"Работа над ошибками" - читать интересную книгу автора (Бедфорд Мартин)

6. Изобразительное искусство

Искусство:

1) мастерство, приобретенное в результате обучения, практических занятий или наблюдений;

2) (в противоположность научной) сфера человеческой деятельности;

3) целенаправленное использование художественных способностей и созидательного воображения, особенно при создании эстетических ценностей.

Мистер Эндрюс сказал: бумагу возьмите в шкафу – сколько вам нужно. А когда возня улеглась и мы снова расселись за парты, он сказал: закройте глаза и представьте себе свой дом, то место, где вы живете, и, как только будете готовы, откройте глаза и изобразите на бумаге то, что увидели в своем воображении.

Рисовать можете чем хотите – чернилами, углем, краской…

Вот и все задание. Сорок пять минут мы трудились, а потом мистер Эндрюс обошел класс и собрал рисунки. Он развесил их на огромной, почти во всю стену, пробковой доске. Наши дома и квартиры, красные и коричневые, белые и серые. Некоторые рисунки были не окончены, на некоторых в саду или на крыльце стояли группы людей – как на фотографии, когда семья позирует перед домом. Мой рисунок сепией был самым темным. Только на нем жилище изображалось изнутри: комната, в окно льется свет, за окном, сквозь тюлевые занавески, виднеется нечто смутное, непонятное. Мебель; крупно – непропорционально крупно по отношению к размерам самой комнаты. Линии стен, пола и потолка сходятся под неправильными углами, рождая ощущение шаткости, неустойчивости. Из-за кресел, из темных углов, оттуда, где коричневая штриховка становится почти черной, смотрят маленькие, бледные, лишенные черт личики. Единственное яркое пятно на всем рисунке – красная рубашка на человеке, стоящем у окна. Он смотрит на улицу, а его удлиненная тень по диагонали пересекает тускло-желтый пол.

Мистер Эндрюс не делал никаких замечаний и не задавал вопросов, он просто стоял, сложив руки на груди, и разглядывал наши работы. Подражая ему, мы тоже стали их разглядывать. Потом помыли банки и кисточки, разложили по коробочкам карандаши, мелки, уголь, и он нас отпустил.

Спасибо, что побывали у меня на уроке.

Он всегда так говорил – словно своим приходом мы делали ему большое одолжение. Словно у нас был выбор. Когда мы выходили из класса, он назвал меня по фамилии. Я был почти уже за дверью, поэтому, повернувшись, оказался лицом к лицу с потоком одноклассников и получил по колену чьим-то тяжелым портфелем. Кто-то произнес мое прозвище: Разноглаз; кто-то прошипел: псих ненормальный. Я продрался обратно в класс. Когда все наконец вышли, мистер Эндрюс попросил меня закрыть дверь. Он сказал: пожалуйста. И направился к выставке рисунков. Я последовал за ним.

Твой?

Я кивнул.

Без подписи.

Да.

(Улыбка.) Но без сомнения – твой.

Я пожал плечами.

Он повернулся к доске спиной, сел на парту, выдвинул из-под нее стул и поставил на него ноги. Ботинок на нем не было. Он носил их только в коридорах, в столовой или когда ехал из школы домой на велосипеде. Но в классе он всегда ходил босиком, закатывая джинсы до середины икр. Весной и летом он носил футболки, а зимой и осенью – толстовки. В то утро на нем была черная футболка с надписью: «живо – ПИСЬ». Не брился он уже дней несколько.

С чего такая мрачность?

(Я посмотрел на рисунок.) Так я его вижу. Свой дом.

Я не про рисунок, я про тебя.

Про меня?

Если бы я сделал такую хорошую работу, то расхаживал бы с во-о-от такой улыбкой. Мистер Эндрюс широко развел руки в стороны. Он улыбнулся, и треугольники морщинок в уголках серых глаз стали глубже. В разговоре мистер Эндрюс всегда смотрел собеседнику прямо в глаза. При этом постоянно казалось, что он вот-вот тебе подмигнет.

А маслом ты пишешь, Грег? Или акриловыми красками?

Нет.

(Он постучал себя пальцем по носу и пошмыгал.) И не начинай. От них гайморовы пазухи накрываются медным тазом.

Поперхнувшись смешком, я отвел глаза.

Мистер Эндрюс достал что-то из заднего кармана джинсов и положил себе в рот. То была узкая полоска бумаги. Он вечно жевал бумагу на уроках, изредка проталкивая между зубов мокрые комочки и налепляя их на деревянную раму доски, где они и затвердевали. Деревяшка пестрела крохотными серо-белыми шишечками, похожими на капельки замазки, которые бывают на оконных рамах. Иногда мистер Эндрюс выкладывал из комочков какую-нибудь фигуру: круг, звездочку, ромб. Это у него называлось слюнптура. Жевал он бумагу для самокруток; он бросил курить и вместо этого пристрастился к жеванию.

Легкие у меня теперь в порядке. Дерьмо, правда, выходит формата A4…

Однажды он пошутил так в классе, и все заржали, из-за слова «дерьмо». Кто-то из мальчишек рассказал об этом своему отцу, тот написал директору, и мистер Эндрюс получил устный выговор.

Грег, а дома ты рисуешь?

Только картинки.

Какие картинки?

Обычные картинки. Знаете, вроде комиксов.

А у тебя есть где работать? Чтобы никто не мешал?

У меня своя комната.

А мама?

Ей нельзя входить.

Мистер Эндрюс кивнул. Если захочешь порисовать здесь – взять бумагу, краски, кисточки, все, что угодно, – просто скажи мне, ладно? Я имею в виду, по вечерам. Или в выходные. Вот тут есть ящик, можешь запирать в нем свои работы.

Ей нельзя входить.

Он, глядя мне в глаза, снова кивнул. Хорошо, но мое предложение остается в силе.

Я смотрел в пол, на разделяющее нас пространство. Я думал, что он меня сейчас отпустит, а он показал на парту напротив и предложил сесть.

Я в неуверенности застыл. Мне нужно было идти на естествознание.

Мистер Бойл?

Да.

Мистер Эндрюс жевал, чуть приоткрывая рот, с негромким, похожим на звуки поцелуя, почавкиванием. Я смотрел, как он достает изо рта и прилепляет под парту белую кашицу. Потом он выставил перед собой кисти рук, растопырив толстые, короткие пальцы. Желто-коричневые пятна на указательном и среднем пальцах красноречиво свидетельствовали о его бывшей дурной привычке. Руки у меня, любил говаривать мистер Эндрюс, не мастера, а мастерового.

Ладно, Грег.

Я медленно двинулся к двери. Мистер Эндрюс не возражал, не сказал: подумаешь, чуть-чуть опоздаешь на естествознание. Сказал только:

Что ж, увидимся… когда, в четверг?

В пятницу.

В пятницу? Точно? Значит, в пятницу. Осторожней, смотри, куда идешь.

Я вышел из класса, прошел по коридору, спустился по лестнице. Взял из своего шкафчика книги, положил их в сумку, перебросил ее через плечо – при каждом шаге она билась о мое бедро – и отправился в естественнонаучное отделение. Урок уже явно начался. Мистер Бойл непременно отпустит по поводу моего опоздания какое-нибудь ядовитое замечание. Я представил его: прямые светло-каштановые волосы, зачес на лысине, очки, несколько ручек в кармане пиджака, металлический зажим для галстука. Мистер Бойл никогда не ходил в кпассе босиком и не забывал побриться. Не делал слюнптур. Я стал открывать дверь в класс и вдруг заметил, что пальцы у меня испачканы краской. На дверной ручке осталось ярко-красное пятно.

Цвет

1. Первичные цвета

КРАСНЫЙ

СИНИЙ

ЖЕЛТЫЙ


2. Вторичные цвета:

ФИОЛЕТОВЫЙ (красный и синий)

ЗЕЛЕНЫЙ (синий и желтый)

ОРАНЖЕВЫЙ (желтый и красный)

СЕРЫЙ образуется в результате смешения ЧЕРНОГО и БЕЛОГО

СЕРЫЙ также образуется в результате смешения любых двух дополнительных цветов.


