"Прощание с Марией" - читать интересную книгу автора (Боровский Тадеуш)

День в Гармензе

Перевод К. Старосельской

I

Тень от каштанов зеленая и мягкая. Она чуть зыблется на земле — еще влажной, свежевскопанной — и возносится над головой салатным куполом, пахнущим утренней росой. Деревья выстроились вдоль дороги высокими шпалерами, их макушки расплываются в небесной голубизне. Одуряющим болотным запахом несет от прудов. Зеленая плюшевая трава еще посеребрена росой, но земля уже курится на солнце. Быть жаре.

Однако тень от каштанов зеленая и мягкая. Укрытый тенью, я сижу в песке и большим французским ключом подкручиваю болты на стыках рельсов. Ключ холодный и удобно лежит в ладони. Я мерно бухаю им по рельсам. Металлический резкий звук разносится по всему Гармензе и возвращается издалека не похожим на себя эхом. Опершись на лопаты, стоят возле меня греки[40]. Но эти люди из Салоник и с виноградных холмов Македонии боятся тени. Поэтому они стоят на солнце, скинув рубашки, подставив лучам неимоверно худые плечи и руки, покрытые чирьями и коростой.

— Экая на тебя прыть сегодня напала! Доброе утро, Тадек! Есть не хочешь?

— Доброе утро, пани Гануся! Нисколько. А по рельсам стараюсь-луплю, ведь наш новый капо… Простите, что не встаю, сами понимаете: война, Bewegung, Arbeit[41].

Пани Гануся улыбается.

— Еще бы, понимаю, конечно. Не знай я, что это ты, в жизни бы не узнала. Помнишь, как ел картошку в мундире, которую я для тебя у кур таскала?

— Ел! Да я, пани Гануся, этой картошкой обжирался! Осторожно, сзади эсэс.

Пани Гануся сыпанула пару пригорошней зерна из решета сбегающимся к ней цыплятам, но, оглянувшись, пренебрежительно отмахнулась:

— А, это наш начальник. Он у меня на крючке.

— Так-таки на крючке? Вот это женщина! — И я с размаху забарабанил ключом по рельсам, выстукивая в ее честь мелодию: «La donna e mobile…»[42]

— Тихо ты, кончай трезвон! Серьезно, может, поешь чего-нибудь? Я как раз на ферму иду, давай принесу.

— Премного вам благодарен, пани Гануся. Достаточно вы меня подкармливали, когда я был бедный…

— …но честный, — с легкой иронией докончила она.

— …скажем, нерасторопный, — осторожно возразил я. — A propos[43] о нерасторопности: были у меня для вас два расчудесных кусочка мыла с прекраснейшим из возможных названием «Варшава», но…

— …но их, как всегда, украли?

— Как всегда, украли. Пока был гол как сокол, спал спокойно. А теперь сколько ни обвязывай посылки веревками и проволокой, непременно развяжут. На днях бутылку меда свистнули, а сейчас вот мыло. Ох, не поздоровится вору, когда он мне попадется.

Пани Гануся громко рассмеялась.

— Представляю себе. Какой же ты все-таки ребенок! А из-за мыла не огорчайся: Иван мне сегодня принес два прелестных кусочка. Ой, чуть не забыла: отдай Ивану этот пакетик, там сало, — сказала она, кладя под дерево маленький сверток. — А вот мыло, погляди, какое красивое.

И развернула на удивление знакомую бумагу. Я подошел, присмотрелся: на обоих больших, как из магазина Шихта, кусках была выдавлена колонна[44] и надпись «Варшава».

Я молча отдал ей сверточек.

— Красивое мыло, правда.

Потом посмотрел на поле, на разбросанные по нему группы работающих людей. В самой дальней увидел Ивана: точно овчарка, стерегущая стадо, он метался вокруг своей группы, выкрикивал что-то, чего на расстоянии нельзя было разобрать, и размахивал здоровенной, с ободранной корой, палкой.

— Не поздоровится вору, — повторил я, не заметив, что говорю в пустоту, — пани Гануся уже отошла и только бросила мне издалека, на мгновение обернувшись:

— Обед, как всегда, под каштанами.

— Спасибо!

И я опять принялся колотить ключом по рельсам и подкручивать разболтавшиеся болты.

Пани Гануся вызвала среди греков некоторое оживление — она им иногда приносит картошку.

— Пани Гануся gut, extra prima[45]. Это твоя мадонна?

— Какая там мадонна! — взвиваюсь я, ненароком угодив ключом по пальцу. — Просто знакомая, ну, camerade, filos, compris[46], греко бандито?

— Греко никс бандито. Греко гут человек. А почему ты ничего от нее не есть? Картофель, пататас?

— Я не голодный, мне своего хватает.

— Ты никс гут, никс гут, — качает головой старый грек, грузчик из Салоник, который знает двенадцать южных языков, — мы голодные, вечно голодные, вечно, вечно…

Костлявые плечи расправляются. Под шелудивой, в чирьях и коросте, кожей на удивление явственно, будто сами по себе, играют мускулы, улыбка смягчает резкие черты, но затаившегося в глазах лихорадочного блеска погасить не может.

— Сами попросите, если голодные. Пусть вам принесет. А теперь — за работу, laborando, laborando. Надоели вы мне. Пойду в другое место.

— Нехорошо ты поступил, Тадеуш, нехорошо, — сказал, высовываясь из-за плечей и голов, старый толстый еврей. Уперев лопату в землю и встав надо мной, он продолжал: — Ведь и ты не всегда был сыт, должен, кажется, нас понимать. Пусть бы принесла ведро картошки — ну что тебе стоило, а?

Слово ведро он произнес протяжно и мечтательно.

— Ты, Бекер, катись-ка от меня со своей философией, твое дело — земля и лопата, compris? И учти: будешь подыхать, я первый тебя добью, понял? Знаешь, за что?

— Это за что ж?

— За Познань. Или, может, неправда, что ты был старостой в еврейском лагере под Познанью?

— Был, ну и что?

