"Регистратор" - читать интересную книгу автора (Берман Филипп)

Филипп Берман Регистратор

Памяти матери

Кто это, — спросил Регистратор.

Это Перэл, — ответил некто, в девичестве Перэл Бейгельман.


Уже под самое утро, когда слышался Аврааму рассвет и подъем неба, он понял, что снова падал горящим камнем с неба Бог.

Авраам услышал поздний обвал пустоты, раскроивший вселенную на две части — что-то отпадало от того света, в котором жил он.

Веер горящих раскаленных тел шел с неба и оставался потом долгим столбом. Столб этот был еще несколько дней и в любом месте, куда бы он ни посмотрел была дорога обратно. Столб этот становился с высотой тоньше, пропадая днем и светясь ночью.

Над этой дорогой и пролетел Бог.

Еще до рассвета он встал, он знал, что к нему может прийти Бог и он готовился к этому.

Огненная дорога исчезала с рассветом, но и днем от пустого бесцветного пространства распространялся скрытый жар и страх.

На чистое полотно была положена еда и свежим пахнущим водой бельем, будто оно только что сохло на ветру, была застелена постель. Сарра подавляла в себе дрожь, которая блуждала по телу круглым пятном, перекатываясь с бедер на грудь и на спину. Пятно это охватывало ее всю, начиная с ног, потом поднималось выше, по ее долинам между бедрами, охватывало собой живот и медленно ползло, теперь обняв ее всю, вверх, к соскам, от кончиков пальцев, до губ.

Но это был не страх, а неизвестный чужой холод.

Ночью Авраам почувствовал чью-то будущую гибель, из земли поднимался темный ветер и ощущение это вспухало бугорком, а прошлое их вырастало протекающей вдали гладью речного нутра и водной плоти, — от него потянуло сперва утренней свежестью реки, трав и леса, хотя плоть эта и освещалась исчезающим закатным солнцем, и потому медленно, но и заметно на взгляд, покрывалось чешуйчатыми слитками меди, с каждым мгновеньем утяжеляясь, уменьшая скорость собственного перетекания и застывая, а отсветы меди темнели и прошлое их топло в тусклом остывающем металле земли. И от этого постепенного затвердения его прошлой жизни в нем был страх.

И в нем был страх его отца Фарры, и страх Сарры, и страх Исаака, и страх Иакова, и страх Исава, и страх всех его внуков, и всех их будущих детей, и страх детей его будущих детей, и их внуков, и их детей и их внуков, и их детей; одна нить входила в другую и так продолжалось без конца, и его тонкая нить образовывала лишь исток, в котором содержалась вся будущая жизнь всех людей. Неизвестное чувство страха, отличное от того, которое он знал в жизни, переходя от одной земли к другой, приходило к нему, и боясь поднять глаза, вдавленные в него ветром, он потом еще долго подползал к пологу шатра; и прижавшись туго к земле, вминаясь лицом своим, бородой, носом и глазами в землю, стараясь врыться в нее, разрывая песчинками кожу, он в то же время полз вперед, проталкивая тяжелый вязкий полог головой насколько мог. Он будто шел внутрь земли и белый известняк резал его кожу на полосы, а все его тело становилось безводной высохшей пустой полостью.

Такова была дорога к Богу.

Теперь он уже не чувствовал боли и страха, теперь он легко распространялся всюду и заполнял объем своего дома и упавших с неба, после прилета Бога камней.

Под утро он протолкнул полог, тот своей тяжестью, которую Авраам помнил по прошлой своей жизни, стянул остатки боли в исчезающий шар, и шар, проткнув его тело, пропал.

Перед ним по глинистой раскаленной растрескивающейся под ногами тропе, три женщины в платках, и впереди, крепкий старик, бежали к холмам. Кто-то из них оглянулся к нему, как бы приняв от него знак взгляда, и над небом вспыхнул угасший днем столб огня, охвативший собой, край земли.


В том году была теплая и долгая осень. Ровные дни шли с августа глубоким неотходчивым теплом. Лето как бы отстаивалось в осени, а осень вбирала в себя все за прошлые неудачные годы и продолжало лето, и оно даже в ноябре все казалось нескончаемым.

Деревья, кусты, — все долго хранило прошлое: и в октябре и даже в ноябре долго стояли облитые ровным чистым солнечным светом березы, иногда вспыхивало из-за дороги красно-желтым, будто проходил человек молодого возраста с проседью, вдруг проходил мимо и исчезал, потом появлялись другие деревья со своим цветом, иногда с зеленцой по желтому на боку, a с другого бока листья ударялись в яркий костяничный цвет, трава у дороги, наезженной с весны машинами через лес, не желтела и не чахла, а жизнь у всех растений, насекомых и птиц длилась в эту осень особенно долго, и казалось, что она даже будет вечной.

В колдобинах грунтовой дороги, от дождей, в тенистых густых местах, на лесной дороге, образовались озерца, в которых водяная гладь была будто залита лаком, который был настолько чистым цветом, что деревья, кусты и небо отражались в них своим естественным цветом жизни. Проселочные дороги тоже отдыхали, по ним давно не ездили, дачная бытовая жизнь давно затихла, а в лесу колея хоть и зарастала, но все еще была вбита поверхностью в просеку; по ровному теплу земли приятно было ступать босой ногой, в тени плотно укатанная поверхность была не серого высохшего цвета, а холодистой и сырой.

Этим и была хороша та осень, что разливалась во всем умеренная густота жизни.

Такой осенью по проселочным дорогам, везли в который уже раз на допрос высыхающего старого еврея, потому что он говорил, что видел Бога.


Регистратору снился сон: ветер листал страницы толстой книги и он успевал иногда прочитать несколько строчек, иногда только слов, некоторые страницы слипались и тогда возникали провалы, которые потом заполнялись новым смыслом, но одновременно возвращался старый, хотя буквы и строчки были другими, но вдруг случалось чудо, ветер стихал и целые листы прозы мгновенно прочитывались и оставались в нем, и тогда он мечтал только об одном: как бы сохранить хоть часть всего, хоть малую часть — мечтал только об одном: чтобы запомнить хоть часть всего, чтобы утром записать; но потом вновь текст прерывался, но уже не от ветра, что-то стопорилось, одни строчки налезали на другие, текст сразу пропадал, затирался, стирался совсем, иногда над словами вспыхивали язычки пламени и во сне Регистратор страдал: кто-то выламывал из текста буквы, выдергивал строчки и слова, но он замечал, что существовало тайное притяжение букв: выламываясь, они оставались на бумаге обломанными стенками и разбитым своим остовом они еще держали цепь строк их выталкивали, выбивали, выламывая, и вырывали, они же не выдергивались, скользили на прежние места свои, хотя и постепенно исчезали (но исчезая, он видел, они оставались, оставался их свет, оставались невидимые, неуничтожаемые лучи), их становилось все меньше, появлялись слепые куски текста, потом белые страницы, потом почти совсем белые листы бумаги, а потом и совсем новые, будто белые листы плотной бумаги, проносились пустые, и Регистратор старался удержать эти цепляющиеся буквы в памяти, но наплывал вдруг новый текст, заслоняя, отодвигая и истирая память и Регистратор понимал, что уже никто, никогда не восстановит. (одновременно он знал, знал! что они были!) не произнесет этих слов, правда, оставалась тайная надежда, что они вновь родятся или появятся в другом виде; потом он почувствовал плотно-сжатую волну, он был в ней, и это обещало, он помнил (это уже было с ним), он помнил прошлую свою жизнь, что-то несло его к ней стремительно, к прежней родной боли, его сдавливало и тянуло, он видел ее несущуюся синь и он знал, что наступало его счастье, когда он сам станет новой плотью, наполнится тяжестью жизни и одновременно исчезал, распространяясь всюду, и он видел как она шла по лесу и все искала и искала руками и тогда он понял, что это уже произошло.


Скорость проносящихся белых листов увеличивалась, сначала появились отдельные слова, а потом пошли слитные строки и прежде, чем увиделось свое, пронеслись краткие строки, которые остались в нем и должны были размножиться, только в будущем, правда уже и сейчас, он чувствовал, каждое слово являлось корнем нового дерева, рост их происходил мгновенно, но пока намечалось только пространство, в котором они должны были появиться, будто окаймляющими лучами, и каждое слово было новым ключевым пространством, которое просачивалось в другое, и корни пока что были точками света, среди них мгновенно нашлась точка, которая была своей, хотя она тоже оставалась среди других деревьев и возникла неуничтожаемо-невидимым пространством, но то, что его сдавливало и тянуло, было в этой точке, там была несущаяся синь, те несколько человек, к которым все неслось и тянуло болью — точка была вот что: представьте себе русскую степь, с утра охлажденную, а потом на восходе светлеющие с одного бока травы, с прозрачными каплями уходящей вечно жизни-росы, потом ко дню, опаляемые пылающим плавлением, земля подсыхает, подбирается, отпускает свой запах вверх и слой травных запахов и лесной жизни поднимается над степью, соединяя жизнь человека и земли, и вот всю эту Россию соедините с разгонными годами, расстрелами, гражданской войной, бесхлебную с пулеметными тачанками, мчащимися табунами лошадей, присыпая ее искристым снежком, скрутите морозцем, обморозые голодные оборванные толпы, с беременными бабами по вагонам, с санитарными ползущими стонущими поездами; с искромсанными слоями железа, со стынущими по ночам реками, соедините с ищущей блага русской душой, с железными дорогами, опоясывающими месячным переездом Россию, с тугой, наливающейся от безлюбья бабой, с выжженной солнцем нерожающей степью, с палью деревень, с торчащими печными трубами; окатите всю Россию свинцом пулеметов (соедините с золотоглавыми церквями на зеленеющих холмах по всей России, с черной одеждой священника; с божьей молитвой, с разнозвонными колоколами, с миллионами рожающих, любящих, обмороженных, обгорелых, стреляных недобитых, перебитых, сломанных, спящих крестьян, рабочих, интеллигенции — и все ради так называемого, всеобщего блага, братства, всеобщей справедливости, (сколько же всего было убито ради всеобщей справедливости!) будущего счастья крестьян, рабочих инженеров, ученых, русских, татар, украинцев, евреев, чехов, поляков, немцев; соедините с бумагами, бумагами, бумагами: фамилии, фамилии, фамилии, миллионы имен, имен, имен, имен, списки, списки любящих, любимых, убитых-униженных, истерзанных, растоптанных; с колючепроволочной рябоватой сталинской тенью, с русской степью, с разлившимся медовым запахом, с жужжаньем пчел, со стогом сена, с любовью, с ползущими голодными детьми, с русской метелью, с качающимися соснами, с ветром, с рекой через всю Россию, с севера на юг перетекающей безмолвно-вечно; с воем зажигалок, с бомбежками, с рвущейся промерзшей землей, с эростатами, с распухшим от голода погибающим городом, с пленными русскими солдатами, с ползущими танками, с расползшимися дорогами, с обмороженными беженцами, с госпиталями, с похоронками на солдат, с бабьими надрывающимися колхозами, с пятилетками, с тайгой-тундрой, со Сталинградом, с братскими могилами, с могилами, могилами, могилами, с Бабьим Яром, со степью, с лесом, с песнями, с птицами, с рассветным небом, с хлебом — соедините все это вместе и еще все остальное невместимое сюда (теперь Регистратор вспомнил белые отдельные, проносившиеся строки, проносившиеся белые листы, белые строки читались, не зря казалось, что они оставались на местах, они читались! они были памятью (памятью!) для всех кто был на земле, вот оказывается, что было памятью и душою жизни (белые строки!) в них казалось ничего не было, но как много они все вмещали в себя, все, что было, человеком, что не в силах был написать чело век, все, чего он не мог, все, что забывал или боялся, или хотел забыть, чего он страшился — все было там, все жизни и смерти, все имена; чему он тайно радовался и не знал об этом — существо его жизни, все его достижения, все невидимое счастье — страдание, все навечно хранилось там; и все, что он не знал, все, что надежно было скрыто, все соединялось там вместе, и как бы мы вместе не были разобщены, всех вместе нас соединяет нечто неназываемое, что-то бьется внутри нас на самом дне души, соединяя вместе, и в наши лучшие мгновенья мы чувствуем всеобщее наше родство с другими людьми, что-то тревожно и непрерывно зовет нас, меняет, и все это тоже в белой строке — (белая строка была вот чем (                                 )) — строки соединялись в листы, листы проносились, сходились вместе, соединялись в книги, и все теперь ясно и мгновенно читалось одним световым пучком; соедините это вместе и еще все остальное невместимое сюда — все это Россия и прошлое и будущее настоено и вымочено в этом растворе — вот это и была та точка, один световой корешок, в котором жили те несколько человек, к которым все неслось и тянуло болью: мать, отец, он сам, там была несущаяся ее синь, сын, жена, и он знал, что наступало его счастье, когда он сам станет новой плотью, наполнится тяжестью жизни и одновременно исчезнет, распространяясь всюду, и он знал, что в ней, в этой точке, был родной дом, в этом световом корешке-точке был родной дом, стояла церковь где венчался Пушкин, там навсегда было все близкое и родное.