3. Дополнительные цвета:

КРАСНЫЙ

ЗЕЛЕНЫЙ

СИНИЙ

ОРАНЖЕВЫЙ

ЖЕЛТЫЙ

ФИОЛЕТОВЫЙ

Когда серый цвет образуется в результате смешения черного и белого, его нельзя называть неопределенным, потому что в этом случае он не просто объединяет две противоположности, а воплощает их, делает их единым целым. Если же серый цвет образуется в результате смешения двух дополнительных цветов – скажем, желтого и фиолетового, – его нельзя называть «скучным», «тоскливым», «депрессивным», ведь известно же, что на самом деле перед вами сочетание двух ярких цветов.


В рассказе о том, как я, после посещения мистера Хатчинсона, скрылся из Оксфорда и вернулся в Лондон, есть непонятные – серые – моменты. А мой адвокат хочет разделить их на белые и черные. Ему нужны факты. Каким конкретно образом мне удалось попасть из Оксфорда на М40? Какая конкретно машина довезла меня до Лондона? (Желтая, говорю я.) Где я прятался? У себя дома? Если да, то как мне удалось избежать ареста? Если нет, то где же я был? Когда я устаю сотрудничать, адвокат напоминает мне о необходимости определить мое душевное состояние на период, непосредственно предшествовавший последнему эпизоду дела. С целью, как водится, смягчения приговора. Мои объяснения кажутся ему неудовлетворительными – но уж на это мне решительно насрать. Он так зациклен на последнем эпизоде, что, по своему обыкновению, совершенно забывает о предпоследнем. В нем ведь нет состава преступления. Нет ничего такого, что заинтересовало бы суд. От адвоката ускользает тот факт – а я воздерживаюсь от объяснений, – что в предпоследнем случае оттенков серого ничуть не меньше, чем во всех остальных эпизодах; при всей их яркости, при всей, казалось бы, очевидной разделенности на черное и белое.

На моих картинках адвокат сидит в одном квадратике, а я в соседнем. Он пытается ко мне пробиться. Тонкая черная линия, разделяющая квадратики, изгибается, повторяя контуры адвокатских рук и ног. Но не пропускает его.


На лугу паслись лошади и овцы; вдалеке, у реки, сварливо галдели канадские гуси. Над откосом, там, где вдоль коротких деревянных мостков были пришвартованы моторные лодки и зелено-красные яхты, поднималась тонкая струйка дыма. Я спустился с горбатого мостика на глинистую дорожку, ведущую через пастбище к причалу. Какой-то человек рубил там дрова. Он поглядел на меня, но ничего не сказал. По мосту над откосом я прошел к речке, свернул на пешеходную дорожку и по другому мосту вышел на противоположный берег, где на покрытой гравием площадке под деревьями располагалась небольшая лодочная станция.

В витрине лавчонки, среди свернутых кольцами канатов, канистр с топливом и навигационных карт, висела акварельная картина в рамке, пейзаж: желто-зеленый луг под ширью бледно-голубого неба с редкими пятнами белых облаков. Этот вид открывался к северо-западу от лодочной станции, в сторону от города – от зеленых куполов, от шпилей и башен цвета меда. Какое-то время я изучал картину, периодически поворачиваясь и сравнивая изображение с оригиналом. В картине обнаружились несоответствия – телеграфные провода, отсутствующая дымовая труба, деревья на месте крыш. Цвета были ненатуральные, анемичные – краски выцвели от времени и солнечных лучей, что неприятно подчеркивало плоскую безликость ландшафта. Угол и точка зрения тоже были не те; мольберт, должно быть, стоял недалеко, но не на том самом месте, где сейчас находился я. Мне захотелось зайти в лавочку, вынуть картину из витрины и отнести ее на то место у реки, с которого она была написана, чтобы понять, удалась ли художнику перспектива. Но я очень устал и проголодался, и у меня после избиения мистера Хатчинсона болела рука. Солнце скрылось за облаками, начался дождь. Я отошел от витрины и продолжил свой путь по тропинке вдоль реки.

К тому времени как я добрался до дороги, мои волосы и одежда стали влажными, а дневной свет заметно померк. Дорога вилась между скоплениями домов, поднимаясь к забитому машинами узкому шоссе. Купив на заправочной станции арахис, шоколадку и банку какого-то напитка, я прошел к небольшой площадке у обочины. Я стоял, вытянув большой палец, ел, пил и считал машины. Отец научил меня играть в дорожный крикет: легковушка – одна пробежка, фургон – четыре, автобусы и грузовики – по шесть пробежек каждый, а мотоцикл – воротца. Так, у дороги, под дождем, я играл в крикет, дожидаясь, пока кто-нибудь не согласится подбросить меня до Лондона.


Грегори Линн

Класс 3 – 3

Изобразительное искусство

Работы Грега поражают своей оригинальностью – у него есть природные способности к рисованию, он занимается этим с охотой, демонстрируя высокое художественное мастерство и чрезвычайно смелый подход к работе.

Энди Эндрюс

Рано или поздно, у моего дома обязательно появится полиция. Дверь им никто не откроет, они взломают ее и проведут тщательный обыск: перероют все комнаты, мою спальню. Найдут настенную таблицу, папки с делами, фотографии, картинки. Мои отпечатки, повсюду. Не найдут только меня, Грегори Линна, сироту, холостяка, с четырех с половиной лет единственного ребенка в семье. Того, кто ими разыскивается.

Когда меня наконец подобрал желтый фургон, я не сообщил водителю ничего такого, что позволило бы меня опознать: назвался именем Эндрю и не указал точного места назначения, сказал только, что мне нужно в Лондон. На подъезде к городу (с запада) водитель спросил, где меня высадить, и я ответил: да у любого метро. Было темно, все еще шел дождь. Мне хватало денег на метро и на автобус, шедший через реку, а оттуда я мог пешком дойти до места, где, как я надеялся, даже и в этот поздний час будет работать герой предпоследнего эпизода. Где когда-то, несколько лет назад, я и сам работал ассистентом художника.


Дженис учила меня делать красивые картины: надо нарисовать на половине листа какую-нибудь диковинную фигуру, и, пока краска еще мокрая, сложить листок и плотно прижать одну половинку к другой, а потом снова развернуть. Диковинная фигура удваивалась. Половинки были абсолютно идентичны, но вместе образовывали совершенно другую фигуру, симметричную – как два крыла. Дженис называла это «бабочкинское рисование». Мама разрешала нам развешивать рисунки в нашей комнате и на кухне или приклеивать их скотчем на дверцу холодильника. Рисовать нас отправляли во двор, там можно было пачкать сколько душе угодно. А в дождливые дни мы рисовали в нашей комнате; мама расстилала на ковре газету и старую простыню, а банку с водой и краски ставила на металлический поднос.

В то лето, когда Дженис ушла от нас, мама купила нам грим для лица. Мы по очереди разрисовывали друг друга тонкими щекотными кисточками, которые входили в набор, а то и просто макали кончики пальцев в краску и мазали друг друга синим, красным, зеленым. Иногда каждый разрисовывал себя сам, правда, это было очень трудно – перед зеркалом руки начинали двигаться неловко, как чужие, и не в ту сторону, в какую нужно. Мне больше всего нравилось, когда мы раскрашивали друг друга, причем пальцами. Средним пальцем Дженис красила мне щеки, лоб, нос и подбородок, а указательный и мизинец использовала для мест около глаз, рта и ушей или если хотела нанести какой-нибудь особенный узор. Кончики ее пальцев были и мягкие и твердые одновременно, они щекотались, я хихикал, а она говорила: сиди тихо, а то все испортишь. Я тоже любил рисовать у нее на лице. Мне нравилась ее гладкая кожа. Нравились крохотные волоски над верхней губой, нравилось, как она скашивает глаза к переносице, чтобы насмешить меня и не дать дорисовать. Иногда она закрывала глаза – не зажмуриваясь, а как во сне – и сидела очень спокойно, с загадочной улыбкой на лице. Потом брала зеркало и смотрелась в него, поворачивая голову так и сяк. Смеялась. А иной раз, когда я ее рисовал, она вдруг встряхивала головой или отталкивала мою руку, и я знал, что сделал что-то слишком грубо, или неуклюже, или неожиданно. Она цокала языком и закатывала глаза, совсем как мама, и говорила: ну нельзя же быть таким мальчишкой.