— А людей убивал? К столбу подвешивал за несчастную краденую пачку маргарина или буханку хлеба?

— Я воров подвешивал.

— Бекер, говорят, в карантине твой сын.

Пальцы Бекера судорожно обхватили рукоять лопаты, цепкий взгляд пополз вдоль моего туловища к горлу и голове.

— Ты, брось лопату и кончай смотреть зверем. Может, неправда, что сын сам велел тебя убить за тех, познанских?

— Правда, — глухо проговорил он. — А второго сына я повесил в Познани, но не за руки, а за шею, потому что он украл хлеб.

— Скотина! — не сдержался я.

Но Бекер, старый седоватый еврей, несколько склонный к меланхолии, опять уже был невозмутим и спокоен. Он посмотрел на меня свысока, чуть ли не с презрением:

— Ты давно в лагере?

— Ну… несколько месяцев.

— Знаешь, Тадеуш, ты мне очень нравишься, — неожиданно сказал он, — но по-настоящему испытать голод тебе ведь не довелось, верно?

— Смотря что называть голодом.

— Настоящий голод — это когда один человек смотрит на другого как на лакомый кусок. Я через это прошел. Понятно? — А поскольку я молчал и только время от времени постукивал ключом по рельсам да машинально поглядывал то влево, то вправо, не идет ли капо, он продолжал: — Лагерь наш — там — был небольшой… У самой дороги. По дороге ходили люди, красиво одетые, женщины… Например, по воскресеньям в церковь. Или молодые пары. А дальше деревня, обыкновенная такая деревня. Там у людей было все, в полукилометре от нас. А мы брюкву… мальчик, у нас люди живьем друг друга готовы были сожрать! И что, по-твоему, не нужно было убивать поваров, которые за масло покупали водку, а за хлеб — сигареты? Мой сын воровал, и его я тоже убил. Я грузчик, знаю жизнь.

Я посмотрел на Бекера с любопытством, как на незнакомого человека.

— А ты, ты тоже обходился только своей пайкой?

— Не путай разные вещи. Я был старостой.

— Внимание! Laborando, laborando, presto![47] — рявкнул вдруг я, потому что из-за поворота дороги выскочил эсэсовец на велосипеде и проезжал мимо, сверля нас взглядом. Как по команде, поникли затылки, тяжело взметнулись всегда державшиеся наготове лопаты, ударил по рельсу французский ключ.

Эсэсовец скрылся за деревьями, лопаты опустились и замерли. Греки погрузились в привычное оцепенение.

— Который час?

— Не знаю. До обеда еще далеко. А тебе, Бекер, я, пожалуй, кое-что скажу на прощанье: сегодня в лагере будет селекция. Надеюсь, ты со своими чирьями угодишь в печь.

— Селекция? Откуда ты знаешь?

— Чего перепугался? Знаю и точка. Страшно? Не все коту масленица… — Я злорадно усмехаюсь, довольный своей выдумкой, и ухожу, напевая модное танго под названием «крематорское». Пустые глаза человека, из которых вдруг улетучилась всякая осмысленность, неподвижно смотрят прямо перед собой.

II

Рельсы моей узкоколейки исчертили вдоль и поперек все поле. Тут я их подвел одним концом к груде обгорелых костей, которые привозят из печей на машинах, а другой конец утопил в пруду, куда эти кости рано или поздно попадут, там взгромоздился на гору песка, который будет равномерно распределен по полю для осушения заболоченной почвы, а здесь протянул рельсы вдоль вала травянистой земли, которой сверху присыплют песок. Пути разбегаются в разные стороны, а там, где они перекрещиваются, лежит громадная железная поворотная плита — ее переносят то туда, то сюда.

Толпа полуголых людей обступила плиту, нагнулась, уцепилась за края пальцами.

— Ho-o-och[48], подняли! — крикнул я, для наглядности выразительно взмахнув рукой, как дирижер. Люди рванули раз, другой, кто-то не смог устоять на ногах и тяжело перекувырнулся через плиту. Товарищи надавали ему пинков, он ползком выбрался из круга и, оторвав от земли мокрое от слез, облепленное песком лицо, простонал:

— Zu schwer, zu schwer… Слишком тяжело, приятель, слишком тяжело… — Засунул покалеченную руку в рот и стал жадно ее сосать.

— За работу, auf! Вставай! А ну, еще разок! Ho-o-och! Навались!

— Нафались! — дружным хором повторяет толпа, наклоняется почти до земли, выпячивает зубчатые, как у рыб, позвоночники, напрягает мышцы на спине. Но руки, ухватившие плиту, висят, бессильные, точно плети.

— Навались!

— Нафались!

Внезапно на этот круг напружинившихся хребтов, на согнутые шеи, низко склоненные головы, дряблые руки обрушивается град ударов. Черенок от лопаты гуляет по затылкам, пересчитывает выпирающие из-под кожи кости, глухо барабанит по животам. Вокруг плиты заклубилось. Жуткий вопль вырвался вдруг из глоток и оборвался, а плита поднялась, тяжело подрагивая, повисла над головами и поплыла, каждую секунду грозя упасть.

— Суки, — бросил вслед несущим плиту капо, — я вам помогу, дождетесь.

Тяжело дыша, он утирал рукой красное, одутловатое, в желтых пятнах лицо и долго провожал людей рассеянным, бессмысленным взглядом, будто видел впервые. Потом повернулся ко мне:

— Ты, укладчик, жарко сегодня?

— Жарко. Капо, плиту класть возле третьего инкубатора, верно? А рельсы?

— Поведешь прямо к канаве.

— Там же по дороге земляной вал.

— А ты сквозь него. До обеда чтоб было сделано. А к вечеру сколотишь четыре пары носилок. Может, кого понесут в лагерь. Жарко сегодня, а?

— Жарко. Но, понимаете… Дальше, дальше эту плиту! К третьему домику! Капо смотрит!

— Укладчик, дай лимон.

— Присылайте подкапника. Я при себе не ношу.