Митя знал вот что: что отца убил двадцатисемилетний сосед, пару раз они с отцом столкнулись, когда отец подметал лестницу, отец жил на втором этаже, в лестнице были щели, мусор просыпался на первый этаж на кухню к парню: что-то едва сыпалось с потолка, из-за этого и была чуть не драка, отец ходил уже сгорбившись, (и вот он-то как раз и видел, что отец лежал на лестнице), утром, когда отца обнаружили, по пути зашел за ним на работу напарник, когда отца обнаружили, он сказал дворнику, что дед еще с ночи там лежал, с восьми вечера! еще с восьми вечера! но как же он мог увидеть? почему не сказал? это и наводило Митю на мысль, что фактически отец был убит: дверь парадного была у них на тугой пружине и резко захлопывалась, поэтому, чтобы видеть, что отец лежит там, нужно было туда проникнуть, а что там делать? грязная лестница в старом доме, которая вела только в квартиру к отцу, домоуправление ее не мыло, мыл сам отец раз в неделю, после каждого марша присаживался, курил-отдыхал, в остальные дни только подметал, мать жила тогда уже у сестры; версия у Мити была такая: отец возвращался с бельем из прачечной, когда он упал белые простыни рассыпались и валялись рядом сине-крахмальные! на лестнице, он свернул с Садовой, прошел мимо парикмахерской, заглянул туда, посмотрел много ли народу (маленькая, грязноватая парикмахерская на четверых мастеров на углу Каляевской), занял там наверняка очередь, потом собирался сходить в Ржевские бани, попариться, а шел он с бельем, сгорбившись — в последние годы все сказалось вместе: война, особенно ее один день, старость, ранение, осколки, остатки пули в ноге, резекция желудка в пятьдесят втором году, вся выпитая за всю жизнь водка, раньше не брало даже от спирта, только жарче работал, все внутри разгонялось, раскручивалось, а теперь от полстакана красного все тело его затягивалось вниз к ногам, все хотелось опуститься, на что-нибудь присесть, поговорить за жизнь; возможно этот тип был во дворе, крикнул ему что-нибудь обидное, когда увидел, как он сгорбившись тащится с тюком;

так и было, тип крикнул про Митю: Ну что ж твои жиденята тебе не помогают, теперь таскай, надрывайся, раз сын дерьмо, он при этом читал «Вечернюю Москву», сидя на лавочке; после этого отец мог подойти, поставить тюки на землю и даже ударить, или толкнуть, а может быть, и крикнуть что-нибудь в ответ; поступил отец так: он вырвал у него газету и хлестанул его по лицу, потом повернулся; поднял тюки с бельем, и сгорбившись пошел к своей двери, что-то в нем в это время вырастало внутри самого себя, так вдруг сжало обидой сердце до слез; — так горько стало — ведь в этом была, пожалуй, правда, думал он, оттого так больно и сжало все унижением, старостью;

вдруг точка эта начала разрастаться, открыв новые части жизни, новые корешки слабого света, из разных концов собственной жизни они теперь сходились вместе, в один объем, разрастаясь мгновенно, о перемешивая прошлое и настоящее вместе, захлопнулась за ним дверь парадного на тугой пружине, и он с трудом теперь поднимался по лестнице, потом он услышал, снова хлопнула дверь, он прочти прошел уже первый марш, кто-то его сильно дернул снизу, и он понял, что не сможет уже удержаться и падает на лестницу;

после этого он уже ничего не помнил, и ничего не знал: ударившись головой о мраморную округлую ступеньку, он пролежал так, без сознания и помощи до следующего утра, и в больнице уже, не приходя в себя, еще через двенадцать часов умер —

и вот это тоже все входило в одно мгновенье, в котором был Митя, пока шел по улице, он только еще входил в нее, где-то в районе Патриарших прудов и узелки времени начинали разматываться в нити бесконечной длины теперь уже в ином направлении, и было странно, что песчинки эти, сколько ни сматывай с них все еще остаются, не исчезая, они только разъединялись в другие, отчего плоть времени тягчала и расширялась, все становилось одновременно тоньше, прозрачнее и прочнее;

из него, будто кто-то еще вынимал невесомые прозрачные кирпичи, идеализм, так сказать, детства и юности, иногда их кто-нибудь складывал в стенки, отделяя его от всего остального, иногда они под ногами валялись ненужным разбитым хламом, стенки эти истончались, становились совсем невидимыми будто их не было вовсе, но не пускали за свой предел, кто-то его будто вел по длинным невидимым коридорам, которые он составлял, к какой-то своей цели, и жизнь его была так создана, что никакого другого пути кроме того, что он сам для себя выстраивал у него уже не было;

но в действительности же не было у него никакого особенного пути, хотя кто-то! будто бы все-таки копался в нем, как в котле, выскребая остатки: нельзя ли извлечь что-либо еще? и он чувствовал как гулко кто-то ходил там, и все наклонялся и подбирал из него молочно-белые кирпичи, которые тут же на свету истаивали, однажды он попытался ухватить этого по-свойски хозяйничающего у него внутри, но тот благополучно исчезал, будто не было его вовсе, но все продолжал выстраивать стенки и вести его к своей цели —

Потом все говорили, что отец потерял сознание. На самом деле, отец не потерял сознание, лежа вниз головой, хотя он думал, что потерял его, кроме того, он думал, сколько он может так пролежать, прежде, чем умереть; все его существо бывшее в нем стянулось в точку и в этой точке было движение его жизни; он верил в судьбу и знал, что все, что было с ним в жизни теперь оставит его, но он сам где-то еще должен был быть. Утром он был в сознании и слышал этой же своей точкой разговор между соседом с первого этажа, Володько, и дворником, толстой теткой в фартуке; Володько встал в полшестого, в шесть он выходил из дома, поев, он так и вышел из дома в шесть, а тетка, ее звали Зеленина, мела в это время их асфальтовый дворик зажатый между двумя трехэтажными домами, за что она и любила свой участок, что мести было немного; поутру она всегда приоткрывала дверь, которая вела к евреям на второй этаж, что ее тянуло к этому, она не знала, но Зеленина каждое утро оттягивала дверь на пружине, и осмотрев, захлопывала ее, ни о чем не размышляя, но жило в ней вот что: что за дверью она должна была что-то увидеть, но что именно она не знала и сама, что-то увидеть, отличавшееся от всего остального; и уже под самые шесть часов, она, как обычно, подтянув пружину дверью на себя, испытала вдруг волнение, остановилась на время, не понимая, зачем надо останавливаться и смотреть туда, но все-таки открыла ее и увидела, она увидела; что еврей со второго этажа, которого она не знала как и звать было, лежал головой книзу, на лестнице, чисто, без крови, а кругом были рассыпанные белокрахмальные простыни; она перекрестилась, хотя и не верила в Бога, наоборот, даже испытывала злость к тем, кто верил, но вот перекрестилась, и страх как бы отошел от нее. Тогда она захлопнула дверь и снова стала мести двор, поглядывая на дверь, хлопнувшую упруго, стала как-то шибче работать, теперь она будто знала, что стремилась увидеть давно, хотя увидела простую картину: лежал то ли пьяный, то ли умерший мужик, вниз головой за пружинной дверью, но не сполз с лестницы, а так лежал наискосок; мужик этот был евреем со второго этажа Ильей, а точнее Ильей Моисеевичем, высоким сутулым стариком, ходким и еще вроде молодым, брился он в соседней парикмахерской, на углу Садовой, она вспомнила, что проходила на днях мимо вставных новых окон без переплетов, с одним почти стеклом всюду, видела его в кресле, у стекла, а когда она говорила с Ленкой-парикмахершей через стекло, что в доме, где жили артисты, давали рыбу, он повернул к ней голову, и она увидела молодые глаза с большими ресницами, вся борода была намылена белой толстой пеной, и среди лица остались только глаза, остальное все Ленка прикрыла белыми салфетками, как предсмертно, еще ее заело, что он сел к стянутой будто чем-то тугой Ленке, у нее и на лице кожа была туго натянута, волосы стянуты гладко назад, а сзади был плотный и небольшой узел, белый крахмальный халат был чуть коротковат, намеренно, и все в обтяжечку, вподгон, так что каждое ее движение еще подтягивало все ее тело чем-то изнутри; страх ее отпустил, как дверь захлопнулась, появилось то, что она будто знала, зачем заглядывала туда, и при этом она только все повторяла-шептала, что ничего не видела и не знала. Утро было свежим, и страх только слегка, от быстрого разговора с собою слегка отпускал, отпускал и захватывал и снова отпускал, одновременно углубляясь, и никаких других движений в ее душе не происходило вроде, но кто-то внутри все-таки разжигал тонкий шнурок души, захватило самый тонкий еще кончик, который и исчезал, но он то и просовывался в любое маленькое отверстие, и вот это жгло в такт к ее словам, кроме того, слова эти прилаживались в такт к ее работе и потихоньку подбрасывали этот кончик, как бы на ветру, раздувая его. В шесть она остановилась передохнуть, как бы отдышаться, всего-то прошло краткое мгновенье с того момента, пока она не видела, не знала, в это время вышел Славка Володько, шофер, она подбежала к нему, и показывая на дверь, все так же шептала-приговаривала, но как во сне слова не произносились, хотелось кричать, но не могла, настала немота, в чем-то вязли, углубляясь в ней тяжестью, а кончик подбрасывало, он тлел, отдавая ветру дымок, редко вспыхивая. Володько глянул на нее как-то мельком, будто боком, глаз его выбрасывало из плеча-спины, спиной же выворачивало к двери, и сказал неожиданно, сам того не желая, но кто-то в этот момент им руководил, что еврей этот лежит там еще с вечера, а потом вразвалку вышел со двора. И вот она увидела что был кто-то с ним еще, так прошелся по двору, посмотрел на лестницу, в лицо еврею, тоже оттянул дверь на пружине, по беззвучно, а Володько его не видел, и ушел вслед за ним на улицу.