В тот день, когда приехала «скорая помощь», ее лицо как раз было разрисовано. Я сделал ей кошачьи усы, розовый нос, обвел один глаз черным, а другой белым. Я спросил: у Дженис голова болит из-за краски, но мама сказала, не говори глупостей. На папе была рабочая одежда, руки измазаны краской и смазкой, на носках ботинок – засохшие белые брызги. Они с мамой уехали на «скорой помощи». Со мной осталась тетя. Она поджарила рыбные палочки и картошку, велела перестать нервничать и быстренько все скушать. Потом повела меня наверх, спать, и велела стать у постели на колени и помолиться за мамочку, папочку и Дженис. Попросить Боженьку помиловать их всех, особенно Дженис, и сделать так, чтобы она поправилась.


У нас это называлось линейкой. У мистера Эндрюса тоже. А мистер Бойл говорил «измерительный прибор» и настаивал, чтобы и мы говорили так же, в противном случае он делал вид, будто не понимает, о чем идет речь.

Найдите расстояние с помощью измерительного прибора, говорил он.

(У отца была шуточка: прибор у меня – ровно двенадцать дюймов, только я им меряю кое-что особенное.)

Однажды, в начале урока, мистер Эндрюс встал перед классом, держа в каждой руке по двенадцатидюймовой линейке. Он спросил мальчика в первом ряду:

Какая длиннее?

Недоумение. Нервный смешок. Потом мальчик ответил: они одинаковые. Мистер Эндрюс вытянул левую руку как можно ближе к лицу этого мальчика. Теперь одна линейка была к нему очень близко, а другая осталась там, где раньше.

А теперь какая длиннее?

Мальчик не ответил.

Ну хорошо, какая выглядит более длинной?

Мальчик дотронулся до ближней линейки. Мистер Эндрюс отвел руку от его лица, и линейки снова оказались на одном уровне друг с другом.

Двенадцать дюймов – это двенадцать дюймов. Всегда. За исключением тех случаев, когда это не так. Кто-нибудь понимает, о чем я говорю?

Молчание. Я поднял руку.

Грег.

О перспективе?

(Он улыбнулся.) Верно. В изобразительном искусстве перспектива – это воссоздание реальности с помощью обмана. Фальсификация действительности. (Жест в направлении шкафа.) Ладно, хватайте бумагу и карандаши – сегодня мы с вами будем учиться врать.

Перспектива (сущ.)

1) техника точного воспроизведения на плоской или изогнутой поверхности визуального изображения твердых тел с соблюдением их относительных размеров и положения в пространстве;

2а) взгляд на некое умозрительное положение с определенной точки зрения (тебе следует увидеть эту проблему в перспективе);

2б) (способность различать) истинное взаимоотношение или относительную важность вещей.

Мы перешли на метрическую систему, так что теперь у нас не дюймы, а сантиметры. Двенадцатидюймовая линейка – то же самое, что и тридцатисантиметровая линейка. Два различных способа сказать об одном и том же.


Стою на тротуаре, вечером, под мелким дождем, в темноте. Смотрю сквозь ограду на красное кирпичное здание бывшей церкви. Витражное стекло почти не тронуто, над деревянными дверями на железных петлях – тусклое пятно в форме креста. Прямоугольник вывески: надпись «Фабрика искусств» разноцветными буквами, а под ней эмблема местного совета. Льющийся из окна первого этажа свет подсвечивает туманную дымку дождевых капель, на мгновение выхватывая из черноты висящие в воздухе кристаллики. Прошло столько лет, а я прекрасно помню внутреннее устройство здания: неф, разделенный на два этажа, в свою очередь, поделенные на студии; алтарь, где расположилась печатная мастерская и где сохранился богато украшенный запрестольный образ и престол с пластмассовым распятием; ризница, переделанная под фотолабораторию; захламленная комнатка, где, положив босые ноги на стол и прихлебывая кофе из кружки величиной с детское ведерко, сиживал, бывало, мистер Эндрюс. Где стоял его мольберт и хранились масляные, акриловые, акварельные краски. Где во время работы он, вставляя кассеты в пыльную магнитолу, на полную громкость включал Моцарта. Где мы беседовали. Где, на стене за его спиной, висел его портрет гуашью – лоскутное одеяло геометрических фигур, отдельные черты, собранные вместе вкривь и вкось, без всякого соблюдения пропорций. Картина была без подписи; раму, как и прочие плоские поверхности в комнате, украшали слюнптуры из засохших кривоватых комочков жеваной бумаги.

Я проработал там тринадцать месяцев. Потом, когда сократили бюджет службы организации досуга, еще полгода – добровольным помощником. Энди – мистер Эндрюс – говорил, что это безобразие, а я был готов работать с ним и бесплатно. Но тут вмешались социальные службы, и мне объяснили, что до тех пор, пока я столько времени провожу в культурном центре, «вопрос о моей трудовой занятости не может быть адекватно решен». Я принес портрет мистера Эндрюса к ним в контору и приложил к пуленепробиваемому стеклу. Холст, 120 х 80 см, деревянная рама. Человек за стеклом, должно быть, нажал на спрятанную под столом кнопку: по обе стороны от меня выросли, как из-под земли, два охранника в форме – белый и черный. Пока они выводили меня из здания, один все пытался отобрать у меня картину. Но я не дал, сказал, что прекрасненько донесу ее и сам.


Волосы у меня темные, почти черные. Но когда они, как сейчас, коротко обриты и сквозь них видна белая кожа головы, щетина кажется угольно-серой. Этим наблюдением я поделился со своим адвокатом, и тот в ответ не преминул заметить: то немногое время, которое у нас сегодня осталось, мы потратим с большей пользой, если займемся «делом мистера Эндрюса». Что ж, по крайней мере мне удалось его заинтересовать предпоследним эпизодом. Я чешу голову и смотрю, как на стол сыплются белые хлопья перхоти. Помощница взглядывает на меня поверх блокнота. На ее лице – смесь восхищения и легкого отвращения. Я улыбаюсь ей. И говорю:

Тюремный шампунь.

(Адвокат прочищает горло.) Грегори, ваша, э-э, встреча с мистером Эндрюсом…

Я интенсивно тру череп ладонью. Снегопад. Ничего, не сдохнут. В конце концов, им за это платят до хера и больше. Причем в час.


Все произошло не так, как обещали картинки. По ним я должен был, прячась в темноте, дождаться, пока мистер Эндрюс выйдет из культурного центра, затем, держась на расстоянии, дойти вслед за ним до его дома и позвать его по имени, лишь когда он вставит ключ в замок. Он должен был удивиться, а потом, узнав меня, улыбнуться. Все это было изображено на картонке – на внутренней стороне коробки из-под хлопьев, найденной мною в мусорном баке, рваной, запачканной, пахнувшей использованными чайными пакетиками. С собой у меня была только шариковая ручка, ею я и рисовал, осторожно, стараясь не нажимать слишком сильно, чтобы не прорвать в отсыревших местах картон. Я нарисовал облачка со словами и облачка с мыслями, нарисовал, как мистер Эндрюс пожимает мое плечо и говорит: как я рад снова тебя видеть, сколько лет, сколько зим, и открывает дверь, приглашая меня войти. Только все было не так. Я действительно ждал его у «Фабрики», промокший и продрогший, но, когда он вышел, с ним было еще три человека, две женщины и один мужчина – судя по всему, ученики. Они громко разговаривали, хохотали над чем-то, сказанным одной из женщин. Я смотрел, как они переходят дорогу, заходят в паб. Я укрылся в темном проходе между культурным центром и соседним домом и стал ждать. Дождь, к счастью, прекратился, но у меня ужасно разболелись все суставы, на глаза давило изнутри, и я безостановочно дрожал. Дважды мне пришлось покинуть свой пост из-за гуляющих с собаками людей, потом, когда они уходили, я, сделав круг, возвращался на свое место. Я уже начал беспокоиться, что за время одной из моих отлучек мистер Эндрюс успел уйти, но тут он – пробыв в пабе ровно пятьдесят семь минут – появился в дверях, один, и его силуэт на мгновение вырисовался в золотом лучистом прямоугольнике проема. Дверь тяжело распахнулась, потом снова закрылась. Вслед за мистером Эндрюсом в безмолвие улицы вырвался обрывок песенки из музыкального автомата. Мистер Эндрюс прошел в нескольких футах от моего укрытия, настолько близко, что я ощутил запах пива в серых облачках дыхания, вылетавших из его рта в темноту. Я видел, как он подходит к металлическим стойкам перед входом в культурный центр, наклоняется, чтобы снять цепь, которой пристегнут старый черный велосипед. Он повесил цепь на руль, полез в оттопыренные карманы джинсовой куртки, достал два фонарика, прикрепил их на велосипед, спереди и сзади, и включил. На тротуар пролились две струйки света – одна белая и одна красная. Рисуя нашу встречу, я совсем забыл про велосипед, не подумал о том, как легко он может вскочить в седло и укатить – с полным равнодушием к моей заброшенности. Он подкатил велосипед к краю тротуара и уже собирался сесть, когда я вышел из темноты и невнятно позвал его по имени. В горле у меня пересохло, я охрип; чтобы привлечь его внимание, пришлось позвать его еще раз.