Капо мотнул несколько раз головой и удалился, прихрамывая. Пошел на ферму — пожрать. Но я знаю, там ему ничего не дадут — бьет людей. Мы устанавливаем плиту. Нечеловеческим усилием подводятся рельсы, плита поддевается ломом, голыми пальцами затягиваются болты. Голодные, дрожащие как в ознобе люди едва ползают — неловкие, изможденные, окровавленные. Солнце подымается высоко в небо и припекает все мучительнее.

— Который час, приятель?

— Десять, — говорю я, не поднимая глаз от рельсов.

— Господи, еще два часа до обеда. Правда, что сегодня в лагере селекция, в крематорий отправлять будут?

Все уже знают про селекцию. Украдкой колдуют над ранами, чтобы были почище и поменьше, срывают повязки, разминают мышцы, опрыскиваются водой, чтобы вечером выглядеть свежей и бодрее. Это борьба за жизнь, тяжелая и героическая. А некоторым все равно. Они шевелятся, чтобы избежать побоев, жрут траву и липкую глину, чтоб не чувствовать голода, ходят безучастные, живые пока еще трупы.

— Мы все — крематорий. Но немцам будет капут. Война fini[49], все немцы — крематорий. Все: женщины, дети. Понимаешь?

— Понимаешь, Greco gut. Но это неправда, не будет селекции, keine Angst[50].

Я дырявлю вал. Легкая удобная лопата «сама» ходит в руках. Комья сыроватой земли враз поддаются и мягко взлетают в воздух. Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки.

В скудной тени каменного инкубатора присел на корточки командофюрер, маленький тщедушный эсэсовец в расстегнутой рубашке. Притомился, надзирая за землекопами. Он умеет больно стегать хлыстом. Вчера два раза вытянул меня по спине.

— Что новенького, Gleisbauer[51]?

Я вскидываю лопату и сверху утрамбовываю землю.

— Под Орлом погибли триста тысяч большевиков.

— Хорошо это, а? Как считаешь?

— Хорошо, конечно. Немцев ведь столько же полегло. А большевики, если даже так пойдет, через год будут здесь.

— Думаешь? — злобно усмехается командофюрер и задает сакраментальный вопрос: — Обед скоро?

Достаю часы, допотопную серебряную луковицу со смешными римскими цифрами. Я их люблю, они похожи на отцовские. Купил за пачку фиг.

— Одиннадцать.

Мозгляк встал из-под стены и спокойно взял часы у меня с ладони.

— Дай. Мне очень нравятся.

— Не могу, это мои собственные, из дома.

— Не можешь? Ну что ж.

Размахнулся и шваркнул часы об стену. После чего снова усаживается в тень и подбирает под себя ноги. — Жарко сегодня, а?

Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу»[52] и, наконец, «левый» репертуар.

Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.

— Что свистишь? — спросил капо, глядя на меня в упор.

— Это такой международный гимн, господин капо.

— Слова знаешь?

— Мм… немного… в некотором смысле, — предусмотрительно добавил я.

— А это знаешь? — спросил капо.

И хриплым голосом затянул «Rote Fahne»[53]. Рукоять лопаты он отбросил, в глазах появился тревожный блеск. Внезапно капо оборвал песню, поднял палку и покачал головой, не то презрительно, не то с сожалением:

— Слышал бы настоящий эсэс, тебе б уже была крышка. А этот…

Мозгляк у стены добродушно, во весь рот смеется:

— И вы это называете каторгой! Надо бы вам, как мне, побывать на Кавказе!

— Командофюрер, мы уже завалили один пруд костями, а сколько засыпано раньше, а сколько побросали в Вислу — этого ни вы, ни я не знаем.

— Заткнись, шелудивый пес! — и, поднявшись из-под стены, нагибается за оброненным хлыстом.

— Бери людей и иди за обедом.

Я бросаю лопату и скрываюсь за углом инкубатора. Издалека мне еще слышен хриплый, задышливый голос капо:

— Да, да, псы шелудивые. Всех надо перебить, всех до одного. Вы правы, господин командофюрер.

Я послал им ненавидящий взгляд.

III

Идти нам по дороге, ведущей через Гармензе. Высокие каштаны шумят, тень еще зеленее, но как бы суше. Как засохшая листва. Тень юга.

Выйдя на дорогу, обязательно проходишь мимо крохотного домика с зелеными ставнями, посередине которых неровно прорезаны сердечки, и с белыми полузадернутыми занавесочками на окнах. Под окнами нежные матово-бледные розы и ящички с какими-то диковинными фиолетовыми цветочками. На ступеньках увитого темно-зеленым плющом крылечка маленькая девочка играет с большим ворчливым псом. Пес, явно скучая, позволяет трепать себя за уши и только мотает головой, отгоняя мух. Девочка в белом платьице, у нее загорелые, с бронзовым отливом руки. Собака — породы доберман, с коричневым подгрудком, а девочка — дочка унтершарфюрера, управляющего Гармензе. А особнячок с розочками и ставенками — его дом.

Чтоб попасть на дорогу, нужно пройти несколько метров по вязкой липкой грязи — смешанной с опилками земле, поливаемой дезинфицирующим раствором. Это — чтобы не притащить в Гармензе какую-нибудь заразу. Я осторожно огибаю эту мерзость, и мы всем скопом вываливаемся на дорогу, где расставлены в ряд бачки с баландой. Их привезли из лагеря на машине. У каждой бригады свои бачки, помеченные мелом. Я обхожу их кругом. Поспели вовремя, у нас еще ничего не украли. Надо попробовать самому.

— Пять наших, хорошо, можно брать, те два ряда — женщин, эти трогать нельзя, не дело. Ага, есть, — рассуждая вслух, я вытаскиваю бачок соседней бригады, а на его место ставлю наш, вполовину меньший, и черчу мелом новые знаки.

— Забирайте! — громко кричу я грекам, которые с полным пониманием глядят на мои маневры.

— Эй, ты, чего бачки подменил! Погоди, стой! — орут из другой бригады; и они уже идут за обедом, да вот, опоздали.