Место для отца было куплено заранее. То есть отец-то сам и купил, в центре кладбища, чуть ли не самое почетное. Дело в том, что оно было куплено сравнительно давно, для его матери, бабушки Насти, и ее домик, отделанный метлахской плиткой стоял рядом с домиком раввина, по обе же стороны от места, где была похоронена мать отца оставалось еще вдоволь места для двух человек, Митя, почему-то презрительно думал обо всем этом, о Зиновии, младшем брате отца, хотя позже, когда прошло десяток лет, однажды, вспомнив трагическую смерть отца, подумал, что, в сущности, ничего плохого в том, что заранее было куплено место не было, и он достойно и спокойно готовился к этому, но тогда-то выглядело все иначе. Точно, однако, Митя знал, что купив эту землю, отец, собственно и предопределил свое посмертное разделение с матерью.

Сперва на этих двух свободных кусках, он предполагал разместить себя и жену, но тут в работу включилась родня отца, скорее всего старшая сестра его, Геня, которую он, отец Мити, сильно любил, она и настояла, чтобы место это было для их общего родного брата, который, естественно, еще жил, и конечно же, не собирался помирать, имел неплохую работу, работал, так сказать, кожгалантерею, сумки, портфели, всякие мелочи, где требовались мелкие и точные движения и тщательность и аккуратность, и это все было при нем; кроме того Митя и предполагал, что деньги-то за все заплатил отец, по своей общеизвестной щедрости, за оба места, или, в крайнем случае, одолжил их младшему своему брату, за которого и хлопотала сестра, одолжил, так сказать, в рассрочку, а эту рассрочку в дальнейшем, естественно, не востребовал. Да и что было думать о смерти заблаговременно, кому где лежать, потом уже было все равно, когда тебя уже нет, уже без разницы, вместе ли, или раздельно быть на этом поле. Но Митя рассуждал теперь иначе, отец, будто подвел итог их жизни, посмертно разделив себя с матерью, так легкомысленно, не думая, а на самом деле, все-то было правильно, кто-то это отметил, что так.

Хотя, в сущности, это его капиталовложение, тут-же Митя подумал, что нехорошее он употребил слово, он неправ насчет капиталовложения, отец делал это так, чтобы отделаться, чтобы считалось, что он все сделал, что нужно было в таких случаях, обо всем побеспокоился заранее, только одно забыл: про мать; так вот, в сущности это его капиталовложение, скорее отражало его незаботу о своем будущем месте упокоения, скорее он сделал это по настоянию сестер, которые говорили ему, что лучше здесь, чем где-нибудь на краю у железобетонной ограды у дороги, где течет весенняя вода, размывая глину, где будет мокро лежать. Короче говоря, он это сделал, забыв о том времени, когда придет такой день, и это отчуждение от матери проявится и наполнится для Мити особым смыслом. И вот, младший брат отца, Зиновий во время и после похорон отца все присматривался к своему будущему месту и подметал его аккуратно веничком припасенным в домике, где лежала его мать, чтобы содержать его в чистоте до того самого дня, когда оно понадобится.

Таким образом, заплатив приличные бабки, и отец, и его младший брат Зиновий, имели, так сказать, законное место, заранее приобретенное, на самой почетной площадке кладбища. Конечно же, при этом поимели все служители и молящиеся за упокой души чернобородые мощные еврейские мужики, и, конечно же вся контора, которая на взгляд Мити, к счастью, вся состояла из русских. Отец всегда говорил, что умрет раньше матери, он обладал такой способностью почувствовать, что впереди, или предсказать что-либо. Он действительно умер раньше на три года, а из предсказаний он предсказал, что с немцами будет война, в которой, естественно, принимал участие. Он считал, что у каждого есть своя судьба, и как ты ни выкручивайся, она тебя достанет, поэтому уж лучше все принимать, как есть, раз есть судьба, и если тебе суждено, написано на роду погибнуть в войне с немцами, то ты и погибнешь, а если нет, то будешь жить столько, сколько тебе на роду написано, и никакие пули, никакие минометы тебя не возьмут; во-вторых, он был убежден, что землю свою надо было защищать, независимо, так сказать, от своего личного отношения к бандиту всех времен и народов товарищу Сталину и к советской власти, которая, он был убежден, должна была гореть мыт алыш фаер, что означало в переводе с идиша: пепельным огнем, то есть огнем, который превратил бы эту советскую власть в пепел; это отношение складывалось не сразу, наоборот, когда он был молод, сначала он считал, что новая власть несет всем всеобщее счастье, потом же, когда настал голод, когда стали раскулачивать, когда шли еврейские погромы, когда одно за другим катилось без передыха, и, наконец, когда настал тридцать седьмой год и он боялся выходить на улицу, когда забрали его брата, а через год он прибежал ночью домой с отпоротыми пуговицами на штанах, весь седой и сумасшедший, когда брат его Мойтек превратился в дурачка, который бегал по городу седой, с седой еврейской головой, держался за штаны и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин», когда жену Мойтека Олю с дочкой сослали неизвестно куда, ни письма, ни посылки нельзя было послать, а Соня боялась, придет ли он сегодня с работы, вот тогда он понял, что такое была советская власть, именно благодаря ей, родимой, Мойтек первый умница и хухым в их деревне, вундеркинд, стал перешедшим в другой мир дурачком. И когда летали над Москвой немецкие самолеты, и когда немцы бомбили город Москву, Мойтек бегал с седой еврейской головой и кричал: «Да здравствует Иосиф Сталин!»

Из местечка, из которого произошел отец Мити, спаслись только те, кто сообразил рвануть перед самой войной, имея предчувствие. Поначалу, в деревню, в это еврейское местечко, вошли румынские войска и, поскольку они, по мнению местных евреев, были почти сами евреями, все убеждали друг друга, что никто никого не тронет и, ложась спать, молились, чтобы и назавтра все бы осталось хотя бы так, как было вчера.

Убеждение в том, что румыны были почти что евреями основывалось, пожалуй, только на одной радостной приятности, что, когда играли румынский танец, то что это было, как почти не фрейлехс? а когда играли фрейлехс, то что это было, как ни румынский танец? Вот и Митя тоже вспомнил, что когда передавали по московскому радио молдавские или румынские танцы, то на следующий день, все радостно передавали друг другу, что по радио играли еврейскую музыку, хотя ее и не называли так, попросту еврейской, как она в действительности называлась, а прикрывали братской молдавской культурой, но важно было что играли, а не как называли, и уже одно это воскрешало надежду, что что-то все-таки должно было меняться в этой советской стране, если уж начали передавать еврейские мелодии; в то же время родная советская власть знала, конечно же, об этих разговорах и надеждах, потому что она по определению, будучи народной, и должна была все знать про свои народы, и про свой, полностью принадлежащий ей еврейский народ, она конечно же все знала, и поэтому, когда хотела подать знак своему народу, знак внимания и, так сказать, величайшего соизволения, то она и запускала по московскому радио молдавские или румынские мелодии, которые почти были, как еврейские; правда, наступали иногда и такие времена, когда по московскому радио передавали, так сказать, вполне законный еврейский танец, чаще, как они называли ее, еврейскую народную мелодию, которую исполнял оркестр под управлением Пульвера, советскую песню про еврейских рыбаков, которые, по-видимому, на Амуре тянули сети; и эти тянувшие сети евреи имели ровно столько же отношения к евреям, как и китайская река Амур; однако и эти мелодии были конечно, знаком еще большего высочайшего соизволения Сталина и славного политбюро к своему родному еврейскому народу, правда, еще более редко исполнялась песня, действительно еврейская, и впрямь народная: «Варнычкес», что означало «вареники» или даже вдруг сумасшедший радостный танец «фрейлехс» — «семь сорок», что случалось в эти дни с вождями революции никто не знал, но это всегда случалось, когда в Москву приезжал большой друг Советского Союза, черный певец из Америки, Поль Робсон, который и сам был непрочь побаловаться еврейской мелодией, или какой-нибудь другой большой американский друг, конгрессмен или бывший посол, а грейсер мэнч, что означает большая шишка, который возвратившись в Америку, смог бы возвестить всему прогрессивному человечеству и, в частности, евреям Америки, которые несомненно были частью прогрессивной общественности мира, о том, что все в стране победившего социализма в порядке, что, когда он проснулся утром следующего дня в отеле, после парти с шампанским, икрой и дорогой рыбой, прямо с утра, в десять часов, то и услышал настоящую еврейскую мелодию, и поэтому да и будут посрамлены все консерваторы и вообще все те, кто клевещут на славную новую страну, потому что, вот они сами, проснувшись утром в отеле могли это слышать, как прекрасно была исполнена одна, или даже, две песни.

Так вот, когда румыны вошли, была радость, людям хотелось верить и они верили, передавали из дома в дом, что это были румыны, потому что, хотя родная советская власть и скрывала от своего верного народа, что их немцы уничтожают, особо их, евреев, но все равно, хотя она это и скрывала, но все равно просачивалось от бегущих польских евреев, от изгнанных немецких евреев, от собственного чутья и доползало сюда, до небольшого еврейского местечка под Винницей; правда, великие еврейские оптимисты-умники (а и тех и других у евреев всегда хватало) говорили, что немцы, в отличие от многих других народов, были народом цивилизованным, многие из евреев имели с немцами дела, и немцы были порядочными дельцами, людьми слова, так что ничего того, что распространялось ветром и бегущими толпами быть не могло.

