли до проржавленного «понтиака» Моррисси. Вечерело. Рэйчел говорила: — Ты же проигрывал и другие дела и ни разу не рухнул. Зачем сейчас-то ты так себя ведешь? Ты хочешь что, совсем рассыпаться, уничтожить себя… и тем самым уничтожить меня?.. — Нет, — сказал Джек. Сев в машину, он уткнулся головой в руки. Рэйчел втиснулась на сиденье шофера. Она чуть не рыдала от досады; с силой воткнула ключ в зажигание. — Ты никогда столько не пил. Спиртное бросается тебе в голову, ты не умеешь держать себя в руках. Ах ты проклятый. Я забираю Роберта и уезжаю… ты этого хочешь, да? А Джек снова видел гладкий кафельный пол — очень чистый и надраенный. Если кто-то там и умер, все следы крови, конечно, уже исчезли. Возможно, тогда пятно было большущее — размером и формой с человека. Оно, наверно, было темное, можно было поскользнуться и упасть в него. Или выбраться из него — выскочить, родиться. И он почувствовал, что сейчас родился там, на полу малой столовой. А Рэйчел говорила: — …ты хочешь уничтожить нас обоих, нашу совместную жизнь… А что будет с Робертом? Что?.. — Извини, — вежливо сказал Джек. Он открыл дверцу машины и перегнулся — его начало рвать чем-то горьким и непонятным, если не считать нескольких острых соленых кусочков, похожих по вкусу на дорогие орешки. Затем он вытер рот и снова закрыл дверцу. — Вот теперь я в порядке, — сказал он. — Теперь я могу ответить на все твои вопросы. Рэйчел плакала злыми слезами. 7. Джек смотрел на своего сына — смотрел, как тот подошел к дивану… как малыш взял его очки, очки для чтения, которые он только что купил… смотрел, как обеими ручонками поднес к лицу и попытался надеть. Худенький мальчик с узенькой грудкой, сосредоточенно-серьезный — словно он проводил смертельный опыт. Джек наблюдал за ним. Он улыбнулся, глядя в невидящие глаза мальчика, — очки в черной роговой оправе были слишком велики для его лица. Да, он проводил опыт. — Ты что-нибудь видишь? — спросил его Джек. Роберт сорвал с носа очки и бросил их назад на диван. Жест не был шаловливым. — Ничего я в них не вижу, — сказал Роберт. Джек почему-то почувствовал себя обиженным. 8. Однажды утром она позвонила ему. Он настолько забыл ее, забыл об угрозе ее возникновения, что даже попросил без всякой задней мысли повторить — он не расслышал — как ее зовут? Она назвалась. — Я хочу поговорить с тобой… — извиняющимся тоном сказала она. Джек был до того потрясен, что не мог произнести ни слова. — Джек?.. Я просто хочу поговорить с тобой… спросить… Взгляд его дико метнулся к календарю, висевшему на стене над письменным столом: его первым побуждением было проверить число, установить факт — было 5 сентября. Затем он услышал свой голос: — Элина, нет. — Нет. — Голос его звучал обычно, хотя сам он сидел сжавшись, застыв; он уже больше ничего не видел. — Не могла бы я приехать повидать тебя? — спросила Элина. — И Мереда Доу тоже… как-нибудь?.. Ты не мог бы взять меня с собой к нему? — Я больше не веду его дело. — А могу я посетить его? — Он слишком болен, он в психиатрическом отделении, — нетвердым голосом произнес Джек. — Нет, его нельзя видеть. И, Элина, я не могу с тобой говорить, я сейчас повешу трубку. Не надо. — Я думаю о тебе… Я уже давно хочу с тобой поговорить, — еле слышно произнесла она. Интересно, подумал он, где она сейчас: казалось, она говорила издалека. — Джек?.. Я ведь только хотела… — Нет, прошу тебя. Прекрати. — Я знаю, что ты усыновил ребенка… верно?., и я знаю, я знаю, что ты говорил… и я понимаю… я вовсе ведь не собираюсь… — Нет, собираешься. Именно это у тебя на уме — иначе зачем бы ты стала звонить? Я вешаю трубку. Она молчала, словно сдаваясь на его милость. Он почувствовал, как все в нем всколыхнулось, устремилось к ней, — чувство было таким чистым, как будто в нем не было ничего личного. — Джек?.. — произнесла она. Тогда он повесил трубку. Он вышел из здания, где была его контора, и прошел несколько кварталов до бара на другой стороне Вудуорд — авеню, достаточно далеко, чтобы там не оказалось никого из знакомых. Ему было плохо. Мелькала дикая мысль, что надо позвонить ей: ведь он хотел сказать… хотел… В баре было довольно много народу, хотя время еще не подошло к полудню. Джек не без удивления подумал, до чего же здесь хорошо, среди этих сомнительных оборванцев, которые не знают ни его, ни о нем, белых и черных, нимало не интересующихся, какого ты цвета, да и вообще ничем не интересующихся… Он встал в конце стойки — там было ровно столько места, чтобы можно было втиснуться одному человеку. Он заказал стакан пива, взъерошил обеими руками волосы и попытался разобраться в своих мыслях… Сердце у него в груди так стучало, точно перед ним был противник. А он должен защищаться, должен драться. Необходимо драться — иначе почему он весь так напряжен? Он вспомнил, как поджидал ее — в той комнате, а раньше в номере гостиницы, — какое им тогда владело напряжение, как он был жалок и как этого стыдился. А он-то считал, что он — гигант, что в нем сидит злобный дух, готовый выскочить во внешний мир, почуяв запах крови и плоти, готовый совершить любую жестокость, чтобы разрядиться. Поджидая Элину, он рисовал ее себе в воображении, страшился ее, вызывал ее образ перед своим мысленным взором и отсылал этот образ назад, и снова требовал, чтобы она появилась, — и так бесчисленное множество раз, но по — настоящему любовь к ней появлялась, лишь когда она приходила и он подчинял ее себе, погружался в нее. И он испытывал такое наслаждение, словно от пытки, — чувство, которое он не в состоянии был даже определить: оно не было человеческим. Оно было унижающим человека. Он повесил трубку. Он поступил абсолютно разумно и был доволен собой. Жить — не обязательно, но если уж ты живешь, то должен совершать некоторые обязательные поступки, — Джек это знал. Глаза у него и сейчас жгло при воспоминании о владевшей им страсти, но он заставлял себя пить пиво, пить пиво утром, Над стойкой бара работал телевизор, хотя никто его не смотрел. Показывали какой-то документальный фильм о подводной войне… Джек глядел на смутные очертания акулоподобных ракет и снарядов и ничего не понимал. Он подумал: «Я все равно не мог бы ей позвонить — я ведь не знаю, где они теперь живут». В следующий раз, когда у него на столе зазвонит телефон, это будет уже не Элина. И все же ему было как-то не по себе. Он в общем-то не любил пить, никогда не был в состоянии выпить много, но это помогло подавить смятение. А он в панике вдруг увидел, как блеснул нож, вонзаясь ему в грудь, чтобы вскрыть сердце, схватить его и вырвать… Он закрыл глаза, думая, действительно ли вот так порой умирают люди, думая, бывает ли так, чтобы людям вырезали сердце, чтобы это сердце потом держали у всех на виду, перед ликующими толпами… Он почувствовал знакомое, страшное нетерпение, предельный накал мозга — признаки, сопутствовавшие его жажде обладать Элиной, и страх, как бы что-то не получилось не так: а что, если она не придет к нему, перестанет его любить или его тело не послушается и не сможет любить ее. И тогда — смерть, и какая! Единственным лекарством против этого страха было женское тело, так что желание, владевшее им, не было обычным, человеческим, оно было безмерно и безумно, непереносимо. Вот он больше ему и не поддастся… Джек огляделся: вокруг сидели мужчины, такие же одинокие, как он, в общем-то не обращающие друг на друга внимания. Ему всегда хотелось быть обычным, честным человеком. Он всегда стремился к людям, словно познание жизни других людей могло каким-то образом облегчить ему собственную жизнь, и жаждал им помочь, изводил их, в известной мере им завидовал. Ну и как — легче ему от этого становилось? Его клиенты — преступники, насильники, возможные убийцы, обычные невинные люди — они чем-то помогали ему? И вот он начал понимать, что чужая жизнь не делает твою собственную более сносной, только показывает, что жизни у людей одинаковы, — все равно как если бы ты вскрывал трупы в анатомическом театре. Это не путь из смерти, а путь в смерть. В тот вечер он помог Рэйчел купать Роберта и с любовью смотрел на мальчика — такое маленькое тельце, такие хрупкие косточки, а как изящно сложен! Мальчик зачаровывал его. Иногда, как и сейчас, он помогал Рэйчел укладывать Роберта в постель, словно принимая участие в ритуале, на самом же деле лишь помогал ей, подчиняясь ее авторитету: она ведь женщина, мать ребенка, а он всего лишь отец и должен играть второстепенную роль. Ему нравилась эта мысль, это нарушение равновесия в распределении власти между ними: ему было так легко уступить, а жене, казалось, это было приятно… Роберт обычно вел себя тихо, особенно в конце дня и тем более в присутствии Джека. Он, казалось, не верил Джеку — не полностью верил. Порой он так смотрел на Джека, когда тот входил в комнату, просто открывал дверь и входил, словно Джек на какой-то страшный миг принял облик другого человека, другого отца, и Джеку приходилось изрядно потрудиться, чтобы изгнать из памяти мальчика тот, другой образ, ему приходилось улыбаться и быть очень нежным, очень нежным. Но сегодня мальчик, казалось, был веселее обычного. Он что-то рассказывал и время от времени исподтишка поглядывал на Джека, его темные застенчивые глаза были такого же цвета, как и у Джека, — по краскам они вполне совпадали, они выглядели совсем как отец и сын, на что обратило внимание агентство по усыновлению, но что всегда казалось Джеку несущественным, чуть ли для него не оскорбительным; теперь же это казалось ему чудесным совпадением. Роберт лопотал и лопотал, задыхаясь, взволнованно, рассказывая что-то насчет какого-то животного, которое он видел то ли по телевизору, то ли у соседей — собаку, кошку? — и нельзя ли ему иметь такое; а может быть, — Джек вслушивался, стараясь понять, — может быть, речь шла об игрушке, подобранной на заднем дворе, но грязной, — почему она была грязная? Разве нельзя ее вымыть?.. Звонкий, взволнованный, задыхающийся голосок Роберта звенел от сильного, почти лихорадочного волнения, и Джек подметил, как спокойно и очень мягко научилась отвечать ему Рэйчел — она никогда не говорила «да», никогда не говорила «нет», а только В такие минуты она словно менялась. Становилась чуть ли не настоящей матерью. А Джек думал о том, что жизнь строится по определенным схемам, что мы имеем дело лишь с комбинацией уже известных поступков, слов, жестов, которым научились в прошлом и которым надо заново учиться и заново их использовать. К примеру, любовь. Ему пришлось отказаться от Элины, потому что Машина, при ее здравомыслии и твердых моральных принципах, не в состоянии была контролировать эту любовь. И в результате: он бежал от телефонного звонка, сидел в баре утром в рабочий день, а сейчас помогал жене купать ребенка и укладывать его в постель. Машина вынесла по поводу всего этого следующее суждение: 9. Но три дня спустя на лестнице раздался звонок, и Джек, выронив газету, посмотрел на дверь — он уже знал… Он медленно поднялся на ноги, потому что в дверь ведь позвонили и надо ее открыть. Рэйчел находилась в другой комнате, на кухне. Мальчик забавлялся с телевизором, который в тот день как раз сломался, — ребенок прижимался личиком к экрану, по которому бежали зигзаги, к уже захватанному стеклу. Джек подошел к двери и, лишь секунду помедлив, открыл ее. Это была Элина. Но Джек был тем сильнее потрясен, что ждал ее появления. Она стояла и глядела на него, она говорила тем самым голосом, который он так хорошо знал: — Джек?.. Извини, я… я не хотела… — Нет, — тотчас отрезал он. — Я не могу тебя видеть. До крайности потрясенный, он еле сдерживал дрожь. Нет. Только не это. У него возникло смутное впечатление, что волосы у нее причесаны иначе, чем раньше, — они теперь лежали свободно по плечам и концы чуть загибались кверху; в ней была какая-то незащищенность, словно совсем чужую женщину толкнули к нему, и она была в ужасе от того, что сейчас увидит на его лице. Она прошептала: — …всего на минутку? неужели нельзя? Рэйчел крикнула из кухни: — Это не Леонард, милый? — Нет, не Леонард, — сказал Джек. Он чувствовал, что должен оградить себя от Элины, не должен даже смотреть на нее. — Я не могу разговаривать, — отрывисто сказал он. — Извини. — Если б