— Кто подменил? Укороти язык, приятель!

Те — бежать, но греки, волоча бачки по земле, кряхтя и ругаясь по-своему: putare и porka, толкая и подгоняя друг друга, исчезают за жердью, отделяющей мир от Гармензе. Я перелезаю через жердь последним, слыша, что бедолаги уже возле бачков и клянут меня на чем свет стоит, не забывая и моих ближайших родственников, конечно. Но ничего страшного тут нет: сегодня я, завтра они, кто первее, тот и правее. Наш бригадный патриотизм никогда не выходит за рамки спорта.

Суп булькает в бачках. Греки через каждые два шага опускают бачки на землю. Они тяжело дышат, как выброшенные на берег рыбы, и украдкой слизывают с пальцев тоненькими струйками сочащуюся из-под неплотно завинченных крышек клейкую горячую жижу. Мне знаком ее вкус, смешанный с пылью, грязью и потом рук, — сам не так давно таскал бачки.

Греки ставят бачки и выжидательно смотрят мне в лицо. Я торжественно подхожу к среднему, неторопливо откручиваю винты, бесконечно долгие полсекунды держу ладонь на крышке и — поднимаю. Полтора десятка пар глаз разочарованно гаснут: крапива. Жидкая белесая бурда хлюпает в бачке. На поверхности плавают желтые кружочки маргарина. Но по цвету нетрудно определить, что внизу лежат целые, непорубленные, волокнистые стебли крапивы, грязно-бурые и вонючие, что баланда до самого дна однородная: вода, вода, вода… На мгновенье свет меркнет в глазах людей, которые это волокли. Я опускаю крышку. В молчании сносим бачки вниз.

Большим крюком огибая поле, я иду к группе Ивана — он срезает дерн на лугу возле картошки. Длинная вереница людей в полосатом неподвижно стоит возле черного земляного вала. Время от времени дрогнет лопата, кто-то нагнется, замрет на секунду, медленно выпрямится, приподымет лопату и надолго застынет, полуобернувшись, не закончив движения, как зверек, прозванный ленивцем. Через минуту шевельнется кто-то другой, махнет лопатой и погрузится в такое же тупое оцепенение. Не руками тут работают, а глазами. Когда на горизонте появляется эсэсовец или капо или из укрытия, из влажной тени свежей земли с трудом выберется надзиратель, лопаты начинают позвякивать живее, хотя, покуда можно, летают пустыми, руки-ноги движутся как в кино: смешно, угловато.

Я валю прямо на Ивана. Он сидит в своей норе и ножиком вырезает узор на коре толстой палки: квадраты, змейки, сердечки, украинские слова. Рядом старый верный грек, стоя на коленях, запихивает что-то в его торбу. Я еще успел заметить белое растрепанное крыло и красную гусиную башку, неестественно запрокинутую назад, но тут Иван, увидев меня, набросил на мешок куртку. Сало у меня в кармане размякло и на штанине расплылось безобразное пятно.

— От пани Гануси, — коротко сообщаю я.

— Она ничего не говорила? Яйца обещала принести…

— Велела поблагодарить тебя за мыло. Ей очень понравилось.

— Это хорошо. Я его вчера купил у еврея из Канады[54]. Три яйца отдал.

Иван разворачивает сало. Оно помятое, раскисшее и желтое. Мне от его вида становится тошно, наверно, потому, что утром переел грудинки, — до сих пор отрыжка.

— Ну блядь! За такие два куска только столько дала? А мучного не давала? — подозрительно косится на меня Иван.

— Точно, Иван, она и вправду мало тебе дала. Я это мыло видел.

— Видел? — Иван беспокойно заерзал в норе. — Пойду подгоню людей, ни черта не хотят работать.

— Видел. Мало дала, мало. Тебе больше причитается. В особенности от меня. Но за мной не пропадет, не бойся.

С минуту мы твердо смотрим друг другу в глаза.

IV

Над самой канавой вырос аир, а на другой стороне, где стоит на посту глупый усатый конвоир с треугольничками за выслугу лет на рукаве, — кусты малины с бледными, словно запыленными листьями. По дну канавы бежит мутный ручей, вода кишит какими-то зелеными ослизлыми чудищами, иногда вместе с илом случается зачерпнуть черного извивающегося угря. Греки съедают его сырым.

Я враскорячку стою над канавой и неторопливо вожу лопатой по дну. Осторожно, чтобы не замочить башмаков. Подошел конвоир, молча приглядывается.

— Что здесь будет?

— Запруда, господин охранник, а потом мы очистим канаву.

— Откуда у тебя такие красивые башмаки?

Башмаки у меня в самом деле красивые: полуботинки на двойной, ручной работы, подошве, по венгерской моде затейливо изукрашенные дырочками. Дружки принесли с платформы.

— В лагере выдали вместе с рубашкой, — отвечаю я, указывая на шелковую рубашку, за которую пришлось отдать почти целое кило помидоров.

— Вам такие башмаки дают? Посмотри, в чем я хожу.

И показывает мне сморщенные и потрескавшиеся ботинки. На носке правого заплата. Я сочувственно качаю головой.

— Продал бы ты мне свои. Я поднимаю на него взгляд, полный безграничного удивления.

— Лагерную собственность продавать? Как можно?

Конвоир прислоняет винтовку к скамейке и подходит еще ближе, наклоняется над водой, которая отражает его фигуру. Я шевельнул лопатой и замутил картину.

— Все можно, если никто не видит. Получишь хлеб, у меня есть в сумке.

Хлеба я на этой неделе получил шестнадцать буханок из Варшавы. Не говоря уж о том, что за такие башмаки пол-литра обеспечены. И я улыбаюсь снисходительно.

— Спасибо, нас в лагере досыта кормят. Хлеба и сала мне хватает. Но, если у вас есть лишний, отдайте евреям, вон тем, возле вала. Хотя бы этому, который дерн таскает, — сказал я, указывая на маленького худого еврейчика с гноящимися, вечно подернутыми слезой глазами, — очень неплохой парень. Да и башмаки, кстати, никудышные: подметка отваливается. — Подметка и вправду надорвана: то пару долларов туда спрячешь, то несколько марок, иногда письмо. Конвоир закусывает губы и смотрит на меня, насупясь.