Перед самой войной решили ехать на Украину, там была богатая земля, были яблоки, вишня, клубника мисками, отец возражал, но поддался на уговоры матери, и с Митей и Надей, вся семья уехала к тете Лизе, в Винницу. Война как раз и началась, когда вся семья, и отец, взявший отпуск, находились в Виннице, но началась паника, не было билетов, и вот-вот должны были войти немцы, вокзал был забит, поезда переполненные с трудом откатывали в будущую неизвестность, и Митя помнит, как его передавали из рук в руки над толпой, к вагонной двери (он потерялся), где была мать и сестра, немцы уже где-то были совсем рядом, это был последний поезд. Отец должен был приехать от Митиного деда Наума, он все старался его уговорить, сдвинуть с места, чтобы они уезжали вместе, он метался между Винницей и деревней, не зная что делать, но дед отказывался. Наконец, было решено оставить один только день, и если дед откажется, бежать самим. Между тем, дом Лизы был набит знакомыми, друзьями, родственниками, одни бежали, приходили прощаться, плакали, другие оставались, одни уговаривали как можно скорее уезжать, бежать, бросив все: дом, обстановку, одежду, все нажитое за долгие годы, бросить все-все и бежать, бежать, пока были силы, они убеждали, грохотала, накатывала война, самая жестокая, самая страшная, пришел мудрец Хаим, он шептал молитвы, покачивал головой, покачиваясь всем телом. Соня была рядом с ним, стараясь понять его молитвы, что он скажет, она прижимала к себе Митю и Надю и ее рука слышала, как билось их сердце, Хаиму было под девяносто, он видел, как сапоги топтали землю, траву, как лилась синяя вода и летали по небу люди, и об этом он медленно говорил между своими молитвами, и Соня, прижимая детей, слушала его, стараясь понять тайный смысл его слов и увидеть то, что видел он сам; но были и другие, которые говорили, что немцы никогда не были варварами, что они с ними торговали, а кое-что не договаривали, и только взгляд их говорил, ускользая, кто знает, что когда они придут, может быть, вернутся старые добрые времена. Лиза, Сонина сестра, в конце концов решила остаться, нет, не могла она оставить свой кирпичный дом, где они жили с Иосифом, который сами строили, достраивали и в нем у них родились их дети.

Лето сорок первого года, будто заранее кем-то было предусмотрено, жарким и щедрым, как настоящее лето, будто заранее кто-то знал, что это будет последнее мирное лето, а впереди всех ждали несчастья, скитания и смерти. Кто же это делал все, думала Соня и зачем? Она верила, что там, наверху был кто-то и не понимала, зачем это было там нужно. В это лето к тете Лизе приехала не только она, но гостила также ее дочка Тоня, вышедшая совсем недавно замуж и родившая только полгода назад дочку Леночку. Вторая дочка тети Лизы Рива жила с ней, 13 июня ей исполнилось шестнадцать лет. Леночка спала в коляске, в саду среди яблонь, и Тоня то и дело выбегала в сад, чтобы солнце не падало бы на нее, однако яблоня была уже большим и развесистым деревом и листья ее давали густую тень и несмотря на жаркий день, под яблоней было прохладно, следом за ней вышла Соня, она вышла за калитку, посмотрела вдоль улицы, и далеко в небе, над землей, несмотря на палящий солнечный день, увидела дальний жар огня, она вбежала в дом, Митя с Надей ели клубнику, которую тетя Лиза только что нарвала прямо с грядки; она помыла ее, залила сметаной, насыпала им сверху небольшую горочку сахара в каждую тарелку и постепенно сметана становилась розовой, клубника выстаивалась немного, чтобы пустить сок, потом она все перемешивала и давала им. Теперь Соне стало ясно вдруг, после вида этого красного зарева, которое стояло в ясный солнечный день, что надо было бежать как можно скорее. Внезапно она увидела Илью, как он шел вместе с другими в плотной многокилометровой человеческой ленте, пешком, потому что никто не давал в деревне подводу ни за какие деньги, она увидела пыльную степную дорогу, забитую людьми с узлами, повозками и телегами, и присмотревшись плотнее к своему видению, она увидела на этой дороге Илью, который с небольшим самодельным мешком за плечами, выделяясь своим ростом шел пешком по этой же дороге вместе с другими. Всю следующую ночь она не спала, она смотрела на детей и знала уже, что Илья не придет и она теперь знала только, что только ей надо решать теперь же, остаться здесь в этом доме с Лизой и Иосифом и ждать Илью и принять все что принесут с собой немцы, или уйти с детьми одной, уехать, убежать, спасая детей. Всю ночь плакала маленькая Леночка, как и все живое, предчувствуя несчастье. Весь следующий день она прождала, помогая упаковываться Тоне, Митю с Надей отправила к соседям, была суета, расставания, и всю следующую ночь Соня постоянно просыпалась, ей снился бесконечный сон, продолжающийся после того, как она просыпалась, вместе с детьми она шла по пустыне и песок, от солнца, жег ей ноги, и с двумя детьми на руках, утопая в песке она, с трудом вытягивая тяжелые ноги, шла по пустыне, когда же она просыпалась, она подбегала и смотрела на детей, как они спали, ложилась, и снова приходил этот же сон. Ночью она услышала скрип телеги, сразу проснулась и лежала теперь с открытыми глазами, несмотря на ночь светился по-беленный потолок. Соня молилась, она думала, что если только что суждено им, то было бы лучше мне, шептала Соня, за них, то пусть так и будет, и за Илью и за них, пусть будет мне во сто крат! а они, Митя и Надя пусть еще живут, господи, чтобы они еще увидели эту землю и этот свет, чтобы они узнали, что такое эта жизнь, но и она шепча так, чувствовала, что она еще только начинала жить, еще только что все начиналось и сразу же должно было оборваться, для кого же это было нужно? вот если до утра, за два эти часа Илья не придет, если он не появится, кто же тогда будет с ними, что будет впереди, как все будет, но и она верила, кто-то был там, она старалась вспомнить, как было у них с Ильей последний раз и не могла, она будто бы уже не могла ничего, песок уже не жег ступни, дети почти летели легко вместе с ней, как и говорил прорицатель Хаим, и паря так в воздухе, она осталась одна, она купалась одна, в реке, в синей воде, в небе еще плыл дневной жар солнца, в это время появился Илья, он будто бы ехал свататься за Лизу, в их дом, но проходя к Лизе обнял ее, прижал туго к двери, и его тугой ствол прижался к ее животу, если бы дверь открыть, то там стояла Лиза, и он повторял все время: все кончено, все кончено, завтра все сгорит, завтра тебя не будет, не будет наших детей, все умрет, остался только этот один день, одна ночь, завтра все пропадет, все-все пропадет, ты с ума сошел, сказала Соня во сне, она упиралась в него, душила своими руками и тут же думала, а как же будет Лиза, как Лиза, если она сама своими руками, вот сейчас его задушит, что будет с Митей, господи, что будет с Ильей, что будет с Лизой, как же она хотела сейчас вспомнить, как было с ним, где он, и увидела его, что он еще жил, он шел один по пыльной дороге; когда она проснулась, она была одна, без рубашки, было душно, вроде бы должна была быть гроза, господи. Она выбежала на улицу, шла война, слышался дальний гул, нет, нет, никогда, никогда, она оттолкнула, наконец тяжесть, она столкнула, наконец, тяжесть с себя, освободилась, и вот теперь проснулась, ощупывая себя всю, и побежала к закрытой двери, к окну, никого нигде не было.

На самом деле, Илья действительно сватался сначала за Лизу, Соня помнила их первый приезд с его отцом в их дом, но потом сватовство не состоялось, и никто не знал, что было и думать, кроме Сони и Ильи, которые все уже знали тогда о себе; когда он только приехал, Соня вдруг почувствовала необъяснимое волнение, это будто она должна была тогда свататься, а не Лиза, волнение сначала шло от того, что это был почти уже муж ее сестры, что, начиная с этого момента, сестра ее вступала в особые новые отношения с жизнью, что появился мужчина, который теперь уже станет жить в их доме и как бы станет частью теперь всех, он как бы становился теперь и ее частью, будто бы у нее появлялась особая близость с ним, вот что у нее было; когда они приехали, Соня, счастливая и торжественная, сидела за столом и от нее исходил свет; но главное было другое, она уже знала, что он станет ее, а не Лизиным мужем; все это вспомнив, она выбежала на улицу, во дворе стояла телега, действительно приехал уже ночью, только не Илья, а Иосиф, и тут же она увидела его, он сидел на пороге своего дома и курил и, обняв его, и плача, сидела Лиза.

По улице, несмотря на ночь, шли люди, кто как мог, катились подводы и стоял какой-то особый молчаливый шум движения, кто-то иногда покрикивал, подгонял, Соня подошла к калитке, снаружи, от дороги, отделяли дом, кроме забора, еще и кусты, и ей казалось, что люди только всплывали над кустами и исчезали, но кроме молчаливого поспешного движения повозок, лошадей и узлов, вместе с ними, над городом двигались будущие несчастья; одни из тех, кто шел мимо Сони должны были умереть уже через два дня от бомбежек, другие попасть в плен, третьих дорога вела в Бабий Яр; четвертые потерять своих детей; пятые остаться без ноги; шестые быть убитыми под Москвой; теперь и вместе с тем, что пронеслось перед ней она знала, что уже никогда не увидит Илью, теперь кончалась старая ее жизнь и наставала новая, ее еще не было, еще не было ничего, кроме горя, с этого и начиналась ее новая жизнь; Соня оглянулась, рядом плакала Лиза. Теперь, может, и не доживем увидеться больше? сказала Лиза, в доме горел свет, Тоня бегала по дому, собиралась, муж упрашивал не брать ничего, но она кричала, искала свои платья, сшитые специально ко дню рождения Ривы, туфли, блузки и постепенно набралось уже три чемодана. Рива была в мать, тетю Лизу, тоже очень красивая, с большими чисто еврейскими глазами, волосы она заплетала в косу, волосы были светлыми настолько, что их можно бы назвать даже русыми. Лиза была старше Сони на семь лет, Соня с восхищением всегда смотрела на Лизу, которая имела особую стать, шила всегда все у лучших портних и выписывала шляпы из Киева, и к ней нужно было иметь особый подход. Когда Соня выросла, то вся стать Лизы перешла к Соне, но в ней еще была и мягкость, особая походка, она не думала, как ступить, как поставить ногу, как повернуться, все это было в ней от рождения, как что носить, в ней светилось счастье новой жизни. Такое же отличие было между Ривой и Тоней, Тоня только была быстрее в движениях, в отличие от тети Лизы. И Рива скорее была похожа на Соню, чем на мать, потому что в ней тоже была Сонина мягкость и естественность движений. Тоня же походила на отца, Иосифа, быстрая, большая, даже громоздкая, нервная, в свою бабушку со стороны Иосифа — бабушку Сурку. Про бабушку Сурку рассказывали историю, как она когда-то мужественно сражалась с бандитом среди ночи, он тянул ее чемодан в окно, а она держала его с другой стороны, била вора палкой, и в конце концов отбила.