Мистер Эндрюс, это я – Грег. Мистер Эндрюс, я, кажется, болен.


Он приготовил мне питье: виски с горячей водой, чайная ложка меда, лимонный сок из пластмассового лимона. Две таблетки парацетамола. Я попытался проглотить обе сразу и обжег рот кипятком. Из-за двери, ведущей из гостиной на кухню, до меня доносились приглушенные голоса. Я не мог разобрать слов, но знал, что там спорят обо мне. Кто-то бросил столовые приборы в ящик, с шумом задвинул его. Дверь открылась, в гостиную вышла женщина, прошла, без единого слова или взгляда в мою сторону, к другой двери и удалилась. На ней, поверх белой пижамы, был надет фиолетовый шелковый халат. Высокая, стройная, очень черная – не Карибы, Африка. Констанс. В проеме кухонной двери появился мистер Эндрюс, обнимающий ладонями гигантскую кружку.

Съешь чего-нибудь еще? Тост? Печенье?

Я показал на другую дверь. Сказал: я ей не нравлюсь.

Он прошел к тому креслу, что стояло ближе всего к окну, и тяжело опустился в него. Ей не нравится вся ситуация, Грег. Я, в сущности. Непопулярен, так сказать, в этом сезоне.

Волосы у него, как и раньше, были длинные, но уже начали седеть и слегка поредели на макушке. И еще он отрастил бороду. В полумраке – комната освещалась одной-единственной маленькой лампой – я с трудом различал его лицо. На дощатом полу лежал большой узорчатый ковер, белые стены украшены фотографиями и картинами, развешанными на большом расстоянии друг от друга, часть – работы мистера Эндрюса, очень характерные. Нигде ничего не валялось, в комнате царил безупречный порядок. Он полез в карман рубашки, вытащил пачку сигарет, взял одну, сунул в рот. Прикурил от одноразовой зажигалки из того же кармана.

Вы больше не жуете бумагу?

(Он засмеялся.) Бросил. Доктор запретил.

Лицо мистера Эндрюса скрывалось за густой завесой дыма. Дым, постепенно рассеиваясь и образуя вокруг его головы серый нимб, всплывал к потолку. Мистер Эндрюс смотрел на меня. Я подул на горячее питье и стал втягивать его мелкими глоточками, вдыхая горько-сладкий аромат. Виски обжигало заднюю стенку горла, горячо разливалось в груди, и от этого мне было хорошо. Откуда-то, из другой части квартиры, послышались шум спускаемой в унитазе воды, хлопанье дверей. За стенкой гостиной заскрипели пружины кровати. Мистер Эндрюс прочистил горло.

Констанс…

Слово повисло в воздухе, он оборвал сам себя взмахом руки и затянулся сигаретой. Еще раз поинтересовался, не голоден ли я, и я ответил, спасибо, нет. Я согрелся, мне хотелось спать, на мне был темно-синий махровый халат мистера Эндрюса; на кухне, в барабане стиральной машины, крутилась моя грязная одежда.

Ты так набросился на чипсы, прямо как волк, можно было подумать, что ты не ел, ну я не знаю, неделю, не меньше.

Я улыбнулся. И чихнул два раза подряд. Даже заслезились глаза. Мистер Эндрюс принес коробку салфеток и поставил ее на кофейный столик.

Он купил эти чипсы – два пакета – по дороге домой и свой пакет положил в корзинку велосипеда, который катил по тротуару, периодически цепляясь штаниной за педаль и задевая меня рулем. Мы набивали рты чипсами и одновременно разговаривали: про __________, про то время, когда я работал на «Фабрике», и чем я занимался с тех пор. Я рассказал про маму – что она умерла от рака и ее сожгли. Сказал, что временно не работаю, чертов совет выставил меня из дома, и мне теперь негде жить. И что я болен. Он слушал, время от времени кивая; между нами не прозвучало ни слова о том, можно ли мне у него переночевать – он просто катил к дому свой велосипед, а я шел рядом нога в ногу. Через двадцать минут мы были на месте. Он жил на верхнем этаже трехэтажного здания на широкой неприглядной улице, с обеих сторон заставленной машинами. Табличку с ее названием сплошь покрывали серебряные люминесцентные завитки граффити, так что прочесть его я не смог. Мистер Эндрюс по неровным бетонным ступеням завез велосипед в подъезд и, не пристегивая, прислонил к стене. В подъезде пахло сыростью и собачьей шерстью. Он забрал у меня пустой пакет из-под чипсов, сунул его в корзинку велосипеда рядом со своим и кивком пригласил следовать за ним наверх. Про Констанс – назвав ее «моя сожительница» – он сказал мне только у самых дверей квартиры. Не буду ли я против немного подождать за дверью, пока он переговорит с ней? Он дыхнул мне в лицо и спросил, пахнет ли от него пивом.


Линн, Грегори

Класс 4 – 3

Изобразительное искусство

За этот год Грег вновь создал несколько замечательных работ и проявил себя с самой лучшей стороны. Он не всегда в точности выполняет задания, но степень его мастерства и оригинальность создаваемых им произведений просто поразительны.

Энди Эндрюс.

Художественные экскурсии ничем не напоминали ни географические занятия на воздухе, ни поездки по историческим местам, ни походы в политехнический музей со специальными вопросниками мистера Бойла, которые он затем дотошно проверял, дабы убедиться, что мы не пропустили ни одного экспоната. А мистер Эндрюс на художественных экскурсиях обычно говорил:

Как надоест, идите в кафе и пейте колу.

Или посылал нас в галерею с заданием выбрать одну-единственную, но смертельно не понравившуюся картину и простоять возле нее подольше – сколько потребуется, чтобы составить список всего, что в ней не нравится. И, что самое смешное, после составления списка обычно выяснялось, что картина вовсе не так плоха, как казалось вначале. Нередко, наоборот, она тебе начинала нравиться.

После экскурсии он раздавал нам ксерокопированные листочки с цитатами или заметками на тему выставки, которую мы посетили. Он говорил:

Прочитайте все это, обдумайте, обсудите и, когда в следующий раз будете рисовать, напрочь выкиньте из головы.

Заметки о связи цвета с настроением/эмоциональным состоянием

Французские импрессионисты… отошли от традиционной техники фотографического изображения предметов с помощью последовательного нанесения мазков. Они считали, что в естественной среде предметы не имеют собственного цвета. Их цвет есть смесь оттенков, которые наши органы зрения воспринимают как единый цвет. Поэтому импрессионисты стали наносить на холст совсем небольшие мазки чистых цветов, стремясь воспроизвести непосредственное визуальное впечатление от изображаемых объектов.

Результат: СВЕТ и АТМОСФЕРА.

«Выходя на пленэр, старайся забыть о том, что именно ты пишешь, дерево ли, дом или поле… думай так: здесь маленький квадратик голубого, здесь розовый овал, а здесь желтая полоска».

Клод Моне

Рисуя в воображении Дженис, я вычеркиваю из памяти белое испуганное лицо, малиновое одеяло, в которое завернул ее врач «скорой помощи», когда помогал отцу ее нести; не вижу ни склизко-розового и кроваво-красного младенческого тельца на кремовых простынях и маминых голых ног, ни отцовых рук, поднимающих ее и погружающих в белое. Я вижу только мед и абрикосы, румянец розовых лепестков, темно-каштановый цвет древесной коры, золото и медь, и полированную бронзу; я вдыхаю цвет ее волос и ее кожи: теплые лесные ароматы осени.