— За что тебя взяли?

— Шел по улице, попал в облаву. Схватили, за решетку и сюда. Ни за что, ни про что.

— Все вы так говорите!

— Неправда, не все. Моего приятеля арестовали за то, что фальшиво пел, понимаете: falsch gesungen.

Лопата, которой я беспрерывно вожу по илистому дну канавы, зацепилась за что-то твердое. Дергаю: проволока. Я вполголоса матерюсь, а конвоир обалдело на меня смотрит:

— Was falsch gesungen?[55]

— О, это целая история. Как-то в Варшаве, во время службы, когда пели псалмы, мой друг запел национальный гимн. Но очень уж сильно фальшивил, вот его и посадили. И сказали, что не отпустят, пока не выучит нот. Били даже, но без толку; сидеть ему, видно, до конца войны — никакого нет слуха у человека. Раз умудрился перепутать немецкий марш с маршем Шопена.

Конвоир прошипел чего-то и пошел обратно к скамейке. Сел, задумчиво взял винтовку и рассеянно щелкнул затвором. Потом поднял голову, словно что-то припомнив.

— Ты, варшавянин, поди сюда, дам тебе хлеб, отдашь евреям.

Я улыбаюсь самой обворожительной из своих улыбок.

По той стороне канавы тянется линия сторожевых постов, и охранникам разрешено стрелять в заключенных. За голову дают три дня отпуска и пять марок.

— К сожалению, нам туда нельзя. Но если хотите, можете бросить хлеб, я поймаю, не беспокойтесь.

Становлюсь в выжидательную позу, но конвоир вдруг кладет сумку на землю, вскакивает и рапортует проходящему мимо начальнику охраны, что «особых происшествий не было».

Работающий рядом со мной Янек, славный паренек, дитя Варшавы, который ничегошеньки в лагерной жизни не понимает и, похоже, до конца не поймет, усердно выгребает ил, тщательно и ровно укладывая его на другой стороне, почти у самых ног постового. Начальник охраны, приблизившись, посмотрел на нас так, как смотрят на пару запряженных в телегу лошадей или пасущийся на выгоне скот. Янек широко ему улыбается и заговорщически кивает.

— Канаву чистим, господин ротенфюрер, грязная очень.

Ротенфюрер, очнувшись, взглянул на говорящего лагерника с таким изумлением, словно увидел перед собою внезапно заговорившего битюга или корову на пастбище, запевшую популярное танго.

— Поди сюда, — приказал он Янеку.

Янек отложил лопату, перескочил канаву и подошел. Ротенфюрер поднял руку и изо всей силы ударил его в лицо. Янек качнулся, схватился за куст малины и сверзился в ил. Захлюпала вода, я прыснул. А ротенфюрер изрек:

— Мне на… на то, что ты здесь, в канаве, делаешь! Хоть ничего не делай! Но когда обращаешься к эсэсовцу, обязан шапку снять с башки и опустить руки.

Ротенфюрер ушел. Я помог Янеку выбраться из грязи.

— За что он меня, за что, за что? — в полном недоумении удивленно твердил Янек.

— Не будешь выскакивать, — сказал я, — а теперь почистись.

Только мы кончили выгребать из канавы ил, явился подкапник. Я лезу в мешок, перекладываю буханку хлеба, сало, луковицы. Вытаскиваю лимон. Конвоир с другой стороны молча наблюдает.

— Ты, подкапник, иди сюда. Держи. Знаешь, кому отдать.

— Будет сделано. Слушай, Тадек, нет чего-нибудь пожрать? Сладенького бы… Или яиц. Не, я не голодный, на ферме поел. Пани Гануся дала яичницы. Мировая тетка! Только про Ивана все желает знать. А капо-то, слышь, когда ни придет на ферму, ничего ему не дают.

— Пусть не бьет людей, будут давать.

— Скажи ему это.

— А на что ты подкапник? Плохо делаешь свое дело. Присмотрись, как тут некоторые гусей ловят и вечером жарят в бараке, а твой капо баланду ест. Понравилась ему вчерашняя крапива?

Подкапник смотрит на меня испытующе. Совсем еще пацан, но очень смекалистый. Немец, служил в армии, хотя ему всего шестнадцать. Попался на контрабанде.

— Говори прямо, Тадек, мы ж свои люди. На кого хочешь меня напустить?

Я пожимаю плечами.

— Ни на кого. Но про гусей не забудь.

— Слушай, а ведь вчера опять гусь пропал, и унтершарфюрер надавал капо по роже и со злости отобрал часы. Пойду гляну.

Мы идем вместе, потому что уже перерыв на обед. Со стороны бачков пронзительно свистят и машут руками. Все бросают инструменты — кто где стоит. Валы утыканы лопатами. Со всего поля медленно бредут к бачкам усталые люди, пытаясь продлить блаженную предобеденную минуту, ощущение голода, который предстоит заглушить. Позади всех тащится припоздавшая группа Ивана. Иван остановился на краю канавы возле «моего» конвоира и долго с ним разговаривает. Конвоир показывает рукой. Иван кивает. Ему кричат, зовут — заставляют поторопиться. Поравнявшись со мной, он бросает:

— Сегодня, похоже, ничем не разживешься.

— День еще не кончился, — отвечаю я.

Он искоса кидает на меня злобный и вызывающий взгляд.