Теперь Илья уже не шел, а бежал, бежал, как мог, с отдышкой, с тяжестью. Он не дошел до Винницы, потому что там уже были немцы. Илья повернул обратно, скрываясь, лесами бежал обратно в местечко к отцу, к матери, чтобы, может быть, еще успеть уйти. Румыны как вошли, так и ушли, никого не тронув, и Илья видел, как евреи сходили с ума от счастья, что они остались живы. Но сразу же вошли немцы, всех евреев согнали в одно место, говорят, что шел косой дождь, их заставили рыть себе ров. Илья рыл вместе со всеми, среди криков, поспешно, и все шептал и шептал те же молитвы, что шептала Соня, сидя во дворе у Лизы, рассказывают, что в это время Лиза вместе с Ривой были запряжены в телегу для того, чтобы возить бочки с водой для немцев, немцы устраивали баню, рассказывают, что в это же время, некий Дремлюга показал немцам, где скрывались евреи Левины, Левиных нашли и расстреляли вместе с теми, кто их скрывал, скрывал их Иван Приходько, Дремлюга жил еще довольно долго, когда ушли немцы, когда кончилась война, все знали, что он показывал немцам, где скрывались евреи, но когда кто-то из евреев попытался начать против него дело, власти предложили ему молчать, если он дорожит своей жизнью, работой и жизнью своей семьи; в это время Соня бежала с Митей и Надей в бомбоубежище, которое было устроено в подвале домоуправления, и когда они бежали туда, отец Мити, Илья, рыл вместе со всеми ров и шептал молитвы, и все они теперь молились одним голосом, голосом уже умерших людей, и он уходил в небо, и Илья видел, как евреи сходили с ума, как они разговаривали перед тем, как упасть в яму, и шел, шел долгий дождь под крик немцев, Мойтек в Москве стоял всю ночь, ждал, когда откроется военкомат, чтобы уйти добровольцем, когда же открыли дверь военкомата, он крикнул: да здравствует Сталин, Илья заметил в стороне между всеми, кто рыл ров и уже сошел с ума, и немцами, кто-то появился, но немцы его не видели, он прошел быстрой походкой к их рву, коснулся рукой Ильи, когда шел мимо и исчез за деревьями, Илья не помнил больше ничего, он только старался быть рядом с матерью, рядом с отцом, который все твердил, что это не для них, что немцы умный и цивилизованный народ, это только не для них, и тогда перед Ильей встал кто-то, голос у всех исчез, из горла шел хрип, что повторял отец, Илья уже не слышал, он уже перестал слышать самого себя, но он слышал только одно: ты, или мать, или отец, или все, кто же? ты, или отец, или мать, или все? ты, или отец, или мать, или все, ты, или отец, или мать, или все, кто же, ты, или отец, или мать, или все, и под это беспрерывное повторение у него стучало: кто же, кто же: или все? и он так и упал в ров вместе с этим стуком, к которому присоединился механический равнопромежуточный стук, упал в ров, спасенный, засыпанный горячей смертью других евреев.

Мать однажды вечером, когда отец поздно не приходил с работы, тихий оказался вечер, Митя никуда не уходил, да идти было некуда, Надя с Вовкой жили отдельно, он знал, что если придет туда, что-то там собьется уже с той жизни, которой они жили без него; на столе тогда лежала белая скатерть, отчего так стало спокойно в доме, да и не только в доме, все вдруг кругом стало тихо: оттого Митя и оторвался от книги — вдруг оглянулся и тут же оказалась мать и долго смотрела на него, на Митю, таким пронзительным, уходящим за него взглядом, будто просвечивало его и стены их дома, и мать тогда сказала Мите: я знаю, где отец (уже давно кончилась война, уже все давно кончилось; его, Митина одна жизнь, тоже кончилась, когда он был когда-то с Надей; после их развода, после связи с этой сучкой Валентиной, все это уже прошло мимо, и вот они так сидели тихо, и вдруг мать тоже тихо это сказала), но не было в ее тоне ни сожаления, ни горечи, все либо перегорело давно, либо другое; что же другое, думал Митя, а другое было вот что: что мать все это видела раньше! мать это видела, и видела все, когда вдруг так становилось тихо кругом, далее она продолжала, что вот теперь она может и ему сказать об этом, потому что он должен знать, что вечно она жить не будет, и он должен был знать, вот, эта жизнь шла потоком, а вот что была и тайная жизнь, вот что она говорила тогда Мите, вот сейчас я все вижу, все знаю вперед, но я знаю, что потом я все это забуду и буду мучиться вспоминать, и не знаю, что буду вспоминать свою тайную жизнь, и что есть один человек, который всегда приходит, никто его не знает, кроме нее, и он ей говорил про Митю, что и он, Митя, тоже такой же, как и она, что с ним тоже это будет, поэтому она его и предупреждает, чтобы он, не дай Бог, не прогнал бы это, потому что это прекрасно! это было так чисто, так хорошо, такая цельная жизнь, что-то главное, одним словом, все иначе, поэтому, чтобы он, Митя, не пугался бы, и вот тут же, она и рассказала, что не боялась, что отца убьют, она все видела и знала, как он выходит из могилы, но что за это знание ее нужно было всегда платить чем-то, чем-то таким тягучим родным, за то, чтобы Илью вытащить из этого рва, словом, за все, а вот когда он был на фронте, она уже боялась, потому что не было сил, и еще: что бы ты ни видела, про тебя, про Митю, про Илью, всю эту чепуху, все это надо было бы отбросить, забыть, вот тогда это получалось, когда ты разошелся с Надей из-за этой сучки — Валентины, я же тебе говорила, Надя, у тебя всегда будет стоять перед глазами, будет стоять перед глазами твой сын, все это, да, повторяю, что все это, детские ботиночки, так говорила моя мама, киндерши шихэлэх, то есть все это игрушки детские, печальные, грустные, и я это тоже все видела, и твой конец с Валентиной, и ее подружку Алену, к которой ты тоже шлялся, я даже могу тебе сейчас, когда ты находишься на своих собственных развалинах, на развалинах своей собственной жизни, сказать, как ты познакомился с этой Валентиной снова, если не считать твоего страшного детства, как она пришла к вам в дом, вытащила тебя из твоего собственного дома, мерзавка, но я это уже знала, и так печально было все, я опять тогда вдруг, когда я забыла тебя, когда жизнь ваша развалилась с Надюшей, я одна как-то сидела, и вдруг стало тихо так, и снова о и пришел, я вспомнила себя, как я купалась в реке, и вдруг из воды вышел высокий рыжий человек, ну, что я тогда была? девочка, и рассказал мне всю-всю мою жизнь, и про Илью, про вас, господи, и про тебя с Валентиной, про Надюшу, и после этого стал приходить этот человек, тогда это было не часто, а потом, когда забрали Мойтека, я его увидела снова, я его просила, и он пришел, потом, когда началась война, и я увидела, что было с Ильей, и я тоже просила, и он мне сказал тогда, вот это не все могут, а вот ты можешь, и тут он мне сказал такое, отчего я это могу, я же видела все-все, когда я так вижу, все смешивается вместе, представь себе, что муж этой Валентины, твоей сучки, первый муж, когда ты лежал в больнице сам, после того, как привез ее из роддома, так вот этот муж приходил тогда и смотрел на вашего с Валентиной ребенка, на твою дочку, и тогда же остался у нее, и с ней спал, при только что родившемся ребенке, тут же он пришел с вином, конечно, вроде бы поздравить, и тут же и остался. С этого дня у них и началось, так вот, Валентина пришла к вам в дом вместе с Андрюшей, твоим же другом, когда вы справляли твой день рождения, таким высоким, угреватым, с большим носом мальчиком, у Валентины ведь был вывих на какие-нибудь несообразности, Андрюша ей нравился, потому что выглядел по-детски, хрупко, нежно, несмотря на большой свой нос, она же была со своим уже хорошим женским опытом, но увидев тебя, она как-то отдала предпочтение твоей громоздкости, сразу в ней проснулась самочка; но все это тоже из того потока, и чтобы это все ушло, надо вот что: надо отбросить, потому что есть главное, вот когда к этому главному возвращаешься, то все все это какая-то чушь, какая-то пустая жизнь, то есть я вижу не только это, но это мешает очень; и вот что еще, мы все как бы живем двойной жизнью, нет, не все, но все равно, ты понимаешь, что я говорю, вот одна жизнь пустая, а вот другая, вот другая, как тебе сказать, просыпается иногда где-то там, очень глубоко, и это так тягуче и так по-родному, да, там надо платить, и вот ты платишь — вот такой был тогда разговор, потом сразу после этих слов стал шум, с улицы, с Садового кольца пошел такой шум, будто все сразу застоявшиеся КРАЗы рванули к Каляевской, мимо дома, где жили артисты эстрады к Самотеке, он выглянул в окно, отец шел помолодевший из парикмахерской, какой же это был год? думал Митя, как растворялась их жизнь, когда этот раствор тягчел, когда испарялся, вытекая между пальцами в никуда? И вот мать сразу стала другой, будто все сразу забыла, ушла, захлопотала, заволновалась про отца, поставила чайник, взяла «Вечернюю Москву» в руки, но не читалось, так вот и вернулась к этой жизни. Но вот Митя уже не мог этого забыть ничего и сейчас все сплелось в очень ясную картину, Валентина все говорила ему, что у нее отрицательный резус, что он может совершенно быть спокоен, что все их несчастье, как раз в том и состоит, что при всей их горячей и нежной любви она никогда не сможет иметь от него сына, или дочь, потому что судьба подарила ей этот странный изгиб природы в виде отрицательного резуса. Песни эти про отрицательный резус, конечно, не вызывали у Мити никакого сомнения, так что Митя посчитал бы даже за что-то уж очень ничтожно-мелкое просто задуматься об этом, она даже говорила, что если бы кто-нибудь бы сказал бы ей, что она выбирала способ жизни с ним, с Митей, то если бы только была одна возможность, чтобы быть с ним, например, в тюрьме за какое-нибудь диссидентство, то она бы избрала бы быть с ним, лишь бы он, Митя, был бы там, где она, лишь бы их оставили вдвоем в покое, просто быть с ним, — такой привязанности и того самопожертвования, надо сказать, бедный Митя никогда не испытывал, и когда тот же длинноносый Андрюша посоветовал быть с ней поаккуратней, в смысле детей, он специально позвонил Мите, встретился с ним на Новослободской, и так, разговаривая, дошли до МИТа, где Андрюша учился, то Митя остановился, посмотрел на Андрюшу, повернулся и пошел к метро быстро и счастливо шагая, потому что он-то знал, что все это была чушь, все это было низменно, что ни Андрюша, ни кто другой, не мог просто знать об ее к нему отношении, об их совершенно других отношениях, однако когда вдруг пришло время рожать ребенка, тут, так сказать, и отрицательный резус не помог, оказалось, что был уже второй месяц ее беременности, то выяснилось, что никакого резуса никогда не было, вот тогда-то Митя и вспомнил про свое бодрое счастливое шагание и про их совершенно другие отношения, нет, не то чтобы он мог осмелиться что-либо запретить ей, или даже приказать делать аборт, хотя позже понял, что если бы послал бы ее к чертовой матери, то она бы тогда уж крутилась бы сама, но и к черту ее не послал, и ничего ей не запретил, и вот, пожалуй, по одной какой только причине: перед ним вот какая стала картина, что должен родиться ребенок, кто будет, сын, или дочь, он этого не знал, и что вот в его руках теперь решать, дать жить этому человечку, или не дать, от того, как он скажет, так и будет сейчас, будет этот некто, пока еще пустое для него, воображаемое существо в этой жизни, или никогда так и не появиться в ней, вот в его это было силах, дать, или не дать ему или ей эту жизнь, и ты вот сам Бог, сказал ему кто-то, ты сам должен это решать, кроме того, человек этот был связан как-то с ним самим, это был его человек, произошедший от него самого, и он, Митя, должен был сам себя начать вырубать сейчас, кромсать ланцетом хирурга, тут же всплыли картинки из его собственного детства; как он знал это, он не помнил, но помнил только, что знал, что мать делала аборт дома ночью, и что искромсанное тельце его брата, или сестры потом с трудом запихивалось в унитаз, спускалось в канализацию; вместе с соседкой, которая помогала ей, они возились полночи; и вот поэтому, сказала ему мать однажды, ты и есть другой, тогда же она ему сказала, что этот человечек, которого она выбросила, потом стоял всю жизнь перед ее глазами и рос вместе с ними, с ним, Митей и с Надей, и что когда ей плохо, он, вдруг появляется и смотрит на нее, вот тогда она его и видит, он уже сейчас живет, он вырос, и он носит черную бороду; и вот, начав вдаваться в эти размышления, что значило это запретить рождение, он сразу же понял, что это он не сможет никогда, и чего бы перед ним не стояло, что бы его ни ожидало впереди, он этого не сделает; но и все остальное теперь становилось тоже неприемлемым; между прочим, однажды, когда Митя шел по Ермолаевскому переулку, во дворе, между старыми домами, он увидел такого же по возрасту человека, который был им самим, тогда Мите было четырнадцать лет, тот мальчик был такой же, как и он, по росту и лицом, будто Митя увидел себя в зеркале, но он тогда так же и прошел мимо, как мимо зеркала, только увидев себя в нем и больше ничего, и так пусто было в нем самом, будто кто-то вынул его из Него самого и поставил рядом, пусто и тихо кругом, и так Митя прошел дальше, поднялся на четвертый этаж к другу, рассказал ему об этом на всякий случай, Саня выслушал его внимательно, и ничего не сказав в ответ, врубил Глена Миллера.