Мама умерла не от рака. То есть она умерла, и у нее был рак, но убил ее не он. Не напрямую. А значит, когда я говорил мисс Макмагон и мистеру Эндрюсу, что мама умерла от рака, я лгал. Но в то же время я говорил правду: ведь если бы у нее не было рака, она бы не умерла так, как умерла. Скорее всего. Я пытался изобразить это взаимопроникновение правды и лжи – рисовал разные окончания в картинках о ее смерти. В одном из вариантов я разделил последний квадратик на две части – по диагонали, от правого верхнего угла к левому нижнему – и нарисовал два финала, рядом. Но вышло на редкость неудовлетворительно, и я долго не мог понять почему. А «почему» оказалось следующее: не бывает двух финалов одного и того же события, финал может быть только один (настоящий), зато с множеством трактовок. Один конец, разные выводы; либо никаких выводов. Проблема вот в чем: можно ли хоть с какой-то долей уверенности утверждать, что тот, кто будет изучать последовательность рисунков, придет к тем же выводам, что и художник? Я обсуждал это с мистером Эндрюсом, пока жил у него в квартире. Он сказал, что как только твоя картина вешается на стену, она перестает принадлежать тебе и начинает принадлежать тому, кто на нее смотрит.

Ее нашел я. Я, Грегори Линн. Я подошел к ее комнате утром, чтобы разбудить и сказать, что звонила тетя, что она заскочит попозже и спрашивает, не надо ли чего купить. Новый год только-только начался, повсюду еще висели рождественские украшения, на каминной полке и на подоконниках валялись поздравительные открытки. Снаружи температура понизилась, небо поблекло, набухло снегом, поднялся сильный ветер. Из-за двери маминой спальни до меня доносился дробный стук оконной створки, бьющейся о шпингалет. Вообще же в комнате стояла удивительная тишина, не было слышно ни маминого хриплого дыхания, ни жестокого кашля, не отпускавшего ее ни днем ни, с редкими перерывами, ночью. Я постучал два раза. Никакого ответа. Я повернул ручку и вошел. В комнате было темно, задернутые занавески трепетали на ветру. Под желтым покрывалом – серым в сумраке комнаты – мамино тело напоминало заснеженную горную гряду. Я включил свет. Она лежала почти что на боку, спиной ко мне. Темные волосы растрепаны, голая рука свисает с кровати. Я заговорил с ней, но она не ответила. Я потряс ее, но она не пошевелилась. Я взял ее за плечо и перевернул на спину. Из полуоткрытого рта потекла струйка рвоты. По щеке, по шее. На подушке тоже была рвота, в комнате, несмотря на врывавшиеся в окно порывы свежего воздуха, стоял неприятный запах.

Мам?

Ее глаза были широко открыты. Они смотрели на меня, но меня не видели, не видели вообще ничего. В тот момент я не заметил на тумбочке у постели ни пустой бутылочки, ни пустого стакана. Их нашел доктор. Парацетамол, сказал он. Несколько таблеток виднелось в лужице рвоты. Позднее патологоанатом обнаружил в желудке и остальные, полупереваренные. Таблеток было много, и прием такой дозы вполне мог бы вызвать летальный исход, уведомил он следствие, если бы непроизвольно возникшая рвота не привела к асфиксии, вызвавшей резкое нарушение сердечного ритма. (Я посмотрел все это в книгах, и вот что имелось в виду: мамино сердце остановилось из-за того, что она захлебнулась собственной рвотой.) После того как медицина установила фактическую причину смерти, коронеру оставалось лишь решить, случайным или намеренным был прием чрезмерной дозы лекарства. Свидетели – я, доктор, тетя – показали, что перед своей кончиной пациентка не оставляла никаких записок и не говорила ничего, что давало бы основания подозревать ее в намерении совершить самоубийство. Лечащий врач подтвердил, что к моменту смерти миссис Линн страдала онкологическим заболеванием в терминальной стадии и у нее имелись ярко выраженные симптомы клинической депрессии. Не исключено также, согласился он после соответствующих вопросов коронера, что из-за морфия, который миссис Линн принимала в качестве обезболивающего на последних стадиях заболевания, сознание пациентки было замутнено до такой степени, что она могла проглотить пригоршню парацетамола, не отдавая себе отчета в своих действиях. В заключительной речи коронер сказал, что для вынесения окончательного решения полученных свидетельств недостаточно. При данных обстоятельствах не может быть полной уверенности в том, что покойная, миссис Марион Линн, пусть и находившаяся в состоянии тяжелой депрессии, сознательно намеревалась покончить с жизнью. Поэтому коронер вынес открытый вердикт. Итак: мама сама явилась причиной собственной смерти (потому что выпила таблетки, из-за которых ее вырвало), но она не хотела покончить с жизнью. Кроме того, она должна была умереть так или иначе. От рака, который не был причиной ее смерти. В общем, я врал.


Я болел три дня. Мистер Эндрюс – Энди – готовил мне питье, супы, тосты; приносил лекарства, горячую воду с лимоном и виски, бумажные носовые платки, книжки, журналы. Он поставил рядом с кроватью радиоприемник, положил толстый альбом для рисования, несколько карандашей. Я его об этом не просил, он просто принес их на подносе вместе с завтраком. Энди обязательно задерживался около меня на минутку, чтобы поговорить о всяких пустяках – о погоде, о том, что нового в культурном центре – и узнать, как я себя чувствую. Если я был в настроении, он оставался подольше. Как-то раз положил руку мне на лоб и сказал, что у меня поднимается температура. Ладонь у него была жесткая, как у моего отца, сухая, с мозолями под каждым пальцем. Я сказал, что мой отец тоже был в своем роде художником – красил автомобили, – и мистер Эндрюс рассмеялся. Но у нас не получалось разговаривать подолгу – я был болен, легко уставал; большую часть времени я спал или дремал, или слушал радио, приглушив громкость, или читал, только я не мог сосредоточиться и мне удавалось одолеть лишь несколько страниц. И я ничего не рисовал. Из комнаты я выходил только в туалет и – если мне было точно известно, что в доме никого нет, – на кухню, чтобы сделать себе питье. В основном же я лежал в постели под толстым пуховым одеялом в чужой пижаме размера на два меньше, чем нужно, и в толстых шерстяных носках. Крохотная комнатка для гостей была оклеена обоями только частично, по одной стене, остальные три – голая штукатурка. В комнате были только узкая кровать и батарея – из нее нужно было регулярно спускать воздух, зато когда она работала нормально, то нагревала помещение до одуряющей жары. Единственное окно с поднимающейся рамой (которую, впрочем, было невозможно поднять) выходило на заросший сад за домом. В саду валялись брошенные инструменты, доски, ржавое велосипедное колесо. В первое утро, раздвинув занавески, я увидел Констанс – она развешивала выстиранное белье. Часть одежды была моя. Она все время пела, я видел, как шевелятся ее губы, но она ни разу не посмотрела вверх на мое окно.

Все в квартире Энди напоминало мне жизнь дома раньше, до сожжения; разные звуки – шаги, кашель, вода из крана, хлопанье дверей, разговоры по телефону – свидетельствовали о том, что я не один; в то же время, постоянно находясь в одной комнате, я остро ощущал, что мой мир сжался до пределов этих четырех стен. Любое внешнее событие становилось лишь звуком не важнее бормотания далекого радио, а все, что я видел в окно, было двумерным, как картинка на телеэкране.

На третий день утром Энди, как обычно, вошел ко мне с завтраком. Я сел, подложил под спину подушку, взял у него поднос и поставил себе на колени. Он подошел к окну, открыл занавеску.

Уже лучше.

Мне и правда лучше.

Я не о тебе, я о погоде. Ты-то выглядишь дерьмово.

Спасибо.

Не стоит благодарности.

Он повернулся к окну спиной и теперь полусидел на узком подоконнике, поставив ногу на край кровати. Он был босиком, в закатанных штанах, в толстовке, шов подмышкой разошелся, образовав большую дыру. Я взял слегка подгоревший тост.

Ты тоже думаешь, что мне нужно постричься? Констанс говорит, нужно.

Не знаю.

Она говорит, что теперь, когда у меня на макушке лысина, надо стричься короче.

Я ел. Энди увлеченно занимался собственными ногтями: обдирал кутикулы и отгрызал заусенцы зубами. Когда я заговорил, он не поднял глаз.

Она хочет, чтобы я ушел, да?

Констанс?

Да.