можно… я могла бы подождать тебя внизу, на улице, — сказала она. — А потом, если… если ты… Он увидел в ее глазах неприкрытую мольбу, они смотрели и ничего не видели. Он беспомощно глядел на нее, не в силах пошевельнуться… И тут Элина, словно давая ему возможность повернуться к ней спиной, закрыть дверь, сделала шаг назад. Это было просто невероятно — видеть ее здесь, на этой замызганной жалкой лестнице, которую он видел и не видел на протяжении уже стольких лет; Джек чувствовал, что никогда не придет в себя от этого жуткого потрясения. — Зачем, зачем?.. — прошептал он. — Зачем ты это сделала? Он закрыл дверь. Когда Рэйчел вышла к нему из кухни, он стоял, прижавшись к двери лбом. — Что случилось? Кто это был? — резко спросила Рэйчел. Джек молчал. — Что-нибудь случилось? Какая-то неприятность? Кто?.. Джек повернулся к ней спиной и куда-то пошел… в глубь квартиры… Он обнаружил, что стоит в комнате мальчика, которая раньше служила ему кабинетом, — крошечной комнатке с одним-единственным окном, выходившим на задний двор. Он слышал, как жена медленно прошла по коридору… Ах, какие же у нее вдруг стали замедленные движения, как она была озадачена, его мужественная жена! Конечно, это была забавная история. Он понимал, что попал в комическую ситуацию, однако он не мог заставить себя улыбнуться — пока еще нет. На это потребуется время. Рэйчел стояла в двери и смотрела на него. Джек, казалось, глядел в окно, вниз, на задний двор, где асфальт был разбит, росли всякие сорняки и какие-то чахлые деревца. Немного спустя Рэйчел мягко, недоумевающе спросила: — Это… Это была женщина?.. — Да, — сказал Джек. В общей комнате рявкнул телевизор: Роберт резко крутанул регулятор звука в одну сторону, потом в другую, и Джек беспомощно, распаляясь злостью, ждал, когда телевизор снова загрохочет. Ну, конечно, все правильно, Роберту именно сейчас надо забавляться с телевизором, чтобы свести Джека с ума. Из гостиной неслись голоса, прерываемые взвизгами и смехом, — все правильно. Взвизгивали, судя по всему, главным образом женщины. Черт бы их всех побрал, всех женщин на свете, — злобно думал Джек. — Это был кто-то, с кем ты не хотел говорить?.. — шепотом спросила Рэйчел. — Совершенно верно, — сказал Джек. Она помедлила. Затем вышла из комнаты… И Джек даже обернулся, чтобы проверить: да, ушла. Может быть, на этом все и кончится? Может быть, Рэйчел забудет об этом инциденте и вернется на кухню и… Звук в телевизоре стал менее громким. Должно быть, это она его подкрутила; потом совсем выключила. Прекрасно. Слава Богу. Джек уткнулся горячим лбом в оконный переплет, пытаясь думать. Задний двор выглядел небезопасным — так разбит асфальт. В чем дело? Почему все так запущено? Джек вдруг понял, что его жена сейчас, должно быть, стоит в общей комнате у окна. И смотрит на улицу. А там, на тротуаре, она увидит Элину, незнакомку. Женщину молодую. Двумя этажами ниже, на тротуаре, женщина, которая ждет… Но, может быть, подумал Джек, все и не так — может быть, Элина просто ушла, и все кончено. А Моррисси поужинают — сядут втроем за обычную еду в обычный вечер, как это бывает каждую пятницу. Или же?.. Рэйчел вернулась. Он услышал ее шаги в коридоре, услышал ее голос, набиравший силу: — Она ждет тебя — ты что, этого не знал? Она ждет тебя… — Рэйчел чуть не прибежала, чтобы сообщить ему эту весть. Вот сейчас, подумал Джек, это случится. Он весь съежился, увидев ее — ее горькую, победоносную улыбку. Она сказала с издевкой: — Ты так нервничаешь, у тебя совсем больной вид! Чего ты испугался? Это же всего лишь женщина, которая хочет поговорить с тобой! Почему ты ее так боишься? — Я сказал, чтобы она ушла. Я сказал, что не могу говорить с ней, — пояснил Джек. — Да? Но почему? Почему? Я хочу знать, — сказал Рэйчел. — Ты уже все знаешь, так что заткнись. — Что, ее появление для тебя, Джек, — удар ниже пояса? — рассмеялась Рэйчел. — Почему она на тебя так действует? Я-то думала, что ты такой сильный, такой стойкий, куда более стойкий, чем твоя невропатка жена!.. А ее приход для тебя оказался ударом ниже пояса? Или еще ниже? Значит, вот что тебя так пугает — женщина? Почему ты не хочешь с ней поговорить? — Я туда не пойду, — сказал Джек. — А почему? — Не пойду. Так что заткнись. — У тебя в самом деле больной вид, — с издевкой сказала Рэйчел. — Ты явно не ожидал ее. Сколько же вы не общались? Ты что, Джек, думаешь, я не знала о ней, ты думаешь, я не чувствовала ее присутствия, когда бывала с тобой, не чувствовала, что нас трое в постели? У тебя такой виноватый вид, точно ты преступник! Ох, да ты совсем больной — такой бледный, такой виноватый! Так пойдешь ты туда и поговоришь с ней? — Нет. — Пойдешь? Потому что, если пойдешь, то сюда уже больше не вернешься. — Я не намерен спускаться к ней, — со злостью сказал Джек. — Так скверно, что я оказалась дома, правда? Не повезло тебе! Так скверно, что я не уехала в Сиэттл — ты мог бы пригласить ее сюда, она могла бы поселиться с тобой, — сказала Рэйчел. — Откровенно говоря, она выглядит слишком шикарно для этих мест, но если ты ей нужен, то она, должно быть, не такая уж и шикарная… ей, должно быть, это безразлично… — Заткнись, — сказал Джек. А сам подумал: «Я убью одну из них». Рэйчел подошла к нему. Она была смертельно бледна, но лицо ее чуть ли не сияло. Джек боялся, что она дотронется сейчас до него, положит руки ему на плечи, и тут он уже сойдет с ума. Она говорила какие-то слова, но он не слышал, они не доходили до его сознания — таким страшным было выражение ее лица. А за нею в двери стоял Роберт и наблюдал — ручки его как-то беспомощно висели вдоль тельца, и он смотрел на двух взрослых без особого удивления, без особого любопытства, словно наблюдал самую обычную сцену: женщина, называвшая себя его матерью, кричала на мужчину, называвшего себя его отцом, мама, которую все считают мамой, и папа, которого все считают папой, — двое взрослых, готовых друг друга убить. — Да прекрати ты, пожалуйста! — воскликнул Джек, дергая себя за волосы. — Рэйчел, здесь же Роберт!.. Но она прервала его — она его даже не расслышала. — Ступай же вниз и поговори с ней — чего ты так боишься? — ядовито и как-то даже весело сказала она. — Ступай вниз, ступай к чертям собачьим и не возвращайся — зачем тебе возвращаться? Ты считаешь, мне нравится спать с тобой, в то время как ты думаешь о ней и всячески распаляешь свое воображение? Правда, это случается не так уж часто, верно? Верно? Но, может быть, тебе все же следовало бы поговорить с ней — просто чтобы омолодиться? Чтобы впрыснуть себе стимулятор, стимулировать свою мужскую силу? Чтоб хватило месяца на два, на три, помогло наладить наши супружеские отношения? — Рэйчел, ни к чему это, не надо все это говорить, — сказал Джек. — Так ты только причиняешь себе боль. Но я не стану тебе в этом помогать. Ты хочешь все сломать — хорошо, прекрасно, но я не стану тебе в этом помогать, потому что я не хочу видеть ее и я не собираюсь ее видеть. Так что заткнись. Отойди от меня. — Ты не собираешься спуститься к ней? Ты ее не любишь? — Я туда не пойду, так что заткнись. — Ты не любишь ее? — Нет. — Значит — нет? Не любишь? — Нет. Я же сказал — нет. — Тогда почему же у тебя такой больной вид? Чего ты так боишься? — Да, действительно боюсь! — заорал Джек. — Боюсь ее! — Что?.. Почему? — Да потому, что я дошел с ней до предела — я чуть не убил ее и себя… потому что было такое время в моей жизни, когда ничто не имело значения, кроме нее, и больше я такого не хочу… — Ты чуть не убил ее и себя? Когда? Когда это было? — Неважно… Уйди. Рэйчел медлила. Она смотрела на Джека с победоносной уверенностью, которую ей очень хотелось продлить, — от нее поистине исходил запах уверенности, жаркий и острый. И, однако же, она медлила, словно понимала, что их брак держится только словами, все зависит от слов, но она не в силах была отказать себе в удовольствии и перечеркнуть все эти слова, а потому произнесла своим низким, исполненным злорадства голосом: — Значит, ты боишься ее, но не меня? Почему же ты меня нисколько не боишься — почему? Разве твоя жена не невропатка, не взбалмошная женщина? Разве ты не боишься, что я могу с собой что-нибудь сделать, не боишься уже давно, что я могу что-нибудь с собой сделать? А теперь и с Робертом — и с ним тоже? Скажи правду, Джек, ты этого не боишься? Почему ты больше никогда не говоришь правду? Джек подтолкнул ее к двери. — Не угрожай мне. Не нужно мне угрожать, — спокойно сказал он. — Раньше ты никогда не лгал, а теперь ты вечно лжешь, ты стал ходячей ложью, — кричала Рэйчел. — Ты даже и сейчас не хочешь сказать правду, верно? О ней, обо мне, о том, чего ты хочешь или чего ты боишься… Не говоришь? Или ты такой трус, что даже и не знаешь? В этом дело? В этом? Джек отвернулся. Он все еще стоял у окна и вдруг обнаружил, что прижимается лбом к стеклу — спокойно и в то же время изо всей силы, — стараясь не слышать, что говорит эта женщина за его спиной, стараясь ничего не видеть, ни о чем не думать. Он вжался в стекло, и словно бы все стерлось, стало нейтральным, как это тонкое, но неподатливое стекло. 1. Заросший сорняком сад, замкнутое пространство, ограниченное почти прямыми линиями, словно то были воздвигнутые человеком барьеры, — песчаный склон, поросший пучками травы, еще один склон, поросший чахлыми деревьями, а дальше — дорога. Элина шла по склону, словно по саду. Лопухи цеплялись за ее брюки. Все заросло чертополохом, какой-то влажной, колючей зеленью, низким, стелющимся кустарником с крошечными желтыми цветочками. Рядом с зеленой травой — прошлогодняя, мертвая, какие-то высохшие стручки и шелуха, хрусткие колючие шарики, прилипавшие к одежде. За дюнами был океан. Через минуту она его увидит. Она медленно шла, слегка задыхаясь после подъема, аккуратно ступая — след в след — по уже проложенным на песке следам, — проложенным, должно быть, ребенком несколько дней тому назад. Добравшись до гребня дюны, она случайно обернулась и на расстоянии нескольких сотен ярдов вроде бы различила какую-то фигуру на дороге. Она поспешно отвела взгляд и заскользила вниз, к пляжу. Стоял май, было очень прохладно, и влажный ветер отбрасывал волосы с ее лица. Она глубоко засунула руки в карманы своей толстой бесформенной кофты. И пошла вдоль океана, чуть увязая в песке; туфли ее уже намокли. Она подумала: В утрамбованном песке попадались холмики, небольшие горки, образованные камушками, и ракушками, и морской травой, которая казалась живой, недоброй, как змеи. Столько ракушек, столько шарообразных жилищ, обитатели которых давным-давно сгнили… Под ее ногами что-то тихонько вздыхало, лопалось, испуская дух с легким треском. Как если бы под поверхностью песка было что-то живое, боровшееся за каждый вздох. Элина задумчиво уставилась на песок. Океан так грохотал, что она скоро забыла обо всем остальном… Сильный влажный ветер образовывал в воздухе завихрения, словно в нем сталкивались злые противоборствующие потоки, — волосы ее летели назад, в сторону суши, правая щека почти омертвела от ветра и морских брызг. Широкий однообразный каменистый пляж был пуст. Элина приостановилась, посмотрела вдоль пляжа в одну сторону, в другую, слегка морщась от брызг, и увидела лишь отдельные кучки мусора да два-три обломка, выброшенных морем. Она была одна. Она подошла к воде, так что пена стала накатывать ей на туфли, — сначала она сжалась от холода, а потом перестала его чувствовать, ей даже стало тепло. Омертвела. Ей было очень хорошо. Потоки воздуха крутились и свистели вокруг нее. В небе летали чайки и вдруг устремлялись к воде — одна из них отчаянно замахала крыльями, словно сражаясь с волной, потом оторвалась от воды и, держа что-то в клюве, взмыла в небо. Стремительные, ловкие, умелые взмахи крыльев — сильные движения, громкие крики, слепящий свет. Элина почувствовала, как в ней шевельнулось радостное возбуждение. Она сама не знала почему. Она пошла быстрее. Этот мир на краю земли, здесь, на обрывистом краю континента, был такой шумный, в нем царила такая сумятица, и, однако же, он был такой немудрящий, что Элине показалось — она может спокойно слиться с ним, так же умело, красиво и без остатка, как чайки. На песке перед нею возникла какая-то