Надо было брать гроб, подставлять плечи; взяли, отнесли, нести недалеко, рядом с воротами, поставили гроб на специальный стол из досок, отошли — пауза, словно выдох после носки гроба, разошлись все в стороны, ждать чьей-то команды: широкоплечий низкий старик с седой бородой, с ясными голубыми глазами, улыбался и читал молитвы, похаживал приветливый между всеми, ясно-чистый-блаженный, ходил маленьким шажком, покачиваясь и улыбаясь ясными глазами и светлокожим лицом, приближая всех к высшему пониманию бытия, и слышалось только два исходящих, через почти канонические интервалы, только два слова: о-мейн, о-мейн, и оттого, как он вел протяжно эти два слова, как уходил ими ввысь и мгновенно кратко и безжизненно обрывал и снова светло шептал свои молитвы, оттого, как вдохновенно светился внутренним своим светом, как шептал, шагая и покачиваясь внутреннему древнему своему такту, чувствовалось, как вслед за умершей душой, за умершей, возносившейся ввысь, душой, которой он помогал силой своего возрождающегося вместе с молитвой духа, вслед за возносившейся в синь неба душой, все остальные души стремились следом, они приподнимались, подтягивались ввысь, томясь невозможностью взлета, земным притяжением тела и впервые, что потом забудется навсегда, до следующей молитвы, впервые, раздумывая о новом своем будущем состоянии и рвущейся вверх силе; — кладбище отделялось железобетонной стеной из плит — отстранение от громоподобного цветения жизни, на кладбище яркая зелень буйствовала, свежая земля — буграми с боков, а посредине могильная щель; вокруг стоящих группок толклось несколько нищих — отходили — подходили, протягивали руки, будто голуби слетались-разлетались на брошенный хлеб налету уносили с собой; блаженный приговаривал: уходите, уходите, уходите! вы еще свое получите! уходите! могильщики были рядом, загорелые, развалистого могучего вида, один из них сидел, счищая с лопаты глину, другой стоял, облокотившись спиной на кривую березу — росла в стороне от могилы, березы светились от солнца белым сиянием — руки сложил на груди, смотрел на похороны; могильщики рассчитывали получить с этой могилы полтинник сверху, по пятнадцать-двадцать рублей на каждого; седобородый подошел упругий, радостный, вместе со всеми, возвышенно-танцующим шажком — вы еще свое получите.

Когда подошли с гробом, велели положить, отстранили всех, немного постояли, все самые близкие стояли рядом беззвучно, потом взяли крышку, быстро застучали молотками, заколотили наглухо, удары молотков схлестывались между собой среди берез.

Сделали! Все в сторону. Заводи. Отпускай, Иван! Сдавай послабше — меня утянешь с ним! Сделали! Аминь! О-мейн! Теперь молитесь. Засыпай. Все будет в порядке, холмик обязательно сделаем. На него венки ложите, цветы. Быстро лопатами засыпать. Гроба не видно, земля осыпается. Быстрей! Теперь только холмик — и порядок! Все сделали. Аминь. Ложите цветы. Пусть земля ему будет пухом. Где венки? Укладывай бока, три венка с одной стороны, три с другой, Ложите цветы.

Березы светились белым сиянием, среди берез остались мать, Митя и Надя.

После кладбища должны были состояться поминки, и сквозь слезы, вытирая их рукой, Соня приглашала всех прийти к ним. Но еще до этого, все разбрелись по кладбищу, хотя бы постоять возле здесь же похороненных близких. Тимофеич, приятель отца, шмыгал носом, из красных глаз его текли слезы, и он все повторял: вот так, Митя, вот так, и все был где-то рядом с Митей, с Тимофеичем Илья все отводил душу, все вспоминали отчего и как могло такое получиться, что советская власть так скрутила людей, что ни продохнуть, ни вздохнуть, ни выдохнуть нельзя, и когда они уже выпивали не первую рюмку, Тимофеич, который все только обещался рассказать про свою жизнь, а так все крякал и приговаривал: запри дух, ни продохнуть, ни выдохнуть, тут начинал уже рассказывать про свою жизнь в лагерях, такое, отчего у Ильи, который живой лежал в могиле, а потом был в противотанковом батальоне и в заградотряде, был ранен, случайно был подобран и остался жив, текли из глаз слезы. И сейчас Тимофеич был рядом с Митей и все говорил ему, что теперь главный мужчина в семье он, Митя, что сестра отрезанный ломоть, у нее муж Александр, и хоть у него, Мити, тоже была раньше и есть сейчас семья, но он другое дело, он сын, и жизнь матери теперь только на нем. Памятники были поставлены густо, отовсюду глядели лица, лица, мужчины, женщины, дети, в костюмах, галстуках, серьезные, сосредоточенные.

Подошла Вера, дочка Мойтека, она ходила на могилу к отцу, высокая статная и рыжеволосая, после смерти Сталина они вернулись из ссылки, прижалась к Мите, обняла его, вот я тебя почти не знаю, но ты мне родной человек, Митя, теперь мы с тобой сравнялись, горько говорила она, мы не видим друг друга, но я чувствую к тебе такое тепло, вот здесь, вот здесь, шептала она, целуя его, не стесняясь ни своих слез, ни теплого, неожиданного чувства.