Он так долго молчал, что я стал сомневаться, ответит ли он вообще. Наконец он сказал: Грег, если у тебя какие-то трудности…

На подносе вместе с завтраком, в кусочке фольги, лежали две таблетки парацетамола. Я взял их в руки. И сказал: а мама выпила целую бутылку. (Улыбка.) Вот ведь болела же голова, да?

Мистер Эндрюс – Энди – уставился на фольгу. Ты когда-нибудь писал ее портрет?

Я покачал головой.

А какая она была? Темноволосая, как ты?

Летящая. Она парила. У нее были длинные волосы.

Мой портрет, который ты написал, так и висит у меня в кабинете. Все мои ученики обязательно что-нибудь про него говорят, хвалят. Говорят, что в нем удачно схвачена «фрагментарность» моей личности. Видать, художественной критики начитались.

После того, как ее сожгли, я хотел сохранить пепел. Наклеить его в блокнот.

(Он улыбнулся.) Коллаж. «Мама и гроб», пепел на бумаге. Без подписи, разумеется.

(Чай оказался слишком крепкий. Я шумно отхлебнул и горячо выдохнул.) Если бы она не умерла, я бы не нашел отзывы.

Он спросил, какие отзывы, и я рассказал про коробку на чердаке. Рассказал, что писали обо мне другие учителя и что писал он. Verbatim.[10] Я спросил: когда вы писали, что я не всегда в точности выполняю задания, это была критика? Он сказал: нет, с моей точки зрения, нет. Я сказал: по-моему, все учителя мудаки.

И я тоже?

Нет.

Что же, если ты способен определить, кто мудак, а кто нет, то же самое могут делать и другие. А следовательно, все мы потенциальные мудаки.

Они меня исключили.

Мелькнувшее в его голосе раздражение исчезло, он заговорил спокойнее, тише, размереннее. Я знаю, я присутствовал на разборе твоего дела. (При слове «дело» он показал пальцами в воздухе кавычки.) Вместе со всеми твоими учителями-предметниками. Мисс Как-бишь-ее, англичанка?…

Макмагон.

Она и мистер Тэйа были за то, чтобы тебя оставить.

Мистер Тэйа!

Математик. Он сказал, что ты единственный из учеников, кто когда-либо обсуждал с ним математику. Сказал, что у тебя… сейчас, как это он выразился?… «организованный ум».

(Пауза.) А вы?

Я тоже что-то сказал. Но директор ведь с самого начала заявил, что нападение на члена преподавательского коллектива есть основание для автоматического исключения. Так что фактически заседание было фикцией. Господи, Грег, да школьный психолог и тот был за исключение.

Я положил нераскрытый парацетамол на поднос, поставил поднос на пол, высунул ноги из-под одеяла, сел на край кровати. Молчание. Я пнул поднос с такой силой, что он с грохотом ударился о стену, пустая кружка опрокинулась, тарелка перевернулась вверх дном, крошки от тостов разлетелись по ковру. Энди уставился на беспорядок. Когда он снова заговорил, голос его звучал мягко:

Ты же все это знаешь.

Не все. Про мистера Тэйа я не знал.

Он умер. Мне говорили, что он умер.

Я кивнул.

Энди встал из своего полуподвешенного положения, наклонился к батарее, пощупал ее ладонью. Потом взял с подоконника маленький медный шестигранный ключ, вставил его в клапан, открыл, чтобы выпустить воздух, а затем, как только оттуда вырвалась тонкая струйка воды, быстро закрыл.

Идиотская штуковина.

У него тоже был рак, так сказала его жена. Вдова.

Ты с ней встречался? С миссис Тэйа?

У нее разбились тарелки.

Не понял.

Н-н.

Ты разбил у нее тарелки?

Не я. Это сделал не я.

Мистер Эндрюс пристально на меня посмотрел. Его голос утратил всю свою мягкость. Грег, то, что ты позавчера сказал про выселение…

Это вышло случайно.

…и вся эта история с учителями… Я только хочу сказать, что…

Она уронила их на пол в кухне.

Все, забыли о тарелках миссис Тэйа. Господи боже. Я не о тарелках. Я о тебе.

Я, постоянно ощущая на себе его взгляд, собрал все, что упало с подноса. Падая, он ударился о стену, и над плинтусом появилась щербинка. Я поднялся. Мистер Эндрюс забрал у меня поднос и вышел из комнаты. Через пару минут он вернулся с веником и совком. Пока он подметал, я сидел на кровати. На ковре давно не было ни крошки, а он все продолжал мести. Потом он наконец заговорил, так тихо, что я едва мог его расслышать:

Вот что, Грег, мы завтра уезжаем. На выходные.

Вы и Констанс?

Да. На пару дней. Мы это давно запланировали.

А мне придется уйти?

Я что хотел… тебе есть где остановиться?

Мне нравится здесь.

У тети с дядей? Или еще где-то?

Если бы вы только ей сказали…

Это не из-за Констанс. Мистер Эндрюс, с веником и совком в руке, выпрямился. Не только из-за Констанс. Утром мы поговорили с ней и пришли к выводу…

Ага, понятно.

…что теперь, когда тебе стало значительно лучше…

Ага.

(Глаза в глаза.) Грег, я что хочу сказать. Если ты попадешь в беду. Если тебе будет нужна помощь…

Где моя одежда?

Он положил веник и совок и полез в задний карман. Вытащил из пачки сигарету, прикурил, пустил дым в потолок.

Отдайте мне мою чертову одежду. Сэр.

Ты же знаешь, работу я тебе дать не могу. Денег тоже. Все ведь из-за этого? Да?

Из-за чего из-за этого?

Как я могу тебе помочь, если ты не говоришь, в чем дело? Ты вообще ничего не говоришь, а если и говоришь, то все про школу да про школу, как будто это было на прошлой неделе. Черт, да «Фабрика искусств» и та была уже сколько лет назад?

Из-за чего из-за этого?

Присосавшись к сигарете, он подошел к окну. Констанс тебя не знает. Я ей рассказал про тебя, про __________ и про то, как мы вместе работали, но для нее это… прошлое. Далекое прошлое. Понимаешь?

Из-за чего из-за этого?

(Жест, охвативший комнату, поврежденную штукатурку, барахлящую батарею, никотиновую дымку, меня, Грегори Лин-на, сидящего на краю кровати.) Этого, Грег.


У меня здесь есть доступ к словарю и другой справочной литературе. Я посмотрел там слово «коллаж». Одно из определений такое: «соединение несходных элементов».

Ар деко

Декоративный стиль… характеризуется яркими, контрастными цветами, отсутствием симметрии, перегруженностью деталями, геометрическими орнаментами.

Ар нуво

Декоративный стиль, изобилующий… органическими или природными формами; характеризуется кривыми, изогнутыми линиями, отсутствием прямых линий.

Ар труве

Найденное искусство. Создается не художником, но через его посредство, из «найденных» или природных объектов, своеобразная форма которых есть результат воздействия естественных стихий либо каких-то конкретных обстоятельств.

…отсутствие симметрии… изогнутые линии… отсутствие прямых линий… форма, возникшая вследствие конкретных обстоятельств…


И вы вернулись домой?

Я киваю.

Через три дня после того, как он… точнее, после того, как вы поселились в его доме вместе с ним и его, э-э, сожительницей?

Да.

Он знал, что вас разыскивает полиция?

Я ему сказал.

Но не сказали, почему.

Нет, сказал. Частично.

Вас не волновало, что, вернувшись домой, вы, так сказать, подвергаете себя риску? Что вас могут арестовать?

Я пожимаю плечами. Я хотел, чтобы он понял.

Что понял?

Просто понял.


Когда мое дело передадут на рассмотрение суда, мой адвокат будет меня представлять. Это самое представление меня очень занимает. Весь этот символизм, действие от лица кого-то и вместо кого-то, попытка выразить, отобразить чужую суть. Адвокатское искусство – искусство изобразительное, в том смысле, в частности, что секрет успеха кроется в чрезвычайном внимании к деталям, к достоверности, к реалиям. К фактам. Энди не терпел реализма. Реальный по сравнению с чем, всегда спрашивал он. Также он не терпел утверждения, что задача искусства (а следовательно, и задача художника) состоит в воспроизведении действительности и что картина непременно должна изображать что-то и быть о чем-то. Эндрюсианский афоризм:

У меня как художника одна задача: замазать холст так, как мне хочется, либо, если не хочется, не замазывать вовсе.