смутная тень, не вполне определенная, так как солнце было частично скрыто облаками. Она быстро передвигалась, однако у нее были нечеткие, размытые контуры чего-то наполовину вымышленного, наполовину реально различимого. Голова Элины гудела от грохота прибоя и криков птиц. Уродливая, остроносая птица пролетела совсем рядом, чуть не задев ее. Птица опустилась на закачавшуюся под ее тяжестью ветку; теперь их стало двое на этом пространстве, и птица стала наблюдать за Элиной. Женщина и птица смотрели друг на друга с любопытством, без страха. — Чего ты хочешь, что ты так смотришь на меня? — спросила Элина. Она постояла, по телу ее прошла дрожь. Она почувствовала себя исхлестанной ветром, незащищенной, но такой живой; влажные волосы ее висели неровными прядями. Там, где кожа не была прикрыта, она покрылась пупырышками от холода. Какое-то время Элина стояла так, вслушиваясь в разноголосые шумы вокруг нее — нестройные, не подчиненные единому ритму. А чайка по-прежнему наблюдала за ней. Все было неподвижно, кроме ветра и волн. А внутри стояла поразительная тишина, нечеловеческая, успокаивающая. В глубине души Элины зрело новое для нее убеждение, что никто не может тронуть ее, никто даже и не наблюдает за ней. 2. Каждое утро солнце вставало с востока, вставало медленно и, медленно двигаясь вверх, вверх, каждое утро преображало небо. Прежде Элина никогда не замечала хода солнца по небу. Теперь же она это видела, иной раз следила за ним как зачарованная, молча. Порой ей казалось, что она помогает таинственному ходу светила, как бы сливается с ним. Когда она бывала одна и никакие людские заботы не занимали ее мыслей, ни о ком ей не надо было думать, она чувствовала в себе бесстрастную общность с небом и солнцем, с этой холодной частью мира, с элементами, существующими сами по себе. В них не было ничего от человека, и, однако же, они не грозили ей. Собственно, смотреть-то было не на что, кроме как на рваные, бесформенные облака и переменчивые волны, никаких красок — лишь всевозможные тона серого, и, однако же, это приводило ее в восхищение; тело ее, казалось, двигалось в такт неровному, непредсказуемому движению облаков, оно как бы тихо распахивалось навстречу небу, сливаясь с ним в своеобразной общности. Но когда дома был муж, это ощущение полностью исчезало: Элине надо было думать о нем, отвечать на его вопросы, постоянно следить за тем, какой он ее видит… словно ты находишься в комнате, где все стены зеркальные и ты не можешь уйти от своего изображения, не можешь не чувствовать в какой-то мере притягательного, в какой-то мере пугающего обаяния своей личности. В тот день, когда Элине объявили, что скоро выпустят ее из больницы, Марвин, радуясь тому, что она поправилась, благодаря за это судьбу, раскинул у нее на кровати карту Соединенных Штатов и спросил, чего ей хочется: где бы она хотела жить, как бы она хотела жить? И после долгих раздумий, после того, как минут пятнадцать или двадцать она серьезно над этим думала, Элина указала на побережье штата Мэйн. Она никогда там не бывала, сказала она. Ей хочется там пожить. И Марвин улыбнулся и сказал — вот и прекрасно, отлично. Это очень легко устроить. Ведь у него есть дом к северу от Дир-Айл… Дом был огромный, с тремя каминами. Доски, из которых он был сколочен, и черепица были одинакового размытого серого цвета, а ставни — чуть темнее, — не слишком красивый дом, но крепкий и изолированный, отделенный от проселочной дороги песчаной пустошью, вокруг которой шли столбы с надписями: «Осторожно» и «За ограду не входить». Внутри дом был такой знакомый: за исключением одной-двух комнат наверху, по-спартански обставленных и холодных, он ничем не отличался от всех тех, в которых бывала Элина, или от дома Марвина в Гросс-Пойнте — обставленный дорого и профессионально, главная гостиная — вытянутая комната с потрясающим видом, все окна выходят на океан, мебель обтянута грубошерстной красной в белую полоску тканью, паркет натерт до такого сверкающего блеска, что глазам больно, — лишь то тут, то там брошен толстый коврик цвета кокосового ореха… Плотные ткани, кресла с деревянными подлокотниками, низкие столы и шкафчики и какие-то непонятные предметы, возможно, для чего-то предназначенные, а возможно, служащие лишь украшением, — и, однако же, комната производила впечатление крайне уютной и заполненной, кресла и диваны в ней были расставлены таким образом, чтобы люди, сев в кружок, могли беседовать одновременно несколькими группами, чтобы здесь можно было устраивать шумные, оживленные вечера. На столах тут и там виднелись кружки от стаканов и даже на полу, возле гигантского камина. Все лампы были замысловатые и пышные — они либо свисали с потолка, либо стояли на искусно сделанных подставках, выкрашенных мертвенно-белой или ярко-красной краской, или же это были маленькие деревца, ветви которых заканчивались матовыми шариками, излучавшими неяркий свет. Элине нравились комнаты наверху — в одной из них пол был голый, недоциклеванный и в беспорядке громоздилась всякая мебель, коробки, ящики, связки старых, покрытых плесенью книг, даже лежала давняя пропыленная растопка; ковры были скатаны и перевязаны бечевкой; немыслимые шкафы и сундуки заполнены всяким старьем, детскими игрушками и обувью. Когда Марвин уходил, а на улице было слишком холодно для прогулки, Элина сидела там на одном из старых запачканных диванов и листала книги или старые журналы, или рылась в каком-нибудь ящике, словно искала некий знак… Иной раз она глядела в окно — без цели, и время бежало быстро; она чувствовала, как ветер сотрясает дом, как холодный ток воздуха проникает через стены, — ее сознание как бы растворялось в этих потоках воздуха, сталкивающихся в высоте, и в потоках дождя, который шел каждый день, — она переставала быть женщиной, даже переставала быть человеком… В первую неделю, когда они поселились здесь в конце апреля, она все собиралась спросить мужа насчет этого дома. Она подготовила — нервничая и волнуясь — такой вопрос, который не обидел бы его… а она чувствовала, что должна его задать, должна знать. Но по мере того, как шли дни, она все чаще думала о том, как хорошо ей здесь живется, как легко здесь жить, — особенно когда она одна, — и она решила не задавать того вопроса. А он, если не спросить, сам никогда не скажет. Ведь он привез ее сюда только потому, что она указала пальцем на побережье Мэйна. И теперь он каждые два-три дня спрашивал ее: — 3. Погода менялась очень медленно, вяло. Элина даже забыла, какие бывают май и июнь: здесь по-прежнему было холодно, каждое утро шел дождь, а иной раз и целый день. Но ей нравилась саднящая монотонность ветра, звук дождя, барабанящего по окнам, неприветливый океан. Когда дни потеплели и ветер заметно поутих, она стала гулять вдоль берега, но лето вызывало у нее чуть ли не раздражение — обычное доброе время года, предсказуемое. А Элине казалось, что лето начнет медленно заполнять влажным жаром вселенную, постепенно накаляясь до предела, однако не в силах разрядиться, и что от этого она сойдет с ума… Одна — она была в безопасности. Но в присутствии мужа она чувствовала, как между ними возникала напряженность, надо было постоянно быть начеку, настороже. Веки у нее невольно начинали дергаться, когда он заговаривал с нею; она медлила, ей не хотелось поворачиваться и смотреть на него, и, однако же, она должна была смотреть на него… она была очень вежлива, изысканно вежлива… даже во время болезни была вежлива, извинялась, когда на нее накатывало и она впадала в ступор, или в слезы, или в депрессию. Казалось бы, совсем не трудно заверить его: «Да, я здесь счастлива. Да, я забываю». Но почему-то это было трудно. А когда он склонялся над нею, целуя ее тело, казавшееся таким длинным, бесконечно длинным, убийственно длинным, ее обнаженную кожу, она еле сдерживалась, чтобы лежать спокойно, и, однако же, должна была лежать, ждать. Что-то с ней произошло: она больше не могла спать, не могла погрузиться в покой. Не могла не думать о муже. А это значило, что она — не могла уйти от него в себя, уйти от его влажного, такого знакомого и страшного прикосновения, от прикосновения к ней, от его близости. Его бесконечной близости, близости его души! Она не могла от него избавиться. Не могла отгородиться от него. Все было распахнуто, обнажено, готово к восприятию. Сознание причиняло ей боль, оно грохотало, как океан, где вздымаются волны, кричат птицы, — такое нельзя себе представить, с этим нельзя совладать. Она говорила ему: — Я не знаю, что со мной. А он гладил ее, успокаивал. Он был терпелив, как молодожен. Он прощал ей и ласкою старался добиться, чтоб и она простила себя. Лицо его исполосовали морщины, оно постарело, стало лицом очень доброго человека. — Я понимаю, — говорил он, чтобы успокоить ее. Да нет же, думала она, — нет, он не понимает. Тело ее было словно сплетено из тысяч натянутых, напряженных, воспаленных нервов, открытых воздуху, испытующему взгляду мужа, его безобидным, но повергавшим в ужас ласкам. Он любил ее. Она тоже его любила, но тело ее закрывалось перед ним, упорно и накрепко. Оно всегда закрывалось, становилось сухим, напряженным, недобрым, изворотливым. И тут у нее начали появляться панические мысли: Он спал — но она его не видела. Грузно лежал рядом — но она его не видела. Она слушала, как он дышит. Кожа по всему ее телу восставала, покрываясь пупырышками возмущения. Она отвергла его и отвергнет снова; она беспомощно оглядела свое тело, понимая, что не может уйти от него — даже в сон. Она не в состоянии была расслабиться, даже когда он засыпал. Она уже и не помнила, как расслаблялась в прошлом. Она лежала без сна. Она понимала, что в мире ничто не спит — не спит вся вселенная; тут уж ничего не поделаешь. Всей кожей она противилась ему — неподатливая, скучная, жесткая, на нее накатывал озноб, словно она стояла на ветру, а внутри она чувствовала учащенную пульсацию, что — то нудно, злобно билось, все мускулы болели. И ничто не способно это разрядить. Ей было ненавистно это напряжение, это требование плоти, а удовлетворить его она не могла, никак. Она не могла плакать. Даже лицо у нее было жаркое, сухое и замкнутое. Она губила мужа, но плакать не могла. Однажды он сказал: — Мне кажется, что у тебя жар, Элина. Ты что — заболела? — Нет. Она любила этого человека как нечто неотделимое от своей жизни — как своего мужа. Она была обязана ему, принадлежала ему духовно, и, однако же, физически он неизменно вызывал у нее удивление, чуть ли не отвращение даже самыми невинными своими жестами, тем, как он касался ее — в ходе разговора, беседы. Она сразу вся напрягалась, она чувствовала, как опасно близка она к тому, чтобы с отвращением отодвинуться от него. Брак? Муж? Она любила его за долготерпение, за его бесконечную занятость и за сложность его жизни, которой она не понимала; она любила его за то, что он существует, за самый факт его существования. Когда звонил телефон и он отвечал… это казалось чудом, событием в безликой, сонной жизни дома, которое она, Элина, никогда не могла бы породить. И, однако же, ей трудно было проявить к этому интерес. Несколько раз в неделю Марвин улетал в Нью — Йорк — иногда только на вторую половину дня, — чтобы побеседовать со своими коллегами, или клиентами, или с юристами, занимавшимися его собственными налоговыми проблемами: он выиграл процесс в налоговом суде, но через несколько дней Управление внутренних доходов поставило под сомнение, правильно ли он заплатил налог с части заработков в 1970 году, и дело потребовало такого количества определений, состоящих из стольких слов и фраз, что работающим на него специалистам по налогообложению пришлось нанять целую команду из пяти человек, знатоков в этой конкретной области налогового закона. Он старается, сказал Марвин Элине, свести к минимуму свою работу дома: он хочет быть с нею, хочет помочь ей пройти этот тяжелый период в ее жизни. Но ему все же приходилось часто покидать ее, и лишь только он уезжал, она отправлялась на берег океана или шла в соседний городок, одна, радуясь тому, как ветер путает ее волосы, не обращая внимания на грязь, на чертополохи и лопухи, цеплявшиеся за ее одежду. Случалось, когда она бывала