Когда забирали отца, Вере было шесть месяцев, отец работал в аппарате министерства тракторного машиностроения, министром тогда был Дыбец, который тоже был арестован и исчез, но сначала забрали начальника Мойтека, Владимира Соловья, тоже еврея, бывшего тогда заместителем Дыбца, высокого энергичного человека с чистыми глазами. Мойтека, как и Соловья взяли на работе, и в тот же день пришли с обыском к Оле. Обыск проводил лейтенант Иванов, Оля держала Веру на руках и Иванов даже был галантен, предлагал Оле стул, но она не могла сидеть, ходила по комнате вместе с Верой, которая проснулась от стука в дверь, но не плакала, потому что думала, что было утро. На полу стояли развороченные чемоданы, Иванов ходил следом за Олей, уговаривая успокоиться; наконец, когда она вышла на кухню, он пошел следом и, раздвинув руки, преградил ей дорогу в коридоре. Дайте мне вашего ребенка, сказал Иванов, нет-нет, говорила Оля, если вы хотите нас расстрелять, то только нас вместе, только вместе, уходите, не стоите здесь, только нас вместе, ну что вы, сказал Иванов, вы, евреи, очень нервные люди, мы ничего не сделаем с вашим ребенком, успокойтесь, пожалуйста, вы же видите, что я интеллигентный человек, да, сказала Оля, вы очень интеллигентные люди, очень, за что вы арестовали мужа? почему вы забираете всех по ночам, кто вы такие, что вы делаете с людьми? что вы делаете со всеми, господи, откуда вы? какая мать вас родила, господи? почему вы нас мучаете? Нам нужно вас обыскать, сказал Иванов сухо, и, пожалуйста, не устраивайте еврейских истерик. Тетя Оля положила Веру в коляску, дала ей тряпочного зайца, всю взрывчатку я уже положила под мавзолей, сказала она, интересно, кто же из вас это будет делать? Вы? Иванов позвонил на Лубянку, попросил прислать Пантюхину для обыска женщины, вышла маленькая неувязочка, присылать никого не обещали, все люди были по объектам, обычно всех обыскивали люди Иванова, либо он сам, евреи же всегда выпендривались, Иванов взял телефон и ушел на кухню, волоча по паркету черный шнур, который тянул за собой разбросанные по полу вещи, Оля, сложив руки на коленях, сидела на стуле рядом с Верой, теперь совершенно беззвучно, беззвучно покачиваясь, будто молясь, но никаких молитв она не знала, в это время хорошо одетые люди с Лубянки, скользили из комнаты в комнату, вытаскивали книги, письма, тетради, вытряхивали листки, один из них сидел в столовой и каллиграфическим старательным почерком медленно записывал все, что приносилось, когда принесли записную книжку Мойтека, он записал: первая страница начинается со слов: «Алтухова Сарра Григорьевна», он обмакнул ручку в чернильницу с фиолетовыми чернилами, собираясь писать дальше, но пока ничего нового никто не приносил, Вера сидела тихо в кроватке и играла с тряпочным зайцем, а тетя Оля сидела, покачиваясь на стуле и беззвучно что-то шептала. Простите, сказал писчик, сняв сначала каплю с пера и положив ручку на отдельный лист бумаги, чтобы ничего не испачкать. Ольга очнулась, она смотрела на писчика, что вы от меня хотите? спросила она. Здесь написано: «Алтухова», сказал писчик, что это такое? кто это писал? Кто такая Алтухова? анархистка? почему ваш муж написал это? Он в упор смотрел на Олю, он обмакнул перо в чернильницу и на отдельном листке каллиграфическим своим почерком записал: «Алтухова Сарра Григорьевна, по-видимому, связная арестованного гражданина Мойтека Абрамовича Гольденберга». На этот обыск писчик Антошкин шел с каким-то восторженным чувством, перед обыском их всех инструктировали, им было объявлено, что Мойтек Абрамович Гольденберг был агентом английской разведки, долгое время работал за границей, имеет обширную агентуру в Европе, поэтому как только Антошкин переступил порог, он проникся особым чувством собственной значимости и восторга, это он, Антошкин Сергей Михайлович, в прошлом малоквалифицированный рабочий с путиловского завода призван был теперь исполнять важную государственную работу, он тайком поглядывал на жену врага народа Мойтека Абрамовича Гольденберга, на его маленькую дочку, ничего, сказал Антошкин вслух, отвечая своим собственным мыслям, партия вас перевоспитает. А вы ее лично знали, спросил Антошкин. Да, ответила тетя Оля, она была с нами постоянно, когда мы были в Германии, и когда мы жили в Париже и в Лондоне. Вошел в комнату Иванов, ну вот, сказал он вежливо, через полчаса будет Пантюхина, она вас и обыщет, это вас устраивает? Да, это меня устраивает, ответила тетя Оля, теперь в глазах ее был живой блеск, даже странное для обыска веселье. Вас, евреев, не поймешь, сказал Иванов, не думайте, что я антисемит, со мной работают некоторые ваши соплеменники, они достойные советские коммунисты, но и у них это то же есть, вот вы только что готовы были умереть, бросались на меня, забыв обо всем, вели себя дерзко, несдержанно, вызывающе, Антошкин тоже порывался что-то вставить, но Иванов отмахнулся, обождите, Антошкин, а вот теперь вы изменились, у вас в глазах блеск, будто вы собрались на свидание с любимым человеком, даже некоторое веселье, а ведь вы должны понимать, что вас ждет как жену врага народа, в вашем положении, я уж не знаю, что вам и советовать, у вас маленькая дочка, вам нужно вести себя иначе, а вы веселитесь, играете глазами. Я вас презираю, сказала тетя Оля, кто вы такие? откуда вы взялись, откуда взялась ваша порода людей? Мы ведь тоже образованы, не слыша ее, говорил Иванов, мы читали книги, мы любим музыку, я, например, рисую, играю в теннис, говорю по-английски, не думайте, что только вы все это можете, я знаю, что вы в своих семьях любите детей, у евреев это пунктик, ваши дети не валяются в грязи, они растут отдельно, но у вас нет здравого смысла, a у нас есть, вы идете на огонь и сгораете, продолжая молиться своему богу, которого нет, хотя знаете, что через минуту вас не будет, но вам как будто это все равно, вас как будто не заботит ваша собственная жизнь, вы хотите быть особыми, у меня есть один старик, который все утверждает, он тоже из ваших, что разговаривает с богом, на нем уже кости остались, да кожа, а он все упирается, хитрит, изворачивается, притворяется святым, а вот сейчас вы ведь даже стали красивы, представьте себе, я бы мог бы даже в вас влюбиться, такая у вас сатанинская сущность, согласитесь, что в этом что-то есть. Вы мерзавец, сказала Оля, я вас презираю. Вошла Пантюхина, плотно сбитая, в военной форме, блондинка, ну, что, Иванов, сами никак не справитесь? а все называют вас мужчиной. Не подходите ко мне, сказала Оля, не подходите, она почувствовала тошноту, накатила слабость, и она без чувств сползла со стула на пол, теперь она лежала среди разбросанных вещей на полу; с ними, с интеллигентами, всегда так, сказала Пантюхина, чуть что обморок, она достала нашатырный спирт, деловито между тем ощупывая Олю и оголив ее грудь. Оля очнулась, Иванов поднял ее и посадил на стул, руки у нее дрожали и ей дали подписать протокол. Иванов вновь позвонил на Лубянку: что делать с женой вредителя, у нее дочка еще до шести месяцев, может, пока не брать? да, оставьте, сказали с другой стороны, никуда она пока не денется, пусть дочка подрастет; вот видите, сказал Оле Иванов, уходя, мы тоже гуманисты. Однако, через три месяца Олю вызвал все тот же следователь Иванов, повестка лежала в почтовом ящике, вместе с газетой «Правда», сначала она ее не заметила, она взяла газету, в надежде узнать, может быть, что-нибудь изменилось. На первой странице был портрет Сталина с ребенком на руках. Веру она отвезла к Соне, Илья вместе с Надей, сестрой Мити и Митей, ходили в зоопарк, на Красную Пресню, и он держал Веру на руках, показывая ей зверей, а Митя с Надей, держась за руки, шли рядом. Из газеты выпал листок бумаги, кто-то открыл в это время парадное, листок подхватил поток воздуха, и только побежав за ним, пока он неровно вихлял, плавал в воздухе, она поймала его на газоне, между двумя домами, где запрещалось даже ходить; соседи недружелюбно, с подозрением смотрели, как она бежала за листком по газону, все в доме уже знали об аресте мужа и почти никто не здоровался с ними, когда же она проходила мимо лавочки, где сидела дворничиха Степанида Даниловна, та даже приподнялась, стараясь заглянуть, что было в этой бумажке, потому что могло быть по-разному: либо пан, либо пропал. Но Оля даже не прочитала ее, только развернула и быстро вошла в подъезд, все три месяца она писала, ходатайствовала о свидании с Мойтеком, но ответ не приходил, пока доехала до четвертого этажа, сердце совсем опустилось в предчувствии еще более тяжелого, чем то, что уже произошло с ними. В бумажке писалось, что Олю вызывали к следователю Иванову. Иванов попросил ее написать заявление с просьбой об освобождении ее мужа, Мойтека Абрамовича Гольденберга, которое и явилось основанием для высылки Оли с дочкой Верой. Она пыталась оставить Веру с Соней, но они были высланы в Воркуту вместе, Оля и девятимесячная Вера.