Этот лозунг висел у него над камином в кабинете на «Фабрике», до сих пор, надо полагать, висит. Рядом с надписью «НЕ КУРИТЬ». Мистер Эндрюс говорил: «Это мои жизненные принципы. И если второй я нарушаю чаще, чем первый, то лишь потому, что на выкуривание сигареты уходит куда меньше времени, чем на написание картины».

Мой адвокат, под легким давлением с моей стороны, определяет свои обязанности следующим образом: постараться добиться справедливого отношения к клиенту. В деле Короны против меня, Грегори Линна, «справедливым» станет приговор, адекватный ограниченности моей ответственности. С этой точки зрения, говорит адвокат, он и будет меня представлять. И основная трудность заключается лишь в моем нежелании и, как бы получше выразиться, неспособности представить ему связную информацию, на которую суд сможет опереться при вынесении вердикта. М-да. Что на свободе, что под стражей, я для них неуловим. И хотя всю вину за это адвокат пытается свалить на меня, проблема, безусловно, в нем. Он из тех людей, которые, увидев абстрактную картину, сразу начинают спрашивать: а что это значит? Они зациклены на фактах, на непротиворечивости сведений. После ареста меня сфотографировали. На фотографиях – мое лицо в фас и в профиль. Если бы мне вздумалось сбежать, эти фотографии поместили бы в газеты и показали по телевизору. Для опознания они бы сгодились. Идентичность, если говорить о простом физическом сходстве, неизбежно сводится к чему-то внешнему, поверхностному. Именно такого рода сведения пытается, к несчастью для самого себя, извлечь из наших бесед мой адвокат. Он хочет, чтобы плоды работы моего сознания можно было, как фотографии, пронумеровать, рассортировать по датам, проштамповать и убрать на хранение. Создать серию моментальных психологических снимков, слепок моего сознания. Набросок моей личности, при сравнении которого с оригиналом всякий человек непременно бы восклицал: мой бог, ну до чего же похоже!

А хрен-то. Вот что я скажу.


Я вошел с черного хода, с задворков. С замком на калитке справился легко, а ключ от задней двери у меня был. Ночь стояла облачная. В доме было тихо, свет в окнах не горел. Все спокойно. Я открыл дверь и бесшумно, как вор, вошел в дом. В кухне было холодно и как-то затхло, в воздухе висел отчетливый запах заплесневевшей пищи. Я включил свет. Все как было в день моего отъезда в Оксфорд – тарелки и сковородки на сушке, неоплаченный телефонный счет на столе, там, куда я его и положил. В других комнатах первого этажа сразу был виден непорядок: ящики и дверцы закрыты неплотно, мебель передвинута. Всюду духота, пыль. На коврике перед дверью гора почты: рекламные листки, пицца на дом и тому подобное, бесплатные газеты, записки – явно от тети, – которые я не стал читать. Я поднялся наверх. Дверь в мою комнату была закрыта, но не заперта, ручка болталась свободно, и я увидел, что на месте замка красуется дыра.

Они забрали абсолютно все: стена над письменным столом была совершенно голая (лишь комочки клейкой голубой пасты свидетельствовали о том, что когда-то здесь висели карты и настенная таблица), ящики стола – открытые и пустые (один из них выдвинули так далеко, что он вывалился), коробки с досье исчезли, папки и бумаги, которые я сложил на столе, пропали. Они забрали у меня все, даже ручки и карандаши, даже линейку, даже баночку клея, которым я приклеивал фотографии. Я не мог отвести глаз от стены, от стола, от запорошенных пылью квадратных следов коробок на ковре, я смотрел так, словно исчезнувшие предметы в любую минуту могли появиться снова. Но найти удалось лишь то, что можно было заметить только внимательным взглядом, – ряды серовато-белых комочков жеваной бумаги, испещрявших внутренние поверхности стола, стула, ящиков.

Заметки о символических изображениях

Некоторые знаки древних письменностей происходят от стилизованных изображений предметов, которые они обозначали. Например, около 1500 года до н. э. в семитских языках слово «бык» передавалось на письме символом V, изначально возникшим как примитивное изображение головы быка. Этот знак читался как некий горловой звук, который всякий человек, говоривший на данном языке, понимал как слово «бык». При этом, однако, следует иметь в виду, что картинка не есть бык, слово не есть картинка, а звук не есть слово. У многих так называемых примитивных народов – например, у сибирских юкагиров – существует целая система передачи довольно сложных сообщений графическим способом (т. е. с помощью картинок), вне всякой связи с разговорной речью – имеется в виду, что передаются мысли, образы и идеи, для которых в языке не существует никаких слов или выражений. В Китае один и тот же иероглиф (или морфема) произносится жителями двух разных районов страны настолько по-разному, что эти люди могут вообще не понять друг друга.

Полиция перевернула вверх дном мою комнату, но не сочла нужным конфисковать десятки школьных тетрадок, заполненных сценами из моей жизни; начиная с самой первой, со смертью папы, до той, где улетает мама, где ей приходится парить в воздухе, потому что я, своими цветными карандашами, не сумел изобразить небеса. Полицейские сочли мои картинки неинтересными, глупыми, детскими. Впрочем, теперь, когда мой адвокат решил использовать их для смягчения приговора, они были скопированы и переданы стороне, представляющей Корону.


Раньше тетрадки были аккуратно сложены на газетах внизу шкафа. Теперь они валялись в углу, вперемешку с одеждой, ботинками, скомканным постельным бельем, которое полицейские сорвали с кровати, торопясь, видимо, провести обыск под матрасом (кстати, тряпочка для спермы тоже исчезла). Я, соблюдая хронологический порядок, разложил тетрадки на голой кровати – из обложек получилось красивое лоскутное одеяло, – а потом стал их просматривать. Подряд, страницу за страницей. В каждом комиксе рассказывалась своя история, и все вместе они тоже рассказывали свою историю, и все истории были одинаковые: случилось это, потом то. Разные способы выразить одно и то же. Даже когда я смотрел картинки выборочно – как попало – и события происходили в другом порядке, то история в целом от этого не менялась: случалось это, потом то.

Читать я закончил в три часа ночи. Некоторое время я дремал сидя, прислонившись головой к спинке кровати, и, вздрагивая, просыпался всякий раз, когда тетрадка соскальзывала с колен на пол. Потом я собрал их все вместе и, мамиными парикмахерскими ножницами, вырезал сначала сцены из школьной жизни, а потом сцены из домашней жизни. Разделил их на стопки – отдельно школа, отдельно дом – и по очереди пересмотрел и сверил. И опять истории получились разные, но в то же время одинаковые: случилось это, потом то. Но когда я попытался разложить картинки в правильном порядке, оказалось, что у меня ничего не получается. Я слишком устал, слишком сильно запутался; перестал различать детали. В конце концов я вообще мог узнать только себя и Дженис. Но не способен был отличить себя двенадцатилетнего от себя двадцати– или тридцатичетырехлетнего, а первую Дженис от второй. Что же касается учителей, тети, мамы с папой… они слепились в один общий ком. И лишь по нумерации страниц – а не по самим картинкам – я смог восстановить изначальный порядок. Только теперь страницы в тетрадях не были закреплены и легко могли выскользнуть из-под обложки.

Рассвело. Я выключил свет в спальне и спустился вниз. Тщательно обследовав кухню, нашел пустую коробку и то, чем ее заполнить: консервы, печенье, сырные крекеры, банки с арахисовым маслом и джемом. Консервный нож, столовые приборы. Потом я наполнил водой из-под крана кастрюли и пустые молочные бутылки. Нелегко было затащить их на чердак, не пролив ни капли. Переправив провизию на чердак, я взял из своей комнаты одеяло, подушку, зимнюю куртку – ту самую, с капюшоном, – а также пустой блокнот и карандаши, которые прихватил из квартиры мистера Эндрюса. Я вывинтил лампочку из светильника рядом со своей кроватью и вкрутил ее на чердаке. Пощелкал выключателем. Все работало. Последний раз сходил в туалет – отныне моча и кал будут поступать в ведро с крышкой, куда я налил немного воды и жидкости для мытья полов. Убедившись, что сделано все необходимое, я в последний раз залез на чердак и чуть не свалился оттуда, когда встал на колени у открытого люка, чтобы поднять наверх складную лестницу. Я захлопнул люк. Он издал глухой деревянный щелчок и полностью перекрыл доступ дневному свету.