дома, раздавался телефонный звонок, и она спокойно думала: Она жила каждой частицей своего тела. Настороженная, взбудораженная, с ясным сознанием, она все думала, все время думала… В наиболее скверные вечера, когда он являлся наверх пьяный, когда требовал, чтобы она легла лицом к нему, иначе он не заснет, она повиновалась, и, однако, в мозгу ее начинала метаться мысль, словно его пронзали короткие, резкие вскрики, словно клевали птицы: Раз или два он даже разрыдался в ее объятиях. Она постаралась его успокоить, не спрашивая, что случилось, и хотя испугалась, но сама плакать не могла. Она подумала, как много значит для женщины, когда она держит в объятиях рыдающего мужчину и способна успокоить его так, что он засыпает… и она должна ценить это, должна заставить себя это оценить. Но как только он засыпал, она разжимала объятия. Вставала с постели, отходила на несколько шагов и смотрела на него. Перед ней был уже немолодой мужчина, в чем-то уродливый, в чем-то красивый, и она вроде бы должна заботиться о нем. Она твердила себе: Случалось, он спрашивал ее: — А тебе не хотелось бы перебраться куда-нибудь в другое место? Например, в Нью-Йорк? Где ты могла бы встретиться с людьми? — Не сейчас. Пока еще нет. — Ты не против такой уединенной жизни, Элина? Не против того, что так много бываешь одна? — Нет. По мере того как шло лето, он все реже и реже задавал этот вопрос. Ему начала нравиться такая жизнь —, Элина от всего отъединенная, спрятанная, никто ей не грозит. Не грозят встречи с другими мужчинами. Временами ей даже казалось, что на его лице сияет довольная улыбка, словно он наконец решил для себя сложную проблему. …В июле она листала журнал, который продается по всей стране, и увидала имя — Некоторое время она сидела точно в трансе, уставясь на страницу журнала. Где же во всем этом Меред, что случилось с человеком по имени «Меред Доу»? Суд покончил с проблемой Мереда Доу, принял решение по его «делу»: ему выдали максимальный срок. Теперь он сидит в тюрьме, его И тут в мозг Элины прокралась мысль — она возникла быстро и неожиданно, как то непостижимое наслаждение, которое дарил ей Джек: а вот Она вспомнила о том, как Меред обнимал ее, об этом спокойном дружеском объятии, — его лицо, его облик. Ведь он мог бы их всех объединить — он и Джек объединились бы через нее, как объединены Джек и ее муж, несмотря на всю свою ненависть друг к другу; она не понимала Мереда — разве что какой-то частью своего существа, которая не могла выразить себя в словах, но она понимала, что он преданно любил бы ее, как преданно любил бы Джека, если бы Джек был чем-то большим, а не просто «Джеком»! Но слишком рано Меред появился в ее жизни, и в тот момент сама Элина была недостойна его, слишком она была поглощена любовью к другому. Эта любовь тогда всецело владела ею, и она не в состоянии была преодолеть свое чувство. Поэтому она и оказалась недостойной Мереда. Она по-настоящему так и не узнала его — только почувствовала: в ту пору ею всецело владела 4. Как-то в конце августа, возвращаясь пешком из городка, Элина заметила стоявшую на обочине машину. Марвин на несколько дней уехал в Нью-Йорк; она была одна. Волосы у нее были перехвачены на затылке и свисали вдоль спины длинной распущенной косой, ноги были голые, в поношенных, грязных плетеных туфлях без каблуков… Она успела очень загореть, и ноги у нее от ходьбы стали сильными, икры — крепкими, мускулистыми. Она увидела машину, стоявшую чуть в стороне от дороги, у пологого склона дюны. Этой машины тут не было, когда она шла в городок. Машина была незнакомая — чужая побитая машина неопределенного мышиного цвета. И неожиданно, с такой силой, что она чуть не потеряла сознания, мозг полоснула мысль: Почему-то она переложила пакет с продуктами из правой руки в левую. И пошла дальше по обочине, не сводя глаз с машины. Через некоторое время она заметила в ней двух мужчин. Она продолжала идти все так же, не ускоряя шага. Ей предстояло пройти возле самой машины. Хотя шла она спокойно, сердце учащенно билось, в голове звучали какие-то таинственные вскрики, которых она не могла толком разобрать: А она шла прямо на них. Она не испытывала страха — лишь глубокое пьянящее возбуждение. Она чувствовала, что и они возбуждены, — чувствовала по их замкнутым, решительным лицам. Она, казалось, слышала, как бьется у них сердце, как пульсирует, прикидывая и рассчитывая, мозг. Она провала мимо машины. Взглянула на них и, однако же, ничем не показала, что заметила их присутствие, что как-то на это реагировала. И они тоже никак на нее не реагировали. Она прошла еще с полмили по асфальтированной дороге и затем свернула на подъездную аллею, которая вела к дому. 5. Как всегда безукоризненно одетый, он взбежал по ступеням террасы; в руках, как всегда, он нес чемоданчик, но лицо его на этот раз было замкнутое, мрачное; он видел, что она стоит за сетчатой дверью, и улыбнулся, но как-то неубедительно. На нем был костюм, который он, очевидно, купил в городе, — из бежевой, цвета верблюжьей шерсти ткани, — и легкий, летний свитер. Он тотчас спросил: — Почему ты не отвечала на телефонные звонки? Элина молчала. — Я уже решил, что телефон испортился. Но телефонистка проверила и сказала, что нет, он исправен, а я звонил тебе раз десять вечера и сегодня утром… Я очень рад, что ты в порядке, но… — Он по-прежнему пытался улыбаться. Опустив на пол чемоданчик, он положил свернутую газету, повернулся и посмотрел на нее. — Ты в порядке, Элина? — спросил он. Элина заметила, что у него дергается веко. — Да, — сказала она. — Тогда почему же ты не отвечала на телефонные звонки? — Я не знаю, — сказала она. — Боже мой, Элина… мне пришлось бросить работу, я так волновался и… я все время думал о том, что ты здесь одна, а я… почему ты не отвечала? Почему? Медленно, тщательно выговаривая слова, она произнесла: — Я уезжаю. — Ты — что? — Я уезжаю. Я здесь больше не останусь. Я хочу уехать, — сказала она. Но произнесла она все это, тщательно выговаривая слова. Марвин стоял и смотрел на нее, снова попытался улыбнуться — в улыбке была ярость, недоверие, — затем прошел мимо нее в длинную гостиную, словно и не слышал ничего такого. Элина последовала за ним. — Пока тебя не было, кое-что произошло, — сказала Элина, обращаясь к его спине: заученные слова сами слетали с ее языка. — И я… я решила, что должна уехать. Он в задумчивости чмокнул губами, словно что-то прикидывал. — Значит, ты хочешь переехать в другое место. — Да. — Со мной или одна? — Одна. — И как это следует понимать?.. — Я не могу больше оставаться замужем за тобой. — А почему? Элина ничего не видела — она смотрела на него и, однако же, словно бы его не видела. Она вдруг почувствовала, как ее затопил яркий свет, ослепил. Они оба молчали; наконец заговорила она: — …потому что я… может произойти беда, если я останусь здесь. Со мной может что-то случиться. Хотя мысли ее и путались, она все же заметила, как он изменился в лице от сознания, что это действительно может произойти, словно он вдруг все понял. — Что? — спросил он. И в голосе его звучало недоумение. — Что такое ты говоришь?.. Я тебя не понимаю. — Я не могу это обсуждать. — Ты не можешь это обсуждать?! Что это значит? Что-то с тобой случилось? Она увидела, как его взгляд упал на пол, к ее ногам и снова поднялся к ее лицу. Он был растерян — смотрел на нее и пытался понять, что происходит. — Если я здесь останусь, со мной может что-то случиться, может произойти беда, — сказала Элина. — У меня может возникнуть желание покончить с собой… Или может случиться, что кто-то меня обидит. Я должна уехать от тебя, иначе… — Тебя кто-то обидел, — ты это хочешь сказать? Кто-то посмел?.. — Нет. Я просто не хочу умирать. Не хочу, — сказала она. — Я… я не хочу навлечь на себя беду… Я не хочу превращать кого-то в убийцу… — Элина, я ничего не понимаю. О чем ты говоришь? Тебя заставляют принять это решение, да? Он связался с тобой?.. Она смотрела на него непонимающим взглядом. Потом поняла. И с презрением сказала: — Вовсе не обязательно, чтобы кто-то учил меня, как поступать. — Но он связался с тобою? Нашел тебя здесь? — Нет. — Это он уговорил тебя? Ты собираешься выйти за него замуж? — Я же сказала — нет, нет, я даже не думала о нем… вовсе не обязательно, чтобы он… вовсе не обязательно, чтобы он учил меня, как поступать, — сказала Элина. Она прижала руки к лицу — оно пылало. Она сама не знала, что она чувствует: ярость, стыд, волнение. Внезапно на нее снова обрушилась слепота, и какую-то секунду она ничего не видела, лишь чувствовала какую-то непонятную радость оттого, что все стерлось, исчезло из поля ее зрения, — остался только мужчина, который стоял и внимательно смотрел на нее. — Он тебе ничем не угрожает, нет? — наконец спросил Марвин. — Нет. — Ты с ним об этом говорила? — Нет. Я же сказала — нет. — Но он… Он знает, где ты, да? — Нет. Я не думаю о нем. Я о нем и не думала, — сказала Элина. — Я… я не хочу думать о нем… Пожалуйста, отпусти меня, не сердись и не… не делай мне больно… пожалуйста… Я сама могу отсюда уйти, возьму и уйду… могу ведь? Разве не могу? К примеру, если бы ты вернулся домой, а я бы уже уехала, и к тому времени меня уже не было бы здесь… тогда дом был бы пустой, верно? А ты точно так же вошел бы в него, стоял бы вот так же тут… один… разве тебе пришла бы в голову мысль, что кто-то еще должен быть здесь с тобой? С какой стати ты вдруг задумался бы об этом? — Элина так никогда еще не говорила. — А если бы ты вернулся домой и обнаружил меня мертвой, если бы что-то случилось со мной — какие-то люди выследили бы меня и что-то со мной бы сделали, убили бы меня, тогда… тогда ведь ты тоже освободился бы от меня, верно? И зачем мы в общем-то нужны друг другу, если каких-то два или три человека, или вообще кто угодно… любой человек… любой незнакомец… если он может худо со мной обойтись? Надо мной надругаться?.. — Элина, я не понимаю, о чем ты говоришь, ты явно не в себе, у тебя, наверно, жар, — взволнованно произнес Марвин. — Мне неприятно слышать от тебя такие вещи… Нельзя принимать решение относительно своего будущего в таком состоянии. — А если… — произнесла Элина, подходя к нему с улыбкой, словно перед ней был еще один мужчина, которого надо очаровать, и продолжала медленно, точно в полусне, точно наглотавшись наркотиков: — …а что, если бы они пошли за мной, выследили, где я живу?.. Если бы они прорвали сетку на двери, нашли бы ту комнату наверху, где я пряталась, ждала, если бы они взбежали по лестнице и вытащили меня оттуда… и… А ты вернулся бы домой вот как сейчас и обнаружил бы меня наверху?.. Ведь тогда я уже не была бы твоей женой, верно? А было бы тело, труп? Нет, тогда ты уже не был бы на мне женат, я уже не была бы твоей женой, ты бы вызвал полицию и что-то стал бы делать… отдал бы необходимые распоряжения… ты действовал бы, как всегда, очень энергично, и все бы кончилось, все бы прошло… Так почему бы нам не сказать это друг другу сейчас? Что так получилось, и теперь я больше тебе не жена?.. Марвин в упор смотрел на нее. Она чувствовала его волнение за нее и страх перед нею… И ей было жаль его, но в то же время она знала, что все сказанное — правда и что сказать это было необходимо. А он просто не хотел ничего слышать. Он будет противиться ей, будет с ней спорить. Но она чувствовала в себе лихорадочную уверенность: никто ей не нужен, она никого не любит, она свободна. — Нет, это все он — Моррисси. Ты хочешь быть с ним, хочешь выйти за него замуж, — сказал Марвин. Элине трудно было его слушать, словно она не понимала отдельных слов. — Нет, — растерянно произнесла она. — Я не думала о нем ни разу с тех пор… с тех пор, как заболела. Но то, что он употребил это слово — — Я не хочу думать о нем, — сказала она. — Но ты же возвращаешься к нему? — Нет. Я не знаю. Я не знаю, — сказала она. — А когда ты будешь знать? — не без иронии осведомился Марвин. Он с улыбкой наблюдал за нею. Совсем как те парни в машине, особенно тот, что сидел, выставив локоть в окно, представляя себе, как бы он повел себя с нею. Она почувствовала, что сейчас упадет; закрыла глаза и подумала: — Значит, ты намерена со мной расстаться, — произнес он уже более нормальным голосом. — Ты