V

В пустом инкубаторе подкапник расставляет посуду, вытирает табуретки, накрывает к обеду стол. Писарь бригады, грек-языковед, съежился в углу, стараясь казаться как можно меньше и незаметнее. Через выломанную дверь видно его лицо цвета вареного рака, глаза, водянистые, как лягушачья икра. Во дворе, на площадке, обнесенной высоким земляным валом, усадили заключенных. Сели они, как стояли, группами, по пятеро, друг другу в затылок. Сидят, скрестив ноги, выпрямившись, руки опущены и прижаты к бедрам. Во время раздачи обеда запрещено шевелиться. Потом можно будет откинуться назад и лечь на колени к товарищу, но беда, если окажется нарушен строй. Сбоку, в тени насыпи, расселись эсэсовцы, небрежно положив автоматы на колени; они достают из сумок и рюкзаков хлеб, аккуратно намазывают маргарином, едят неторопливо, со вкусом. К одному подсел Рубин, еврей из Канады, завел негромкий разговор. Обстряпывает какое-нибудь дельце — для себя и для капо. Сам капо, громадный и краснорожий, стоит возле бачка.

Мы носимся с мисками как заправские кельнеры. В полном молчании раздаем баланду, в полном молчании силком вырываем миски из рук, пытающихся что-то еще выскрести из пустого, — очень уж хочется растянуть минуту еды, лишний раз облизать миску, украдкой провести пальцем по дну. Капо отскочил от бачка, вломился в ряды: заметил. Пинком в лицо опрокидывает вылизывающего миску, бьет ногой в пах — раз, еще раз — и идет обратно, наступая на колени, на руки, но осторожно обходя тех, кто ест.

Все глаза напряженно смотрят капо в лицо. Еще два бачка: добавка. Каждый день капо наслаждается этой минутой. За десять лет лагеря ему причитается такого рода неограниченная власть. Концом половника он указывает, кто заслужил добавку: не было случая, чтобы капо ошибся. Добавку получает тот, кто лучше работает, кто сильнее, здоровее. Больной, истощенный, высохший человек не имеет права на вторую миску воды с крапивой. Нельзя разбазаривать корм на людей, которые вскоре попадут в печь.

Форарбайтерам по службе полагаются две полные миски супа с картошкой и мясом, зачерпнутого со дна бачка. Держа миску в руке, я осматриваюсь в нерешительности и чувствую на себе чей-то пристальный взгляд. В первом ряду сидит Бекер, выпученные глаза вожделенно устремлены на суп.

— На, ешь, может, наконец подавишься.

Он молча выхватывает из моих рук миску и начинает жадно есть.

— А миску поставь около себя, чтоб подкапник забрал, если не хочешь схлопотать от капо по роже.

Вторую миску я отдаю Андрею. Он мне за это принесет яблок. Андрей работает в саду.

— Что сказал конвоир? — вполголоса спрашиваю я у Рубина, когда прохожу мимо него, направляясь в тень.

— Конвоир говорит, Киев взяли, — тихо отвечает он.

Удивившись, я останавливаюсь. Рубин нетерпеливо машет рукой. Я отхожу в тень, подкладываю под себя куртку, чтоб не испачкать шелковой рубашки, устраиваюсь поудобнее — поспать. Мы отдыхаем — каждый в меру своих возможностей.

Капо пошел в инкубатор и, выхлебав две миски баланды, заснул. Тогда подкапник вытащил из кармана кусок вареного мяса, порезал его на хлебе и демонстративно стал жевать на глазах голодной толпы, точно яблоком заедая мясо луковицей. Люди улеглись друг за другом в тесных рядах и, накрыв головы куртками, погрузились в тяжелый беспокойный сон. Мы лежим в тени. Напротив расположилась бригада девушек в белых косынках. Они издалека что-то нам кричат, жестами рассказывают целые истории. То один, то другой понимающе кивает. Поодаль от остальных стоит на коленях девушка и на вытянутых руках держит над головой бревно, большое и тяжелое. Надзирающий за бригадой эсэсовец то и дело ослабляет поводок собаки. Пес рвется к лицу девушки, яростно лая.

— Воровка? — лениво догадываюсь я.

— Нет. Застукали с Петром в кукурузе. Петро убежал, — ответил Андрей.

— Выдержит пять минут?

— Выдержит. Девка крепкая.

Не выдержала. Согнула руки, бросила бревно и упала на землю с громким надрывным плачем. Андрей обернулся и посмотрел на меня.

— Нет сигаретки, Тадек? Жаль. Что за жизнь!

После чего замотал голову курткой, вытянулся удобно и заснул. И я только собрался вздремнуть, как меня растормошил подкапник.

— Капо зовет. Берегись, он злой.

Капо проснулся, глаза красные. Он протирает их и неподвижно смотрит в пространство.

— Ты, — угрожающе ткнул пальцем мне в грудь, — почему отдал суп?

— У меня другая еда есть.

— Что он тебе за это дал?

— Ничего.

Капо недоверчиво качает головой. Огромные его челюсти шевелятся, как у коровы, жующей жвачку.

— Завтра вообще не получишь супа. Получат те, кому больше нечего жрать. Понял?

— Хорошо, капо.

— Почему не сколотил четырех носилок, как я велел? Забыл?

— Некогда было. Вы же видели, что я делал утром.

— Сколотишь после обеда. И гляди, как бы самому на них не очутиться. Могу тебе это устроить.

— Разрешите идти?

Тут только он на меня посмотрел. Уставился мертвым пустым взглядом вырванного из глубокой задумчивости человека.

— Чего тебе надо? — спросил он.

VI

Из-под каштанов до меня донесся сдавленный крик. Я собираю инструмент, укладываю носилки одни на другие, бросаю Янеку:

— Возьми ящик, не то мамуля рассердится, — и иду к дороге.

На земле лежал Бекер, хрипел и харкал кровью, а Иван бил его ногами куда ни попадя: по морде, по животу, в пах…

— Гляди, что этот гад сделал! Весь твой обед сожрал! Вор проклятый!

На земле валяется судок пани Гануси с остатками каши. У Бекера в каше все лицо.

— Я его рылом в кашу, — тяжело дыша, проговорил Иван. — Кончай с ним, мне надо идти.

— Вымой судок, — сказал я Бекеру, — и поставь под дерево. Да смотри, чтобы капо не засек. Вон, я четыре пары носилок сколотил. Понятно, что это значит?