Манда (сущ.):

1. женские гениталии, вульва

2. неприятная персона (вульг.)

Это слово мистер Эндрюс – Энди – тоже запретил мне использовать как для обобщенного, так и для избирательного оскорбления представителей учительской прогрессии. То бишь профессии.

Для всех этих блядей, этих вульв с мелками и тетрадками, с их «делай то/делай се», «не делай того/не делай сего», «так надо» и «так положено». С их преподаванием и изучением, заданиями и суждениями, баллами от одного до десяти, с их проклятым «делай что тебе говорят». С их правилами. С их положением верховного судии.

Есть латинское слово pudenda. Оно обозначает наружные женские половые органы и происходит от глагола pudere – стыдиться. И раз учителей нельзя называть тем, другим, словом (ни в его анатомическом, ни в его вульгарном значении), то я присваиваю себе этимологическое право называть их пудендами.

Я знаю, что сказал бы мне на это мистер Эндрюс (знаю, потому что сам рисовал, как он это говорит):

Потенциально все мы пуденды.


Я трогал пуденду Дженис (когда она писала), видел мамину – во второй раз, когда Дженис от нас ушла. И однажды назвал маму тем, ужасным, словом, только для того, чтобы увидеть, какое у нее будет лицо.


Я солгал, когда сказал, что мистер Эндрюс видел мои комиксы, тетрадки с картинками, в которых запротоколирована вся моя жизнь. Их видел «мистер Эндрюс», а мистер Эндрюс не видел. «Мистер Эндрюс» – «Энди» – был со мной на чердаке все десять дней моего затворничества. Он был со мной так же, как бывал со мной и Дженис сэр Мистрий; когда рисуешь какие-то вещи (и думаешь, что они реальны), они иногда сбываются. Потому что истину надо искать в своем воображении. Я воспроизводил мистера Эндрюса на бумаге, я производил его. На одних картинках он был таким, как раньше, когда я у него учился (прежняя внешность – ни бороды, ни сигарет – прежние манеры), на других – таким, как сейчас, когда я жил в его квартире. Мы беседовали. При помощи облачков со словами. Облачка заполняли каждый квадратик каждого комикса. А комиксов были сотни. И в каждом из них я старался заставить его понять. Понять историю – истории, – которые двадцать три года рассказывали картинки, лежащие под мягкими тетрадными обложками. Мы беседовали так, как в то последнее утро, когда я забрал свои вещи и ушел, чтобы ни он – мистер Эндрюс без кавычек, – ни Констанс не отягощались моим присутствием. Что, как знает всякая уважающая себя мисс Макмагон, сказано совершенно не по-английски. В то утро я, до той или иной степени, раскрыл перед ним смысл (ф)актов работы над ошибками, уже исполненных и еще предстоящих: с ним самим и с мистером Бойлом. Я признался ему в своем бегстве. В своей беглости. Я включил его в картину.


(Мы разговариваем на чердаке, я и «мистер Эндрюс».)

Иногда я рисую какие-то вещи, и они сбываются или, наоборот, стираются.

А Дженис? Твои мама и папа… они сбываются? Могут ли они ожить, Гегги?

Не называйте меня так.

Могут?

(Показываю на аккуратную стопку тетрадей.) Они там! Они там! Я их нарисовал!

Чем же ты управляешь? Бумагой, карандашами? Только своими мыслями – и то если повезет.

Вы говорили…

Что, Гегги?

Н-н.

Что?

Все то, что вы говорили. То, каким вы были.

Я не говорил… этого я не говорил. Если ты думаешь, что я это говорил, ты просто…

То, что вы говорили, теперь принадлежит мне. Я это слышал, и оно мое. Оно принадлежит мне, а не вам!

Ты не можешь…

Могу. (Поворачиваясь к нему.) Я, блин, могу все, что хочу.

Я никогда не учил тебя обижать людей.

(На чердаке мы – я и «Энди» – вместе жевали полоски бумаги и делали слюнптуры на всех плоских поверхностях: на полу, на балках, на стропилах, на упаковках, на обложках тетрадей. Иногда он все портил – закуривал сигарету. Но это было легко поправить – на одной картинке он держал сигарету, а на следующей тушил ее и снова принимался жевать бумагу. Дым медленно, картинка за картинкой, рассеивался. Я, на чердаке, жевал бумагу и ежедневно испражнялся в ведро. Дерьмо выходило формата A4.)


Внизу послышался шум. Голоса. На пятый или шестой день. Я не помню. Еды оставалось мало, так что, может быть, это случилось и позже – на восьмой день. Я затаился и, пока они расхаживали там внизу, сидел очень тихо, вслушивался в их мужские голоса, но слов различить не мог. Я зажмурился, так, как учила Дженис, и дышал неглубоко, неслышно.

Чудища нас не найдут, Гегги. Ни динозавр, ни саблезубый тигр, ни мамонт. Они даже не узнают, что мы здесь.

Я сидел тихо, пока голоса и шум не стихли.


Рост мистера Эндрюса – примерно пять футов десять (ну, может, одиннадцать) дюймов. Он ниже меня, если только не стоит надо мной, когда я сижу или лежу. С другого конца комнаты – или когда он в саду, а я у окна наверху – он намного ниже. А «мистер Эндрюс» на моих картинках был и того меньше, иногда всего несколько сантиметров от пола. Зато на портрете, который занимает столько места в его кабинете на «Фабрике искусств», он просто огромный. Когда он сидит за столом перед возвышающейся за его спиной картиной, то по сравнению с самим собой кажется настоящим карликом.

(На чердаке мы с ним обсуждали вопросы, имеющие или не имеющие, в зависимости от наших точек зрения, отношение к вышесказанному. «Мистер Эндрюс» высказал мнение, что я вижу все в искаженной перспективе. Все, что я вижу, потеряло пропорции.)

Я говорю: никогда не путайте пропорции и количество, перспективу и относительность. Вы сами меня этому учили, сэр.

Помнишь фокус с линейками, Гегги? Двенадцать дюймов есть двенадцать дюймов, как ни крути. Это все твое восприятие…

Вы прямо как мистер Бойл.

Мистер Эндрюс учил меня искусству смыслов. Учил тому, что искусство – наука неточная. Что картину нельзя оценить в баллах от одного до десяти. К экзаменам по изобразительному искусству готовиться не нужно, сказал он, потому что здесь оценивается не память, а талант. (Опять же, получается, что и талант можно измерить.) Готовиться, повторять, работать над ошибками нужно перед другими экзаменами – по истории, например, по географии, английской литературе, математике, естествознанию. Мистер Бойл говорил: повторение – мать учения. Он утверждал, что это вообще самое важное, и для экзаменуемых, и для больших ученых.

Бойлеанский афоризм:

Не зная назубок изученного ранее, мы не сможем понять того, что изучается сейчас или будет изучаться в дальнейшем.

Слушайте, слушайте! Вот что я скажу. Кушайте, кушайте.


Последнее, что сказал мне на чердаке «Энди»:

Бог с ним, Гегги, тебе не за что судить мистера Бойла.

С помощью ластика и карандаша я вписал «черт» вместо «Бог» и «есть» вместо «не».


Если бы мою карту не сорвали со стены, я бы выбрал для мистера Эндрюса желтый цвет. Взял бы желтую кнопку, соединил желтой линией место на карте с биографической справкой, с фотографией, которую намеревался достать. Желтый бы я выбрал не по какой-то особенной причине, хотя традиционно каждый цвет имеет определенный символический смысл. Этому нас учили на уроках изобразительного искусства, это было и на одной из карточек, тех, что полагалось прочесть, обдумать и забыть. В геральдике желтый цвет означает веру, постоянство и мудрость, а в современном искусстве – ревность и измену. Французы мазали желтой краской двери предателей, нацисты заставляли евреев носить желтые звезды Давида. В христианском искусстве желто-золотое сияние окружает святого Петра – и Иуду. Столько несоответствий, столько противоречий. Впрочем, в случае с мистером Эндрюсом дело обстоит проще: все цвета, кроме двух, ушли на других учителей, и из оставшихся фломастеров желтый я выбрал наугад – с тем же успехом мог бы взять и коричневый. Так что никакого символизма. Решительно никакого.