хочешь развода? Или же законно оформленного раздельного жительства? — Нет, развода. — И ты считаешь, что сможешь вернуться к нему?.. — Нет, я о нем не думала, я ничего о нем не знаю, — сказала она. — Но такая возможность есть, да? — Я не знаю. — Ты считаешь, что хочешь развода, официального развода? — Да. — Больше жить со мной здесь ты не можешь? — Нет, прошу тебя… Прошу… — А ты уже советовалась по этому поводу с каким-нибудь юристом, Элина? — Нет, конечно, нет, — сказала она с обидой. — А почему, У нее тотчас мелькнула мысль, что не надо говорить того, о чем она думает, — это запрещенный прием, смертоносный; это еще больше оскорбит его, чем то, что она хочет расстаться с ним. Поэтому она сказала смущенно: — Потому что я… мне ничего не нужно… Я просто уйду от тебя, уйду, и все. Мне ничего от тебя не нужно. — Разве ты не считаешь, что имеешь на что-то право? Хотя внутри у него все кипело, он сумел произнести это вполне спокойно; она подумала, что он мог спасти себя и ее, став таким, каким он часто бывал, когда говорил по телефону, когда распоряжался, вызывал людей, наставлял их, расспрашивал, давал указания: — Нет, — сказала Элина. — Нет? Ничего? Никакого раздела имущества, никаких алиментов, ничего? — Нет. — Этого не может быть. Ты лжешь. — Нет, — распаляясь, выкрикнула Элина, — ты взял меня в свой дом… Мы познакомились, и ты женился на мне, ты взял меня в свой дом, и я жила с тобой… и теперь ты можешь отпустить меня — так, как я к тебе пришла, — и все… — Твоему любовнику ведь понадобятся деньги, верно? На что вы оба будете жить? Элина лишь молча покачала головой. — Уж конечно, не на его гонорары, не на Ей захотелось дотронуться до мужа, заверить его — нет. Но она его боялась. Немного помолчав, он сказал: — Хорошо. Но дай мне несколько дней, Элина. Я поговорю с тобой об этом через несколько дней. — Но я… — Что — ты? После одиннадцати лет совместной жизни ты все-таки можешь дать мне несколько дней отсрочки, не правда ли? Неужели у тебя не хватит великодушия даже на это? Он смотрел на нее с почти победоносным видом, лицо его было смертельно бледно от унижения и неприязни к ней. Он был так враждебен ей сейчас, так далек от нее, что она с неожиданной радостью подумала — а может быть, он ничего ей и не сделает… — Неужели не можешь? Не можешь подождать несколько дней? И она согласилась. 6. Он жил отдельно, в своем кабинете, и ночью она слышала звуки, доносившиеся оттуда, — как он вдруг вставал, выходил в холл или в другие комнаты, шаги были негромкие, но твердые, так что она чувствовала, как трясется дом, чувствовала его присутствие, — лежала одетая на кровати и ждала, думала. Она знала, что он пьет. Она научилась определять это по звукам — ухо ее невольно вбирало в себя все малейшие звуки, показывавшие, чем он занят, — звуки, которых она раньше по-настоящему никогда и не слышала, просто слух поглощал их, ассимилировал, но до сознания это не доходило. Теперь же она слышала все. Ей действовали на нервы эти звуки, ее раздражало, что она вынуждена их слышать, и, однако же, она все слышала, мозг ее все регистрировал, сознание работало. От всего этого она сойдет с ума. …В маленьком городишке штата Мэйн, в магазинчиках и на тротуарах, она ясно видела людей — чувствовала, как попадает в сети их сознания, как они смотрят на нее, замечают. Она сторонилась их, сама не понимая почему. Она боялась их. Но она уже не могла, как делала это столько лет, проходить мимо них словно завороженная, словно в дивном сне — Элина, Спящая Принцесса, сомнамбула, циркачка, шагающая по натянутому канату… Ее раздражало, ей действовало на нервы то, как люди разглядывают друг друга. В этом было что-то насильственное, преступное, смертоносное. Но было и что-то возбуждающее, — очутиться в этом водовороте разнообразных чувств, среди потоков мыслей, желаний, которые подхватывали ее и кружили, кружили, и держали, и любили, и ненавидели, и калечили, и снова выпускали, — нетронутой, незапятнанной. Ей надо было только идти своим путем, продолжать идти — и ничего не случится. Ничего никогда и не случалось. Она была в безопасности среди чужих людей. Она слышала, что он ходит внизу. На другое утро, встав с постели, где она так ни на минуту и не заснула, она побрела по комнатам верхнего этажа, а в мозгу звучали сигналы-наставления: Ни к чему он. Она сунула кинжал назад, под кипу старых, пожелтевших портьер. Одна из палок для портьер вдруг покатилась с громким стуком. Элина понимала, что он услышит стук. И застыла в ожидании. Ни звука. Тогда она пододвинула одно из кресел к окну и присела в ожидании, глядя на океан. Ей вспомнился тот день, когда она и Джек ездили к Доу в больницу… вспомнилась та молоденькая медицинская сестра… и как она, Элина, почувствовала какое-то сродство с этой девушкой, ей тоже захотелось приносить утешение людям… Она вовсе не стремилась причинять зло, не стремилась уничтожать. Какая связь между кинжалом и человеческой рукой, почему его так придумали, сделали по образу и подобию руки? Откуда взялось острие — неужели это было велением души и необузданного воображения? Ведь рука сама по себе такая беззащитная, такая уязвимая — всего лишь плоть. Элина вспомнила, как Доу обнял ее тогда, прижал к себе — молча; вспомнила, какой от него исходил покой, когда он обнимал ее и стремился утешить ее, как она утешала его, — бездумно, бесхитростно, без укоров, без ехидства и подкусываний… А теперь некому ее утешить, да и ей утешать некого. Мир опустел — он населен лишь противниками, мужчинами, которые любят ее, или стремятся ею обладать, или, по крайней мере, владеют ею на законных основаниях и которые не уступят ее без борьбы. И если она захочет вернуть себе любимого, если захочет снова «любить», то должна будет за него бороться. Как странно, что у него есть фамилия — На протяжении нескольких недель, пока она болела, — а это была настоящая болезнь, полный упадок духа, тошнотворное саморастворение, когда она превратилась в ничто, Элина чувствовала, как его тень, нечто туманное, бесплотное, пытается отделиться от нее… стремится обрести свободу, превратиться в собственное «ничто»… и ей хотелось отпустить тень, обрезать все связующие их нити. Она не могла спать, и ей давали снотворное, но таблетки лишь опьяняли ее, одурманивали, так что эти образы, которые ей надо было забыть, обступали ее, теснились возле самого ее тела. Избавиться бы от всего этого, так заболеть, чтобы умереть, и значит, от всего избавиться! Умереть, погрузившись в первозданную пустоту! Элина жаждала этого, но была беспомощна, инертна, — пыталась избавиться от тени любимого, от мысли о нем, но как же крепко владела ею память о мужском теле, прижимавшемся к ней, о его лице у самого ее лица, об их сплетенных воедино, хоть они этого и не понимали, жизнях, когда они в те долгие дневные часы лежали рядом в полусне-полубодрствовании и считали, что смогут встать с постели, как если бы ничего и не было. Она не говорила об этом никому, даже милому доктору, которого Марвин приставил к ней, — настоящему джентльмену, который за очень высокий гонорар был всегда готов спасать ее. Она вспомнила, что говорил тогда Доу, — он хотел лишь пережить этот отрезок своей жизни, выжить, не сломаться. Выжить. Не сломаться. Она знала, что выживет, переживет свое горе, и, однако же, какая-то частица ее души лелеяла это горе, даже как будто купалась в нем — ведь были же эти долгие часы, когда Элина и ее любимый, женщина и ее возлюбленный, накрепко спаянные, навеки запечатлелись в душе друг у друга… хотя сами в ту пору и не подозревали об этом. Неужели он воображал, что свободен? Воображал, что может взять и уйти? Если его зовут …Она знала, что есть вещи, которые надо делать сейчас. Надо себя защитить. Сидеть вот так — мечтать, перебирая воспоминания, — это ровно ничего не даст; надо прикинуть подстерегающие ее опасности — опасность оставаться в этом доме, доверяя доброй воле и здравому смыслу своего мужа… Ей нужна помощь, надо кого-то позвать на помощь… Она тихо прошла в спальню и сняла телефонную трубку. Раздался обычный гудок. Если муж снимет сейчас трубку параллельного аппарата внизу, он услышит гудок и насторожится. Так что… она стояла и раздумывала… не спешила, даже не слишком боялась, — просто думала, что наконец-то перестанет быть ни в чем не повинной и что это будет для нее своего рода смертью. Но ею уже овладевало возбуждение, рождаемое риском. Она вспомнила телефонную будку в Калифорнии — солнечный свет, бодрящий воздух и волнующее сознание дальности расстояний, спокойная радостная уверенность в том, что она правильно поступает. Как она рисковала, какой подвергала себя опасности! Но на самом-то деле она же ничем не рисковала и была в полной безопасности, зная, что, набрав номер Джека, поговорив с ним, поступит правильно… Она не любила его тогда. Не знала его имени и не интересовалась ни его именем, ни им самим, он не присутствовал в ее мыслях, она понятия не имела, что с ней может произойти. Но ей необходимо было позвонить ему и вернуть его. Это она понимала. Он поднялся с ней в номер отеля, незнакомец, весьма деловитый с виду, хотя и взволнованный — то ли от сознания риска, то ли от возбуждения, и когда он овладел ею, она еще не знала его, оставалась безучастной. Все получилось так внезапно, и так ярко, и так прекрасно, что в тот момент она ничего не поняла… лишь много месяцев позже, когда прошло уже больше года, она сумела осознать, что это значило в ее жизни. Все началось с той минуты. Все прихлынуло тогда. Если что-то случится с нею внизу или прямо тут, в спальне, если другой мужчина убьет ее, — начало всему положила встреча, то слияние их тел, — так разве может она о чем-то жалеть?.. Если жалеть об одном, то придется жалеть и о другом. Ей захотелось позвонить Моррисси и сказать ему об этом. И еще сказать ему… Или попросить о помощи. Но ей не хотелось втягивать его во все это, не хотелось доставлять ему неприятности. Она страшилась даже того, как зазвучит его голос, когда он узнает ее. Он же ее возненавидит… С ним она познала любовь и, если останется жива, сможет снова ее познать. Сможет снова пережить это с ним — или хотя бы в памяти. Сам он ей для этого не требовался, физическое присутствие любимого не было необходимым, — он вообще ей не требовался. А если вернуться к нему, к тем часам напряжения и муки, рискуя быть униженной, или, вместо того чтобы познать радость, возобновить, борьбу с чужой душой… если вернуться к нему, — стоит он этого? Он человек трудный, дерганый, не очень приятный. Физически, внешне, он привлекателен, хотя в общем-то она даже не помнила, как он выглядит. Она помнила его нутром. И помнила борения, схватки, град поцелуев, в которых не было нежности… И ведь он тоже не свободен. Ей придется гоняться за ним, придется отдирать от другой женщины и от его сынишки. Это было ужасно для нее — она не хотела быть преступницей, как все вокруг. И, однако же, она не опускала трубку на рычаг. Она наизусть помнила его номер. Не раз за эти месяцы, после того как с ней случилось нервное расстройство, она вспоминала этот номер — он приходил ей на память легко, во всех подробностях. Сердце ее заколотилось от сознания риска, опасности, которой она себя подвергает, звоня ему. Позвонит ли она ему или не позвонит — и то и другое может оказаться ошибкой. Ей нужна помощь. Но ведь он в Детройте, а она в Мэйне, как он ей поможет, да и вообще никто не способен ей помочь… Звонить ему по телефону бессмысленно, но она знала, что позвонит. Она не знала, любит ли его и хочет ли вернуть. В конце концов, в его отношении к ней было и что-то от ненависти. Она набрала номер. И пока ее соединяли, подумала, что так и не знает, любит ли его и хочет ли его вернуть, да вообще так ли уж хочет говорить с ним, но это был смелый поступок, и она решила его совершить. Если она хочет любви, то любить она может только Моррисси, и все же она немного сомневалась, хочет ли она снова любить. — Да? Алло?.. — произнес он. Это был Джек. Тогда она заговорила — неуверенно, еще не зная, что скажет дальше. Она считала, что это неважно — какие будут употреблены слова. И тотчас почувствовала его сопротивление. Это удивило ее, настолько все показалось ей заранее