На дороге Андрей дрессирует двоих евреев. Они не умеют ходить в строю, капо сломал об их головы две палки и приказал научить. Андрей привязал им по палке к ноге и объясняет, как может: «Чертовы дети, тай дывысь, це лева, а це права, линкс, линкс». Греки, тараща глаза, маршируют по кругу, от страха шаркая ногами по земле. Огромный клуб пыли вздымается высоко вверх. Возле канавы, где стоит конвоир, — тот, что торговал полуботинки, — работают наши ребята, «плинтуют» землю, легонько ее утрамбовывая и поглаживая лопатами, словно это не земля, а тесто. Я иду напрямик, оставляя глубокие следы, а они орут:

— Что слышно, Тадек?

— Да ничего. Киев взяли.

— Это правда?

— Смешной вопрос!

Вопя так, крича во всю глотку, я обхожу их сбоку и иду вдоль канавы. Вдруг слышу за спиной:

— Halt, halt, du, Warschauer![56] — и через минуту неожиданно по-польски: — Стой, стой! По другой стороне канавы ко мне бегом бежит «мой» конвоир с винтовкой наперевес, будто в атаку, страшно возбужденный.

— Стой, стой!

Стою. Конвоир продирается сквозь кусты ежевики, заряжает винтовку.

— Ты что сейчас сказал? Про Киев? Политические слухи распускаете! У вас тут подпольная организация! Номер, номер, назови свой номер!

Дрожа от волнения и злости, он вытаскивает клочок бумажки, долго ищет карандаш. Я почувствовал, как во мне что-то оборвалось, но взял себя в руки.

— Извините, вы не поняли. По-польски слабовато понимаете. Я про палки говорил. Андрей там на дороге двум евреям по палке привязал. Таким бы кием шары катать, я сказал. И еще, что это очень смешно.

— Да, да, господин охранник, именно так он и сказал, — подтверждает дружный хор.

Конвоир замахнулся винтовкой, словно хотел через канаву достать меня прикладом.

— Да ты просто псих! Я сегодня же доложу в политический отдел. Номер, номер!

— Сто девятнадцать, сто де…

— Покажи на руке.

— Гляди.

Я протягиваю руку с вытатуированным номером, не сомневаясь, что издалека он не разглядит.

— Ближе подойди.

— Мне нельзя. Можете докладывать, только я вам не «Ванька-белый».

«Ванька-белый» несколько дней назад залез на растущую возле линии сторожевых постов березу — нарезать веток на метлы. За метлу в лагере можно получить хлеб или суп. Конвоир прицелился и выстрелил, пуля наискосок прошила грудь и вышла сзади через затылок. Мы принесли паренька в лагерь. Я ухожу злой, но только завернул за угол, как меня нагоняет Рубин.

— Что ж ты наделал, Тадек? Что теперь будет?

— А что должно быть?

— Да ведь ты на меня все свалишь… Ой, беда, что же ты натворил. Разве можно так громко кричать? Ты меня погубить хочешь.

— Чего ты боишься? У нас доносчиков нет.

— Я знаю и ты знаешь, но sicher ist sicher. Береженого бог бережет. Слушай, дал бы ты мне для конвоира эти ботинки. Он согласится, наверно… Ну? Я попробую его уговорить. Потери мои. Мы с ним торговали.

— Отлично, и об этом будет сказано.

— Ой, Тадек, плохи наши дела. Ты давай башмаки, а я с ним столкуюсь. Свой мужик.

— Только зажился на свете. Башмаки не дам, жалко. Вон у меня часы есть. Не ходят, правда, и стекло треснутое, но это уж твоя забота. Или свои отдай, они тебе задарма достались.

— Ой, Тадек, Тадек…

Рубин прячет часы, я слышу издалека:

— Укладчик!

Бегу напрямик, через поле. В глазах у капо зловещий блеск, в уголках рта выступила пена. Руки, огромные горильи руки мерно покачиваются, а пальцы судорожно сжаты:

— Чего загнал Рубину?

— Вы же видели. Вы все видите. Часы я ему дал.

— Что-о? — Руки медленно потянулись к моему горлу.

Я окаменел от страха. И, не шевельнувшись («Дикий зверь» — пронеслось у меня в голове), не сводя с него глаз, выпалил одним духом:

— Я ему дал часы, потому что охранник собрался подавать на меня в политотдел рапорт, будто я в подпольной организации…

Руки капо помалу расслабились и повисли вдоль туловища. Нижняя челюсть отвалилась, как у собаки, изнемогающей от жары. Слушая мои объяснения, он нерешительно помахивает черенком от лопаты.

— Иди работай. Ехать тебе сегодня, сдается мне, в лагерь на носилках.

И вдруг молниеносным движением вытягивается в струнку и стаскивает с головы шапку. Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий из Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.

— Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают?

— Они не умеют ходить.

— Не умеют — прикончить! А вы знаете, что опять гусь пропал?

— Чего стоишь, как пень? — заорал на меня капо. — Пусть Андрей с ними разберется? Los![57]

Я припустил по тропинке.

— Андрей, кончай их! Капо велел!

Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.

Я поспешил убраться восвояси.

Издалека мне видно, как капо с эсэсовцем направляются к моему конвоиру и долго с ним разговаривают. Капо энергично жестикулирует рукоятью лопаты. Шапка нахлобучена на лоб. Когда они отошли, к конвоиру подошел Рубин. Конвоир встал со скамейки, приблизился к канаве, потом взобрался на запруду. Немного погодя Рубин подзывает меня.

— Поблагодари господина охранника, не будет он подавать на тебя рапорт.

Часов на руке у Рубина нет.

Я благодарю и иду в сторону мастерских. По дороге меня останавливает старый грек, тот, что при Иване.

— Камрад, камрад, этот эсэс — из лагеря, да?

— А что?

— Значит, сегодня уже точно будет селекция?

И в странном возбуждении, седой иссохший грек, торговец из Салоник, бросает лопату и воздевает руки:

— Nous sommes les hommes miserables. О, Dieu, Dieu![58]

Блеклые голубые глаза смотрят на небо, которое тоже голубое и блеклое.