подготовленным, слова выскакивали почти автоматически, словно заученные. Он сразу сказал — Голос чуть не изменил ей. Но нет, она так легко не сдастся. Она спросила, не может ли она приехать к нему… Она спросила про Доу… Но — — Я вовсе ведь не собираюсь… — с запинкой произнесла Элина. — Нет, собираешься, — гневно произнес он. Ее обожгла его злость, такая явная, направленная лично против нее. Казалось, он находился в одной с ней комнате. — Именно это у тебя на уме. Я вешаю трубку. Она была потрясена. На минуту она потеряла дар речи. Затем она окликнула его — вопросительно, и он действительно повесил трубку. Она сидела и слушала тишину в трубке. Затем опустила трубку на рычаг, и, когда потрясение от его отказа разговаривать с нею прошло, она подумала, что так оно лучше: это упрощает жизнь. Он не чувствует к ней никакой любви, он ее не любит. — Теперь уже все, конец, — громко произнесла она. Если муж явится сюда к ней, если обнаружит ее здесь, в темной спальне, она вполне искренне сможет сказать ему, что ни за кого не собирается замуж и никого не собирается любить… Она заметила на бюро толстую, крупного плетения, соломенную сумку, которую она всегда носила с собой, — сумка лежала на боку. Ничего не чувствуя, шагая как деревянная, она подошла к бюро и заглянула в сумку, пытаясь думать… Ей ведь надо взять с собой какие-то вещи, она уезжает отсюда. Если он разрешит ей уехать. Но он, конечно же, отпустит ее, она не могла представить себе, чтобы он физически мог причинить ей боль… В ее воображении просто не укладывалось такое — чтобы Марвин мог что-нибудь ей сделать. Слишком много прошло через его руки снимков, изображающих женщин удушенных, заколотых и изуродованных, а некоторые из этих снимков были столь ужасны, что он, Марвин Хоу мог рассматривать их лишь по частям, закрывая остальное кусочком бумаги… Столько снимков женских трупов, столько крови, столько задушенных криков… Элина верила, что он отпустит ее. А не может быть наоборот, не может быть, чтобы эти снимки возбудили его?.. Может, они навели его на какую-то мысль?.. Элина оглядела себя и увидела, что на ней джинсы, которые она надела еще в воскресенье, когда Марвин улетал в Нью-Йорк. Брюки вообще-то были белые, но сейчас немного запачканные. На ногах — парусиновые туфли в потеках от воды. Она потянула из ящика свитер, вытащила его за один рукав и застыла, рассеянно, неопределенно глядя на него, а сама все думала о своем любимом, там, в Детройте, который сказал ей — Эта мысль пришла ей вдруг, неожиданно. Он действительно не знает, любит он ее или нет. Так же не знает, как и она… Ей было бы легче, если бы она считала, что он не хочет ее больше видеть, что он забыл ее… Но она поняла, что он сам не знает, любит ли ее, и надо ли возрождать в нем любовь, должна решать она. Выбор за ней. Бороться предстоит ей. Она почувствовала легкое головокружение, словно эти мысли опьянили ее. Все, казалось, встало на свои места. Никогда в жизни она еще не завоевывала ни одной территории, не добивалась ни одной победы. Никогда. Она никогда не была эгоистичной, злой, не была взрослой. А теперь, если ей нужен Моррисси, она должна перешагнуть рубеж и стать взрослой, познать наслаждение зла. По-мужски расширить свое представление о дозволенном, предъявить требования… потребовать себе этого мужчину… пусть против его воли, заставить его. Ей стало грустно — все это было так унизительно. Морально ей это было неприятно. Как женщине ей это было неприятно. Однако риск возбуждал — возбуждала возможная победа, возбуждало возможное поражение. Если она хочет любви, она должна получить его. …Однажды, лежа рядом с нею, он рассказал ей, каким он вернулся из Калифорнии, после их первой встречи — ненасытным, ликующим, безумно усталым, виноватым, небритым, полной развалиной и — счастливым как никогда, потому что сумел выйти сухим из воды. Он рассмеялся тогда, немного стыдясь и в то же время явно гордясь собою, а он гордился каждым кусочком себя: Тогда Элина не поняла. Она пропустила это мимо ушей. Она пропускала мимо ушей и слова любимого, и слова мужа, — она не понимала их тогда, а сейчас поняла. Сейчас она ясно их видела — их эгоизм, этот страшный зов плоти, этот голод, этот алчный, не знающий насыщения, голод. Как же им приходилось бороться, нанося удары направо и налево, чтобы проложить себе путь! И как это их радовало — каждая победа на фоне потерь, понесенных другими! А их подлинная, чистая любовь — всего лишь зов плоти, эта ликующая ненасытность, такая мерзкая, и унизительная, и возбуждающая… Это было страшно, настоящий ад. Все эти порывы, телодвижения — сущий ад. Если ты человек хитрый, то затаишься, что-нибудь придумаешь или заснешь; если же ты более честный, если не можешь позволить себе затаиться, а вынужден отстаивать свою невиновность, — тебя затравят, изуродуют и засадят в тюрьму как еретика. Тебя не оставят в покое. Так или иначе тебя подчинят себе — либо обычными муками любви, либо изобьют и засадят по закону в тюрьму… Понять это было ужасно. И однако предстоящая борьба возбуждала ее — эта необходимость проложить чему-то путь, чему-то еще не существующему, более того, отвергаемому другим человеком. Не без изумления она подумала о том, что чуть не умерла и даже хотела умереть. Действительно хотела. Ее жизнь была почти исчерпана. А сейчас она не могла этого понять. Сейчас ей хотелось жить. Ей казалось диким, что такая молодая женщина, как она, действительно могла хотеть смерти… Почему она была такой слабой, такой странной? Откуда это отчаяние, это горе? Она оплакивала собственную жизнь. Чтобы какой-то Моррисси так много значил для нее или для кого-то еще! Чтобы брак с Хоу чуть не уничтожил ее! Она жаждала смерти, да — завершенности смерти, но она вовсе не хотела умирать — это нечто другое. Вовсе не хотела обрести смерть в смерти, не стремилась к полному оцепенению, к нелепому, бессмысленному уничтожению, которое она несет. Не смерть ждала ее, словно любовник, как ждет каждого, а лишь омертвение. Этого она не хотела. 7. — Я хочу поговорить с тобой, Элина, — сказал он. Голос его звучал мягко. — Но я не хочу тебя пугать. В комнате стоял его запах, чувствовалось его физическое присутствие — его пот, его тревога и напряжение. Словно посторонний посетитель, словно гость, застеснявшийся, заметив, что не все в порядке, Элина делала вид, что не чувствует запаха виски, спертой, мертвящей, тошнотворной пустоты. А муж ее тем временем говорил: — …я вообще не хочу тебя пугать. Она же была напугана, но заставляла себя смотреть на него, не пятиться, хотя с трудом узнавала этого человека — в таком беспорядке была его одежда и так он был измучен. Волосы у него были нерасчесаны, неприглажены. Морщины возле рта и глаз прорезались глубже, стали более явными. На нем была одна из его домашних курток — красивая куртка, которую он приобрел всего две-три недели тому назад, с бархатным кантом, с широкими спортивного типа лацканами, но она была уже вся жеваная, в пятнах. То, что он предстал перед нею в таком виде, таким до ужаса изменившимся, испугало Элину больше всего. Внезапно она сказала, слегка улыбнувшись: — Не открыть ли окно? Я сейчас открою… И, не дожидаясь его ответа, подошла и распахнула окно. — Сейчас ночь? — неопределенно спросил он. — Я потерял счет времени… Сейчас уже ночь, да? — Да, около десяти вечера, на улице идет дождь, — сказала Элина. Какой же здесь спертый воздух! Она с наслаждением вдохнула свежесть, которой пахнуло из окна. Она стояла спиной к мужу, глядя на улицу, и думала, что вот так она, пожалуй, вне опасности — надо только не поворачиваться к нему, и он ничего ей не сделает… Она медленно перевела дух, снова почувствовав какую-то удивительную легкость, чуть ли не пьянящее головокружение от уверенности в своей силе. — Элина, пойди сюда, сядь, — наконец сказал он. — Прошу тебя. Сядь так, чтобы я мог тебя видеть. Не бойся же. — Я и не боюсь, — сказала она. Она села. Эта комната была ей еще незнакома, большой со стеклянной крышкой стол между ними вызывал ощущение, что она пришла в контору. Человек, сидевший за этим столом, в мятой куртке, с всклокоченными, похожими на парик волосами и глазами, налитыми кровью, попытался вежливо улыбнуться ей. Это чтобы она немного расслабилась. Он, должно быть, увидел на ее лице ужас, который она всячески гнала от себя. Он перевел дух. И сказал все с той же улыбкой: — Ты не изменила своего намерения?.. — Нет. — Элина, прошу тебя, не бойся. Мы ведь женаты с тобой уже так давно… тебе следовало бы знать меня, знать, как я тебя ценю. Ты очень испугана, дорогая? Ты чувствуешь себя виноватой? — Нет. Он задумчиво улыбнулся. И указал на бумагу, лежавшую перед ним на столе и повернутую так, чтобы Элина могла прочесть. — Ты подпишешь этот документ? Я выделяю тебе определенную долю. — Я ничего не хочу, — сказала Элина. — Но тебе же нужны средства. Ты должна принять от меня какую-то сумму. — Нет, я… — Элина, ты должна хоть что-то принять. Она уставилась на бумагу, но она сидела слишком далеко и не могла видеть, что там сказано. И слишком была напугана, чтобы придвинуться ближе. — Неужели тебя даже не интересует, о какой сумме идет речь? — спросил он. — Мне ничего не нужно… — Но ты можешь потом предъявить мне претензии. Как я могу тебе верить? Ты должна подписать, должна на это согласиться, и тогда… Вот — читай, — сказал он. Он вежливо протянул ей бумагу. Элина пробежала глазами абзац за абзацем, неуклюже отпечатанные, с вычеркнутыми строками, пока не дошла до цифры. Там стояло — 1 доллар 98 центов. И ниже — место для ее подписи. Элина рассмеялась. — Да, это я подпишу, — сказала она. Она делала вид, будто не замечает, как он смотрит на нее. Она оглядела стол в поисках ручки, приподняла какие-то бумаги, вдруг почувствовав себя совсем маленькой и потому неуязвимой. Марвин достал откуда-то ручку — возможно, из кармана, и бросил ее на стол. Элина подписала документ. Она протянула ему бумагу и встала, с улыбкой глядя на него, — сердце у нее так и стучало. А он с серьезным лицом, без всякой улыбки в ответ взял из ее рук листок. — Ты действительно это подписала?.. — сказал он. И, не удержавшись, взглянул на бумагу — он ведь был человек дотошный, предусмотрительный. — Да. Я же говорила тебе, что я… — Нет, Элина, это была просто шутка. Это была шутка, — сказал он. — Но как ты могла это подписать — ты что, с ума сошла? Ох, Элина, это же была самая настоящая шутка, ты даже не прочитала — откуда ты знаешь, что ты подписывала? — Он пальцами взъерошил волосы и рассмеялся. — Присядь, пожалуйста. Садись же. Мне надо с тобой поговорить. Элина медленно села, медленно опустилась все в то же кресло. — Неужели ты так меня ненавидишь, что подписала документ, по которому тебе выделяется доллар девяносто восемь центов?.. — с грустью спросил он. — Ты хоть знаешь, сколько у меня денег? Элина не могла заставить себя посмотреть на него. Пьянящее чувство облегчения, которое она испытывала всего минуту тому назад, исчезло, и теперь она чувствовала стыд, смущение. — Значит, ты действительно хочешь уйти, да? — спросил он. — И это правда — то, что ты говорила мне, что не — Я ведь уже ответила на этот вопрос, — еле слышно произнесла Элина. — Так вот, все это была шутка, просто маленькая шутка, дорогая, и твоя подпись без свидетелей ничего не значит, — сказал Марвин, помахивая перед нею бумагой. — Но я, пожалуй, это сохраню. — Он положил листок в ящик и, ласково улыбнувшись Элине, сказал: — Ты разрешишь мне поговорить с тобой, дорогая? Пожалуйста, успокойся и не выгляди такой виноватой! — Я вовсе не выгляжу виноватой, — возразила Элина. — Нет, выглядишь, как все виноватые люди, ты смотришь мне прямо в глаза. И ты очень бледная. Ты что, думаешь, я стану тебя наказывать, буду судить тебя по законам справедливости, а не сострадания? Успокойся же, Элина. Я только хочу объяснить тебе, почему ты не можешь уйти от меня. Элина ждала. Некоторое время он молчал. Потом заговорил серьезно, медленно, внушительно. Рассеянным жестом он провел рукой по седой щетине на подбородке, словно пытаясь что-то додумать, не будучи уверен в себе. — …Прежде всего t^i понимаешь, что я в любой момент мог подослать людей, чтобы убить его. Это было в моих силах. А он ждал наказания — собственно, только об этсtu и думал — что и говорить, действительно высокоморальный человек. Но я его не тронул, верно? И, однако же, чтобы избавить мир от такого мерзавца, как Моррисси… — Он запнулся. Он вдруг заметил, что не может сидеть спокойно, все время поглаживает лицо; он тотчас положил обе руки плашмя на стол. — Я же не сделал этого, Элина, верно? И я благодарен, дорогая, всегда был благодарен тебе за то, что ты в меня верила… потому что ты не раз говорила ему, что я не причиню ему зла, что я никогда ничего подобного с ним не сделаю… тогда я понял, что ты считаешь меня человеком, имеющим определенные принципы. Ты понимала, что я существо цивилизованное, законник по натуре. И я любил тебя за это. Я всегда буду благодарен тебе за это… А ведь мне было очень легко его убить. Мне бы это стоило тысячи три, что очень дешево, потому что жизнь Моррисси недорого стоит… убрать его — никакого риска… Хотя пришлось бы заплатить куда больше, если бы я надумал сделать это с шиком — скажем, извлечь из груди сердце, положить в банку и преподнести тебе… Будь я человеком, которому по душе такие штуки, — с усмешкой произнес он, — а я таковым, конечно же, не являюсь… и ты это знала, ты это знаешь. Верно? Элина ни за что не хотела показывать, как она боится его. — Да, я это знаю, — сказала она. — Но… кто-то другой ведь мог бы?.. Ты так не думаешь?.. — не без коварства спросил он. — Я никого другого не знаю, — сказала Элина. — Но ты верила мне. Верила. Действительно мне верила, и я связан этой твоей верой, как связан законом, — сказал Марвин. Он утвердительно кивнул. — Это неправда, что ты никого больше не знаешь, по-моему, ты знаешь многих, знаешь немало, но так или иначе мне импонирует твое желание верить… Главное, что ты верила в меня, как в человека здравомыслящего, человека цивилизованного. Ты не утратила этой веры, нет? — Нет, — сказала Элина. — Спасибо, — тихо произнес он. — А теперь… я хочу тебе кое-что объяснить. Я хочу, чтобы тебе было совершенно ясно, почему ты не можешь от меня уйти. Будешь слушать внимательно? Сочувственно?.. Когда я впервые увидел тебя, Элина, меня словно током пронзило. Я не был готов к тому, чтобы встретить в жизни такую женщину, даже увидеть такую. Ты была совсем дитя, хотя внешне казалась старше, почти взрослой… и когда я увидел тебя, меня словно пронзило — я не сомневался, что ты… не сомневался, что означает для меня знакомство с тобой… мне трудно это объяснить, — сказал он, хмурясь, — потому что ты мало обо мне знаешь и… В прошлом — вообще на протяжении всей моей жизни, — у меня было много женщин. Всегда было столько их — женщин, — сколько вещей в ящике, в таком, куда складываешь разную мелочь и который открываешь, только когда что-то из этого нужно. Перерываешь весь ящик, пока не найдешь, что требуется. Ты никогда не думаешь об этом ящике, пока что-то не понадобится, — ›южно сказать, этот ящик вообще не имеет значения, но по-своему он чрезвычайно важен. И тем не менее ты никогда не думаешь о нем, ты ничего в нем не ценишь… Я не собирался больше жениться, потому что из моего первого брака ничего хорошего не получилось. Я никогда не рассказывал тебе об этом или о моих двух детях и не намерен поднимать эту тему сейчас. К тебе это не имеет отношения. Правда, время от времени я чувствовал себя немного виноватым перед тобой: ведь тебе, возможно, хотелось иметь детей, но… но… тут я ничего не мог с собой поделать: я твердо решил никогда больше не иметь детей, никогда. И я сейчас об этом не жалею. В тот вечер, когда я впервые тебя увидел, я только что прилетел из Сент-Луиса, где только что завершил одно грязное дельце: женщину и ее двадцатичетырехлетнего любовника обвиняли в убийстве, ну, и моя клиентка была оправдана… а вот с ее любовником дело обстояло хуже, — Нет, помню, — сказала Элина. — Помню то, что мне об этом рассказывали. — Вот как? — переспросил изумленный Марвин. — Но… неужели ты действительно помнишь то, что было так давно? Элина кивнула. Она увидела, как его лицо засветилось чувством, любовью — этой знакомой, все подчиняющей себе любовью! — и она боялась, что он сейчас направится к ней, обогнет стол и обнимет ее… Он был почему-то глубоко потрясен — смотрел на нее и словно бы не сознавал ее присутствия. — Когда я увидел тебя в тот вечер, мне стало все ясно, — серьезно, торжественно продолжал он. — Сам не знаю почему. Я словно подошел к поворотному пункту моей жизни — она вдруг вся прошла перед моими глазами, все люди, с которыми я имел дело, и их преступления, и их дальнейшая судьба… люди моею возраста, мои коллеги и помощники… моя собственная жизнь, мои привычки, моя карьера… В ту пору мне только что исполнилось сорок лет, а я уже словно бы находился на гребне, и теперь мне предстоял спуск, предстояло идти вниз по склону, стареть, развращаться… Тут я увидел тебя и забыл обо всем этом, мне показалось, что я могу… — Он смущенно умолк. Затем продолжал: — …что я могу быть спасен. Не знаю, что я в точности имею тут в виду, — что могу быть спасен… Ты смотрела прямо на меня, ты словно бы предлагала мне себя, но без всякого расчета и даже бессознательно. В тот вечер вокруг тебя шла беседа, а ты, казалось, никого не слышала, и хотя я тоже говорил, ты и меня, казалось, не слышала — я имею в виду, не слышала моих слов… А люди-то были какие! Этот третьесортный прощелыга — Сэйдофф… Ты знаешь, Элина, что твоя мамаша подумывала о том, чтобы выдать тебя за него? Просто уму непостижимо! Возможно, она и не знала всего о нем, но знала достаточно. Знала. Мне так и не удалось доподлинно выяснить, какие между ними существовали отношения, хотя, конечно, я провел расследование, потому что уж очень они были диковатые… Так ты знала, что твоя мамаша хотела, чтобы он женился на тебе? — Она считала, что мне пора было замуж, — сказала Элина. — Ну, конечно, ты же любишь ее, я знаю! Знаю! — рассмеялся Марвин. — Ты такая упрямая, такая странная… ты даже сейчас готова ее защищать, верно? — Я знаю, что она такое, — медленно произнесла Элина. — Знаю в точности. Знаю и то, что представлял собою мой отец. Мне не надо их защищать… Я знаю, что они собой представляют. Марвин иронически посмотрел на нее. — Преступники, да? Конечно! Но ты по-прежнему любишь их, верно? Твоя мамаша всегда говорила, что ты упрямая, и ты действительно упрямая, упрямая… Твоя мамаша была права. Знаешь, Элина, я под конец сам стал восхищаться ею. Она ведь долгое время не подпускала меня к тебе, не позволяла и близко подойти, а потом решила, что, может, оно будет не так уж и плохо, и тогда она позволила мне общаться с тобой… но с большими оговорками, потому что кто-кто, а она знает цену любому товару. И она была совершенно права. Права. И вот… я почувствовал, что могу искупить свою прошлую жизнь, Элина… а она была не очень-то красивая. Но к тебе это не имеет отношения. Ты показалась мне чем-то неожиданным, возникшим откуда-то извне… я хочу сказать, чуть ли не с другой планеты. Ты была такая чистая, такая нетронутая… но когда я тебя увидел, я подумал не об этом, я никогда этого четко не формулировал — я просто влюбился. В самом деле, ты была для меня чем-то запредельным — я такого никогда в жизни еще не испытывал, — и ты была так противоестественно хороша — ты и сейчас хороша… помню, как мне тогда захотелось, чтобы ты стала моей. Я просто должен был завладеть тобой. И я до сих пор так чувствую, Элина, у меня ни на минуту не исчезало это чувство — Моррисси не загрязнил тебя, потому что в моем представлении ты живешь в вакууме, за пределами физического мира и всего низкого. Разве не так, Элина? Разве нет? Я боготворю все, что ты олицетворяешь, и все мои силы идут на это, на тебя; я не могу перестать любить тебя, отказаться от своей веры в тебя… Потому что ты — мое спасение, моя… Он вытер лицо рукой. Элина не сводила с него глаз: ей было жаль его, она видела, как он измучен. Ведь он ждал от нее только утешения, только молчаливого согласия остаться! Ей не надо любить его, — лишь терпеть. — Вот что произошло в Лас-Вегасе, — смущенно продолжал он. — Это было ужасно, я так и не понял, что это было, и старался потом забыть. Но я должен тебе рассказать… Я был там по делам, и приятель моего клиента, владелец одного из клубов, устроил холостяцкую вечеринку, на которую я пошел. Кто-то из мужчин собирался жениться. Я никого там не знал, кроме моего клиента, все это были люди мне незнакомые, но из тех, с кем я умею ладить и чье общество доставляет мне удовольствие. Было там человек шестьдесят. В тот день мне пришлось изрядно потрудиться и попотеть, так как по тому делу, которое я вел, должны были выступить двое свидетелей от полиции, официально не зарегистрированные в качестве полицейских агентов, поэтому мне предстояло основательно попыхтеть, чтобы доказать присяжным, что эти свидетели либо подкуплены полицией, либо под ее давлением вынуждены лгать; были и другие осложнения, словом… словом, я изрядно устал, и, наверное, мне следовало остаться в гостинице, а я пошел в клуб. Это была ошибка. Надо сказать, что холостяцкая вечеринка, Элина, — вещь вполне определенная и протекает по определенным правилам, строится вокруг чего-то одного — как карикатура: происходит некий показ, некая демонстрация, и варианты могут быть любые, но материалом должно служить человеческое тело, а при таких условиях остается лишь подготовить возможно более артистичное зрелище… а вот артистизма-то и не получилось. Не буду долго распространяться… Словом, Элина, я чувствовал себя очень усталым и излишне выпил там… и… было это уже около четырех утра, и застолье подходило к концу… а распорядитель все намекал, что в конце будет нечто необыкновенное, внушал нам всем, что на сцене произойдет нечто поразительное… И вот… выехали две велосипедистки, совсем Голые, и довольно скоро стало ясно, что с ними что-то не так: женщины-то оказались очень пожилые. Он, пошатываясь, поднялся на ноги. Она заметила, что глаза у него покраснели, увлажнились. Но он сделал над собой усилие и заговорил спокойно, словно не хотел пугать ее: — Элина, мужчины, которые борются за свою жизнь, могут быть очень жестоки. Чтобы спасти себя, они могут убить других. Я чувствую, ты меня понимаешь? Ты нужна мне, Элина, для жизни, ты нужна мне, чтобы я мог жить, понятно? Но… но я не хочу пугать тебя, ты нужна мне не только потому, что я боюсь. Для меня так важно то, что ты никогда не верила, что я могу совершить убийство! Потому что, Элина, убить человека — это не такая сложная штука… это очень легко… это самый легкий, самый гуманный акт — убить человека куда легче, чем подготовить защиту… это очень легко, это так же естественно, как… как ласка, когда любовник ласкает любимую женщину… исполненный изящества жест или неудержимый порыв, которому так же трудно противостоять, как земному притяжению… Но ты считала меня человеком интеллигентным, человеком слова. И это правда. Я никогда не нарушу закон, никто никогда не заставит меня нарушить его… Ты понимаешь меня? Что же до Он умолк, глядя на нее. Элина поднялась с кресла. Она вдруг почувствовала страшную усталость, почувствовала, как он страдает. И тем не менее мягко произнесла: — Нет. Я должна уйти. Я ухожу. Он, казалось, не слышал. — Я ухожу, — повторила она. — Я не вещь, я не могу помочь тебе, я должна уйти… И снова он, казалось, не слышал ее. — Я не вещь, — повторила она. — Что? Что ты говоришь? — Что я не могу остаться. — Несмотря на то что я тебе сегодня сказал?.. Ты такая эгоистка, ты бросишь меня?.. Значит, ты меня не слушала. — Нет. Я слушала. — Ты действительно хочешь уйти? Значит, ты оставишь меня умирать… стареть и умирать — ты настолько эгоистична? Я этому не верю, Элина, — сказал он с легкой улыбкой. — Нет. Действительно не верю. Потому что я ведь спас тебя, Элина, разве нет? Разве не так? И его тоже — Моррисси, — я спас вас обоих… Я оказал такую услугу его семье, ему самому, которой никто другой не способен был бы оказать… И… Он стоял за столом со странной застывшей улыбкой. Элина смотрела на него и думала: он, наверное, размышляет, что делать с ней, — представляя себе ее смерть. Чуть ли не с нежностью он то и дело поглядывал на нее, и губы его чуть двигались, но