VII

Мы поднимаем вагонетку. Доверху нагруженная песком, она сошла с рельсов на самом поворотном кругу. Четыре пары исхудалых рук толкают ее то вперед, то назад, раскачивают. Раскачали, подняли переднюю пару колес, поставили на рельсы. Подкладываем лом, вагонетка вот-вот взгромоздится на круг, но тут мы резко ее выпускаем и распрямляемся.

— Строиться! — ору я и свищу.

Вагонетка плюхается вниз и колесами зарывается в землю. Кто-то отшвыривает ненужный больше лом, мы вываливаем песок из вагонетки прямо на поворотный круг. Все равно завтра убирать.

Идем строиться. Только сейчас до нас доходит, что вроде еще рановато. Солнце стоит высоко. До макушки дерева, в которое оно утыкается во время поверки, ему ползти и ползти. Сейчас самое большее — три часа. На лицах у людей — тревога, недоумение. Мы выстраиваемся пятерками, равняемся, затягиваем пояса, мешки.

Писарь без устали нас пересчитывает.

Со стороны фермы идут эсэсовцы и наш конвой. Окружают нас кольцом. Мы стоим. В хвосте бригады носилки с двумя трупами.

На дороге движение оживленней обычного. Люди из Гармензе ходят взад-вперед, обеспокоенные тем, что нас уводят раньше времени. Но старым лагерникам все ясно: селекция действительно будет.

Несколько раз промелькнула светлая косыночка пани Гануси.

В ее глазах, обращенных на нас, вопрос. Она ставит корзинку на землю, прислоняется к овину, смотрит. Я прослеживаю за ее взглядом. Пани Гануся с тревогой смотрит на Ивана.

Следом за эсэсовцами подошли капо и мозгляк командофюрер.

— Расступиться, поднять руки вверх, — сказал капо.

Тут все поняли: шмон. Мы расстегиваем куртки, открываем торбы. Эсэсовец действует ловко и быстро. Проведя руками по телу, залезает в мешок. Там, вперемешку с остатками хлеба, несколькими луковицами и завалявшимся куском сала, яблоки — вне всяких сомнений, из сада.

— Откуда они у тебя?

Поднимаю голову: «мой» конвоир.

— Из посылки, господин охранник.

С минуту он иронически смотрит мне в глаза.

— Точь-в-точь такие я ел сегодня после обеда.

Из карманов выгребают огрызки подсолнухов, кукурузные початки, травы, щавель, яблоки, то и дело воздух рассекает короткий человеческий вскрик: бьют.

Внезапно унтершарфюрер вклинился в самую середину шеренги и выволок оттуда старого грека с большой, туго набитой торбой.

— Открой, — коротко приказал он.

Трясущимися руками грек открыл торбу. Унтершарфюрер заглянул вовнутрь и подозвал капо.

— Смотри, капо, наш гусь.

И вытащил гуся с огромными растрепанными крыльями.

Подкапник, который тоже подбежал к мешку, торжествующе крикнул капо:

— А я что говорил!

Капо замахнулся палкой.

— Не бей, — сказал, удерживая его руку, эсэсовец.

Вынул из кобуры пистолет и, выразительно им помахивая, обратился прямо к греку:

— Откуда у тебя гусь? Не скажешь, пристрелю.

Грек молчал. Эсэсовец поднял пистолет. Я посмотрел на Ивана. Он был белый как мел. Наши взгляды встретились. Иван сжал губы и вышел из строя. Подошел к эсэсовцу, снял шапку и сказал:

— Это я ему дал.

Все впились глазами в Ивана. Унтершарфюрер неторопливо поднял хлыст и ударил его по лицу: раз, второй, третий. Потом стал бить по голове. Хлыст свистел, на лице заключенного вспухли красные рубцы, но Иван не падал. Он стоял, зажав в кулаке шапку, выпрямившись, руки по швам. Головы не отклонял, только вздрагивал всем телом.

Унтершарфюрер опустил руку.

— Записать его номер и составить рапорт. Команда, шагом марш!

Мы отходим ровным армейским шагом. Позади остается куча подсолнухов, пучки трав, тряпье и мешки, раздавленные яблоки, за всем этим лежит большой гусь с красной башкой и раскидистыми белыми крыльями. Последним идет Иван, один, никто его не поддерживает. За ним несут на носилках два трупа, прикрытые ветками.

Когда мы проходили мимо пани Гануси, я повернул голову в ее сторону. Она стояла, бледная, прямая, прижав к груди руки. Губы у нее дрожали. Подняв взгляд, она посмотрела на меня. Тогда я увидел, что ее большие черные глаза полны слез.

После поверки нас загнали в барак. Мы лежим на нарах, поглядываем через щели на двор и ждем, когда закончится селекция.

— У меня такое чувство, будто в этой селекции я виноват. Поразительная фатальность слов! В этом треклятом Освенциме даже худое слово становится плотью.

— Не переживай, — ответил Казик, — дай лучше чего-нибудь к паштету.

— У тебя что, помидоров нет?

— Не каждый день праздник.

Я отодвинул приготовленные бутерброды.

— Не могу есть.

Во дворе заканчивается селекция. Врач-эсэсовец, захватив листок с общим количеством и номерами отобранных, идет в соседний барак. Казик собирается уходить.

— Пойду сигарет куплю. А ты все-таки фраер, Тадек, если бы у меня кто кашу сожрал, дешево б не отделался.

В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.

— Тадек, у меня к тебе просьба.

— Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему.

— Тадек, мне хана.

Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.

— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.

Казик хлопнул меня по колену.

— Знакомый, что ли, еврей?

— Это Бекер, — тихо ответил я.

— Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала.

Слезая с нар, Казик толкнул меня локтем.

— Смотри, — сказал он шепотом.

Я посмотрел на Бекера. Глаза его были прикрыты веками, и он, как слепец, беспомощно нащупывал рукой доску, чтоб залезть наверх.