слов она не слышала. Затем он постепенно пришел в себя: она увидела, что на лице его появилось осмысленное выражение. Своим обычным голосом он спросил, на какие средства она все же намерена жить. Медленно, не спеша, не желая его оскорблять, она встала. Но все уже было позади — опасность, их брак: теперь он говорил о деньгах. Ей не хотелось показывать свое нетерпение. И она достаточно серьезно, делая вид, что это заботит ее, ответила на его вопросы. — Мне известно, — сказал он, — что своих денег у тебя нет, нет личного банковского счета. Твоя мать никогда тебе, ничего не советовала? Элина рассмеялась. Она вышла из комнаты, и он последовал за ней. Теперь пора было уходить — спокойно и достойно. Она повязала голову шарфом и застегнула толстую кофту. Марвин стоял и смотрел на нее. — Ты уходишь сейчас? Вечером? И отправишься вот так, под дождем? — с легкой издевкой осведомился он. — Значит, кто-то ждет тебя? — Нет, никто, — сказала Элина. Она старалась скрыть возбуждение. Но все-таки не удержалась и благодарно улыбнулась ему. Неожиданно галантным жестом он распахнул перед нею дверь. — Ты пройдешь полторы мили до городка, а что потом? — спросил он. — У тебя, наверное, и в сумке-то не так много денег, верно? Ты всегда была так непрактична! — Все будет в порядке, — слегка задыхаясь, произнесла Элина. Она вышла на крыльцо. Рука Марвина взметнулась — Элина вся съежилась при виде этого жеста, — но он лишь сунул руку в карман брюк и вытащил бумажник. — Подожди, — сказал он. Но она уже шагнула с крыльца. — Возьми это, — сказал он и кинул ей бумажник. Она его не подхватила — бумажник легонько стукнул ее по плечу и упал на крыльцо. — Я не могу это взять, — с нервным смешком произнесла Элина. — Ты очень добр, спасибо, ты всегда был такой… Она шагнула в дождь. Марвин поднял бумажник и продолжал стоять, глядя ей вслед. — Элина, подожди, — строго окликнул он ее. Он вынул из бумажника пачку банкнот, свернул их и швырнул ей. Они упали в грязь у ног Элины. Она в смущении опустила взгляд. Одна из бумажек развернулась, и порыв ветра отнес ее на несколько шагов в сторону. Потом развернулась другая. Элина увидела, что это пятидесятидолларовые бумажки. — Спасибо, но мне не нужно… я не могу… — сказала она. А потом вдруг передумала: нет, ей понадобятся деньги. Ей понадобятся все деньги, какие удастся получить. Она нагнулась и подобрала бумажки, даже те, которые отлетели в сторону. — Спасибо, — вежливо сказала она. Она стерла с бумажек грязь и положила в сумочку. 8. Настал день, когда чья-то рука схватила ее длинные, ниже талии, волосы и тупыми ножницами обрезала до плеч; волосы были мокрые, скользкие и тяжелые, а ее лицо в зеркале казалось перекошенным. Мужчина внимательно посмотрел на нее и сказал: — Жалко мне это делать, — и, однако же, без колебаний обрезал волосы с другой стороны. В глубине стояли две девушки в халатиках и смотрели на Элину и на Элинины длинные волосы. Они лежали на полу светлыми белокурыми горками — грустными, жалкими. Лежали тут горки и других волос, в большинстве своем каштановых, — кольца и короткие пряди, все вперемежку. Настал день, когда она шла по аэровокзалу, сквозь толпу, и все были для нее чужие. Путешественники в осенней одежде, главным образом хорошо одетые, — и все ей незнакомые. В самом деле, все эти люди были ей чужими. Никто из них ее не знал, никто не подойдет и не предъявит на нее прав. Она ощущала движение толпы, это движение, от которого начинала кружиться голова, вихрь человеческих мыслей на этом огромном пространстве, в этом здании с голыми современными стенами, и стойками, и пластмассовыми моделями самолетов и отелей, здании, в котором не было ничего человеческого, которое не могло быть домом и, однако же, было предназначено для человека, было плодом человеческого воображения — ведь только человеческий мозг способен придумать такое место. Это поразительно! Ты можешь погибнуть здесь, в этих лабиринтах и не понятно зачем запутанных коридорах, или можешь выбраться отсюда, ловко проложить себе путь сквозь все эти толпы, — чужая среди чужих и потому абсолютно свободная. Элина взяла такси до дома, где жили Моррисси. В вестибюле перегорел свет, но она сумела прочесть на кусочке картона у звонка выведенные от руки четкие черные буквы: «Моррисси. Дж. и Р.». Элина перевела дух и нажала на кнопку. Она слышала, что внутри работает телевизор, и, однако же, казалось, услышала — или вообразила, что услышала, — неожиданную паузу, последовавшую за звонком в дверь, как если бы кто-то там, подобно ей, вдруг затаил дыхание. Она слышала, как он подошел к двери. Он открыл дверь, и Элина увидела на его лице неприятное изумление — увидеть такое было ужасно. — Джек?.. — сказала она. В этом слове прозвучало и извинение, и страх, и жалость к нему из-за того, что он так испуган. Он молча смотрел на нее. Он изменился: на нем были очки в темной роговой оправе, которых она раньше никогда не видела, и волосы были непричесаны, всклокочены, словно он только что скреб в затылке. Глаза ввалились, вокруг них залегли тени. На нем был вязаный пуловер, надетый на голое тело, 'и темная шерсть лишь еще больше подчеркивала бледность его кожи. — Нет, — отрывисто произнес он, — я не могу тебя видеть… Элина знала, что он это скажет. Она постаралась произнести отчетливо, медленно, но голос изменил ей и упал до шепота. — Извини, я не хотела… я только хотела… Всего на минутку… Женский голос крикнул из глубины: — Это Леонард, милый? Джек тотчас ответил через плечо: — Нет, не Леонард. — И, обращаясь к Элине, сказал: — Я не могу говорить, извини. Она смотрела прямо на него. А он глядел на нее, хоть и против воли. Они стояли каждый сам по себе — два противника: Элину так и подмывало шагнуть назад, отступить, а ее любимого — захлопнуть дверь, спастись. Он так упорно, так яростно противился ей, что на его лице отразилось напряжение и оно словно застыло. Поверх его плеча Элине виден был жалкий уют его жизни. Она чуть было не подумала — у нее просто не было времени до конца додумать эту мысль, — что обманулась в своих надеждах — с таким же успехом она могла позвонить в любую дверь этого дома, ей даже подумалось, пока она смотрела на своего любимого, этого человека в очках, с крепко сжатым скорбным ртом, что она по ошибке подошла не к той двери. Она пожалела его и отступила. Она сказала ему, что будет ждать его на улице, на тротуаре, и если он хочет ее увидеть… — Зачем ты это сделала? — прошептал он. Она шагнула назад. А он стоял в дверях — несчастный, точно парализованный, и смотрел на нее. Бездумно, медленно, словно загипнотизированная, Элина спустилась по лестнице. Зачем ты здесь? Зачем ты пришла сюда — такие мысли даже не приходили ей в голову. Она почувствовала запах кухни. А выйдя наружу, налетела на что-то — трехколесный детский велосипед; она посмотрела в одну сторону и в другую и увидела, что находится на обычной улице среди жилых домов, в обычном американском городе, где вдоль обоих тротуаров стоят машины, не очень новые, некоторые из них даже сильно проржавевшие. Черный мальчуган пробежал мимо. Кто-то крикнул ему из дома напротив — пространство между домами было узкое. Ветер подхватил волосы Элины, свободно ниспадавшие до плеч и немного ее раздражавшие, потому что она к ним еще не привыкла; прядь волос попала ей в глаз. Она пыталась успокоиться, говоря себе: зачем ты здесь? Зачем здесь, в Детройте, зачем именно на этой улице? Раньше она никогда в жизни здесь не бывала. Она не знала никого, кто здесь живет. А потом она подумала, что ведь любит его, да, любит и приехала сюда ради него. Вот так-то. Вот почему она приехала в этот город и стоит сейчас одна на тротуаре: она будет ждать, пока он придет к ней. Он сказал — Да, он выйдет к ней. Выйдет, потому что любит ее, — в этом она убеждена. Но он был в таком ужасе, когда увидел ее… Открывая дверь, открывая осторожно, чуть-чуть, он, казалось, знал, что за дверью стоит она, и его лицо застыло от страха, потому что это была она и потому что она решилась на такой поступок. Он ведь не распахнул двери, словно не хотел, чтобы она видела внутренность квартиры. «Это Леонард, милый?» — спросил его женский голос. А он-то любит ее, но он не выйдет к ней — внезапно она это поняла. И пошла прочь, к перекрестку, — пошла медленно… нерешительно… раздумывая, что делать дальше. У перекрестка она сможет остановить такси. Что же тогда произойдет — ведь если она выйдет на перекресток и будет ждать такси, значит, это конец. А раз так, то жизнь ее снова упростится, отвалятся огромные пласты. Она дошла до перекрестка, но почему-то повернула назад и снова пошла по направлению к дому Моррисси. Она старалась держаться спокойно, ровно, бесстрастно — просто молодая женщина идет от угла улицы домой, молодая женщина в Синем платье, которая живет тут. И, однако же, ею владело какое-то алчное возбуждение — что-то должно случиться. Очень скоро она будет знать, что именно. Это было вне ее власти и в то же время в ее власти — непонятная сила разливалась по ее венам и по всему ее телу, некая пульсация, жажда… Вдоль улицы стояли трехэтажные дома, по большей части сложенные из унылого кирпича, без подъездных дорожек — лишь узкие проходы между ними, казавшиеся небезопасными. Дом, где жили Моррисси, был единственным высоким домом в этом квартале, он был построен из такого же кирпича, но находился в лучшем состоянии, чем маленькие особнячки. Элина снова заметила трехколесный велосипед, лежавший у обочины. Она потрогала заржавевший руль, попыталась позвонить в звонок, но он тоже оказался заржавевшим. Волнуясь, она быстро бросила взгляд на дверь дома — никого. Она прошла мимо подъезда — ветер швырял волосы ей в лицо. Она дойдет до другого угла — там ведь тоже можно поймать такси. Она не будет об этом думать, пока не дойдет. Почему все в ней так распахнуто, оголено? Точно она идет по берегу моря, слегка щурясь от ветра. В ней возникла уверенность, нарастающее волнение, что очень скоро что-то произойдет и жизнь ее начнется сначала. Да, он спустится к ней; да, он не может не стремиться к ней с такою же силой, с какой она стремится к нему. Потому что он не может находиться вдали от нее. Потому что она почувствовала в себе страшную потребность в нем в тот миг, когда он отвергал ее, произнося это омерзительное слово — Но она так мало его знала, и он был такой упрямый! Они проживут всю жизнь и так и не сумеют слиться воедино, будут страдать от невозможности достичь завершения, полностью овладеть друг другом… Она приостановилась и оглянулась через плечо. Сентябрьский день подходил к концу. Она не знала, какое сегодня число. Она смотрела на вход в этот унылый дом. Но Джека там не было. Дверь имела для нее большое значение — значение, которого никто другой не способен угадать: если ее сфотографировать, а потом тщательно изучить фотографию, никто не скажет, какое значение имеет эта дверь. Элина же в упор смотрела на нее, чувствуя, как учащается дыхание, становится менее глубоким, так что пересохли, захолодали губы и даже рот. Это уже вкус паники — сначала холод, потом одеревенение, потом горечь. Почему Джек не идет к ней? Внезапно ей пришла в голову мысль, что она будет ждать здесь, — стемнеет, а она будет ждать здесь, на улице, одна, и тело ее будет стареть от горя… а потом она поймет, что имел в виду ее любимый, когда сказал — Она стояла там, на улице, на ветру, рвавшем ее волосы, и ждала его — смотрела на дверь. Она никогда прежде не видела этого дома, он был облезлый, уродливый, он ничего не должен был бы для нее значить, и, однако же, любой человек, который увидел бы, как она стоит, застыв в нерешительности, и смотрит на пустой дверной проем, понял бы, что с этой дверью для нее связано что-то таинственное и не поддающееся объяснению. Элина ждала его. Он был где-то там, внутри дома, он намеренно не выходил к ней. Когда он появился, как она и представляла себе, — темноволосый мужчина тридцати с лишним лет, отчаянно спешащий, — она не ожидала, что оба они удивленно и обрадованно вдруг улыбнутся. Они улыбались, словно видели друг друга впервые, взгляды их говорили о подлинном сродстве душ, об одержанной победе, и в эту минуту оба забыли обо всем остальном. |
||
|