Ночью Мите приснился сон, рассказ Тимофеича, Тимофеич якобы сказал ему, вот я тебе все время боялся рассказывать, а вот сейчас решился, потому что для этого, может быть, я и остался жить, и тут же Тимофеич замолк, а Митя стал припоминать, что Тимофеич рассказал его отцу, Тимофеич выехал из лагеря, тут же перед лагерем стоял бюст рабочего во весь рост с молотом и наковальней, все это было вылито из бронзы, перед образцово-показательным лагерем, в ко тором отсиживал свой срок Тимофей, затем шла высокая непроницаемая стена, с гэобразным загибом из колючей проволоки, по углам стояли вышки, внезапно ворота лагеря открылись, и на телеге въехал Тимофеич, кнут его просвистел над лошадьми, и они побежали, но делал он это для вида, чтоб для тех, кто наблюдал за ним, с охотой ли он выполняет эту свою лагерную работу, и он делал вид, что выполняет охотно, когда же телега вошла в тень, от большого охранного барака за территорией лагеря, хотя и было опасно у всех на виду, но тут Тимофеич тормознул, он будто бы знал, что Митя его ждет, кругом уже не было еды, но в лагере она была, хотя там только ели бронзовую пыль, как образцово-ударное предприятие, строящее социализм, вот только такая еда и была там, а Митя остановил его лошадей и про сил Тимофеича взять его, я хочу это видеть, мне надо, сказал Митя, ты и остался живым, чтобы мне это рассказать, и чтобы я это увидел. И они поехали. Сначала шла выжженная степь, увалы, сопки, и вот после последней сопки, Тимофеич засмеялся как-то дико и погнал лошадей, вот теперь смотри. И вот что Митя увидел, кругом по степи, насколько хватало глаз, ползли годовалые, как Вера, когда их арестовали, дети, сил у них не было, но они знали, что за сопками, есть забор, за колючей проволокой, и вот за этим забором, где стоит бронзовый человек, вот за этим забором, туда и надо ползти, там и есть хлеб, за колючей проволокой; Тимофеич сначала пронесся лихо, со свистом, рассекая кнутом пространство и странно никого не подавил, вот смотри, кричал он, какое раздолье, смотри и запоминай, я сделаю лишний круг, и вот над всем этим раздольем, в небе, поднятый на воздушных шарах, над Кремлем, хотя и было еще светло, в небе, подняли портрет Сталина, и он держал на руках ребенка, и портрет поддерживали прожекторные столбы света; ну вот, сказал Тимофеич, видал, вона как! портрет был из той же газеты «Правда», которую нашла Оля в своем почтовом ящике, только тысячекратно увеличенный и поднятый прожекторным светом, так это же день победы, подумал Митя, девятое мая, он вспомнил седого отца, вернувшегося с фронта, плачущую мать, свою жену Надю, Вовку, всех их держал Сталин на своих руках, и они плавали в небе, ну видал? спросил Тимофеич, я и сам не верил, вот за это меня и кормят здесь, что я это делаю, он внезапно остановил телегу, портрет Сталина пропал, в небе стоял только прожекторный свет и будто Бог слетал по этой дороге вниз, на землю, столб этого огня пропадал днем и светился ночью и в любом месте была дорога обратно, уже под самое утро, когда слышался Аврааму рассвет и подъем неба, он понял, что падал горящим камнем с неба Бог, он услышал поздний обвал пустоты, раскроившей вселенную надвое, что-то отпадало от того света, в котором он, Митя, жил: по этой дороге и пролетел Бог, он будто бы собирался разрушить город, в котором жил Митя, Соня, его сын, дочь, похороненный отец, все должно было вот сейчас, на его глазах сгореть, и тогда вышел Авраам, Митя же лихорадочно подсчитывал всех своих родственников и просил у Бога, что если бы хотя бы пятьдесят праведников найдется в этом городе, если бы только пятьдесят, то может ли Бог сохранить его? И Бог ответил ему, что да, если будет пятьдесят, то он сохранит его, но вот теперь из всей Митиной толпы друзей и родных, постепенно стали все расходиться и он кидался к ним, ловил их за рукав и умолял остаться, и они молча отводили его руки и уходили, первым ушел отец, он молча встал и пошел вдоль могил, где уже лежали его отец и мать, мимо места, в котором он уже однажды был, где лежал засыпанный землей, потом встала тетя Лиза, потом Мойтек, дочь тети Лизы Рива, и все шли вслед за Митиным отцом, тогда снова появился Авраам и он спросил Бога, если только сорок человек праведников было бы в Содоме, то оставил бы Бог город? и Бог тогда посмотрел на Авраама и ответил ему, что и тогда бы он оставил этот город, и так повторялось несколько раз, пока, между тем, все вставали и молча шли за Митиным отцом, к ним даже присоединился Тимофеич и за ним ползли его дети, которых он не успел вывезти в дальние степи, и Авраам все это видел, и видя все это, догнал уходящего Бога, да, теперь уже не оставалось надежды, но если бы хотя бы было десять праведников в этом городе, то оставил бы он его? и Бог повернулся и долго смотрел на Авраама и сказал ему, что, если бы было десять праведников, то и тогда бы Бог не сжег бы этот город; да там не было даже десяти праведников! изумился Митя, только Лот, жена, стоявшая среди выжженной земли и две его дочери, Лот всю ночь бегал, убеждая уйти всех, а кто же мы? спросил Митя, кто мы? он пробежал мимо синей Содомской площади, площадь была задумана, как центр вселенной, центр нового мира, центральную группу здании окружала краснокаменная звездчатая стена, в которую время от времени замуровывали наиболее выдающихся деятелей этой страны, а перед стеной была построена мраморная красная гробница основателем Содома, но как Лот ни убеждал их бежать, спасаться, никто не верил, над ним только смеялись, Митя только сейчас подумал, что центр вселенной, город Содом, начинался с кладбища, с кладбища начиналась вся эта страна, здесь же происходили парады, пиршества и произносились речи, до взрыва оставалось, может быть, полчаса, тут Тимофеич набрал полную телегу ползущих детей, так что тяжело было уже везти, а хотели попасть все дети, но не было места, тогда Митя сам вышел из телеги, и сказал, я побегу рядом; и вот, смотри, вот моя работа такая, я их набираю полную телегу и отвожу их далеко в степь и там сбрасываю, оттуда они уже никуда приползти не могут, вот это, как на духу, вот это я и делаю, каждый день, и за это меня и кормят, вот это я и делаю, вот всего другого нет, а вот это правда, и я знаю, для этого я и не сгнил в Магадане и остался жить, чтобы все тебе рассказать; а что делать сейчас? спросил Митя, а сейчас делать что же? сейчас я сделаю иначе, он выхватил из-под себя серый брезент и накрыл всех едва двигающихся, всю телегу им, я их повезу за колючую проволоку, пусть они хоть там поживут немного; и вот Митя побежал рядом, а Тимофеич повез всех в лагерь к бронзовому рабочему, который на наковальне варил суп для всего лагеря, и они скрылись за гэобразным забором из колючей проволоки, между прочим, у Мойтека на теле остались следы колючей проволоки, в которую его обматывали и катали по полу, пока он не сошел с ума, и пока он ни начинал кричать: да здравствует Сталин, потом, когда Олю выслали, на следующий день Мойте-ка выпустили, он уже пришел в себя, его перестали катать уже давно, и он под усиленным надзором поправлялся, он прибежал домой, с отрезанными на штанах пуговицами, держа их двумя руками и жил несколько месяцев у Ильи и у Сони, пока однажды они собрались с духом и под взглядами соседей, приехали и отвезли его в квартиру, которая стояла опечатанная, пустая и пыльная, ну вот, мы тебя привезли домой, сказала Соня, и соседи, преданные советские граждане, генеральские семьи, и семьи работников министерств и ведомств теперь каждый день слышали, как сумасшедший еврей Мойтек кричал: да здравствует Сталин, но и запретить нельзя было, и письмо написать в ЦК, и не улыбаться радостно тоже нельзя было, коль скоро они жили в этом доме, в этом городе, и в этой стране, Мойтек же гулял по двору, однажды он остановил генерала, готового уже нырнуть в подъезд и предложил ему вместе, чтобы звучало на всю улицу, вместе крикнуть, генерал было хотел вежливо отодвинуть его в сторону, но уже стеклась толпа, сверлившая генерала глазами: что же он будет делать? и остановившись, генерал снисходительно полуобернулся к Мойтеку и сказал насколько мог убедительно в лицо Мойтеку, что тот просил у него, добавив, правда, от себя, наш вождь и учитель, товарищ такой-то, да здравствует, Мойтек обернулся к толпе: в генерал не может, у него болит горло, он много сегодня кричал на учениях, и он тогда повернулся к толпе и дирижировал ею, и она кричала, чтобы показать, как бы надо было кричать генералу, и все боялись разойтись, каждый боялся сдвинуться с места, а неутомимый Мойтек все продолжал и продолжал дирижировать, и генерал тоже боялся сдвинуться с места и к концу, после длительной тренировки, кричал вполне громко. У Мити же стучало в голове: там даже не набралось и десяти праведников, после этого Митя начал искать улицу, где жила Надя, он долго плутал по Москве, потом спустился по улице Герцена к Манежу, город был пуст, будто уничтоженный нейтронной бомбой, пустые улицы, открытые двери, не было ни одного звука, осматривая здания и пустую с выбитыми стеклами гостиницу «Москва», он пошел выше к Синей площади в центре Содома, мостовая площади была выложена синей брусчаткой, и размер каждого камня был как раз в две детских ладошки, вот он и пришел к главному, что каждый камень здесь был не простым камнем, а главное было вот что, что камень, каждая брусчатка здесь была не просто так, а что-то означала, как памятник, стоявший на могиле его отца, вот он и ухватил главное, что означала эта брусчатка, потом он вошел в мраморную гробницу основателя этой страны, там была керосиновая лавка, подумал он, вместо основателя там продавали теперь керосин, а, может быть, и всегда, так было — разливали желтый керосин; потом, гуляя так, он нашел, наконец, то, что искал, это была москательная лавка, он купил там тонкий перочинный нож и спрятал его в карман, правда, сначала попробовал, как он складывается, наконец, долго плутая, он нашел, где живет Надя, он взбежал на четыре этажа вверх и своим ключом, которого у него уже не было, открыл дверь; Надя лежала голая на диване и читала книгу, здравствуй, сказал Митя. Опять ты, сказала Надя, когда же это кончится, господи. Ты моя жена, сказал Митя, он сел рядом с ней так, что касался теперь ее ноги, ты моя жена, повторял Митя, Надя села и подтянула к себе колени, обхватив их руками, поезд ушел, сказала Надя и перрон подмели, нет, не подмели, ответил Митя, не подмели, — подмели, Митенька, подмели, мне противно на тебя смотреть, вот тогда Митя встал и ударил ее по лицу, и каждый раз, когда он так делал, он говорил ей: ты моя жена, ты моя жена, таким образом, он сказал ей это три раза, а она тогда сильнее сжала ноги, и ударила его ногами, и он упал на пол, ради бога, уходи ты, ты мне противен, сказала Надя, ты это понимаешь, что ты мне противен? Но я тебя люблю, сказал Митя, это уже не имеет никакого значения, ответила Надя, понимаешь, теперь мне уже все равно, в это время раздался телефонный звонок, она встала, подошла к телефону, и пока она так стояла, Митя тоже поднялся и просто смотрел на нее, да, здесь, сказала Надя по телефону, и пока я не могу от него избавиться, ну что ты, приходить не надо, так, пожалуй, бог знает что может произойти, хорошо, я позвоню, и вот, когда она закончила, Митя подошел к ней сзади, чтобы обнять, и странно, она ничего ему не сказала, опустила его руки с груди ниже, и только подталкивала его руки к низу живота, тихонько вниз подталкивая, сама же все туже прижалась к нему спиной, желая вдавиться в него, и откинув свою голову, стараясь положить ее к нему на плечо, она тянулась вверх, Митя же, боясь, чтобы это не пропало, едва только сдвигал свои руки вниз, и Надя все подталкивала их книгу и сама тянулась вверх, и вот, когда он уже был там, она вырвалась, нет, это невозможно, сказала Надя, она закрыла лицо руками, и сжавшись, села на диван, это невозможно, пойми же! я не хочу тебя видеть, и, пожалуйста, не протягивай ко мне руки, только не протягивай ко мне руки, я тебя прошу, не надо! Тогда Митя и вынул свой блестящий ножичек, купленный в москательной лавке, хорошо, сказал Митя, теперь ты подойди ко мне, и мы все это закончим, хорошо, сказала Надя, она подошла к шкафу, вытащила свою ночную рубашку, сейчас мы это закончим, сказала она, сейчас, сама протянула к нему руки, и, закрыв глаза, шла ему навстречу, и он тоже, вытянув ей руки навстречу, шел к ней, в одной руке у него был раскрытый перочинный нож, только не протягивай ко мне руки, сказала она, я иду к тебе, я хочу тебя последний раз обнять, а потом, ты меня убьешь, и не целуй меня, пожалуйста, только не целуй, я хочу к тебе прижаться и все, влиться в тебя, в это время и приехала милиция и, хотя он два часа скрывался от нее за мусорными железными баками, во дворе, поджидая Надю, и поджидая, пока стемнеет, и только потом поднялся и позвонил в Надину дверь, милиция все-таки его нашла, когда Надя открыла дверь, стоял в дверях знакомый лейтенант, с которым Митя разговаривал об убийстве отца, Митя ему доказывал, что отца убил Володька, но у вас же нет доказательств, сказал лейтенант, потом у вашего отца была большая страховка, может быть, вы его и убили, тут Митя и кинулся на него, но Надя в рубашке, бросилась между ними, она вытолкнула лейтенанта за дверь, хотя Митя еще порывался ему сказать, что кто-то взломал отцовскую дверь, уже после смерти отца, дверь была прочно забита Митей двумя скрещивающимися досками, их сорвали и выломали прочную толстую филенку, но внутренняя дверь была закрыта, видимо, не успели, и вот, они с Надей теперь стояли за ней, прижавшись друг к другу, Надя все еще была в рубашке, ветер из раскрытого окна обдувал ее и рубашка спереди облепила ее ноги, грудь и живот, а сзади хлопала, будто белье, вывешенное на ветру, а Митя старался поймать ее и тоже прижать ее к ее спине, и самому там оказаться, потом он увидел свой ножичек, он валялся в раковине вместе с чашками для чая, он быстро подбежал, схватил ножик и выбросил его за окно, и он упал в куст сирени, возле Надиного подъезда, теперь пошли со мной, сказала Надя, только не протягивай ко мне руки, она сама взяла его за руку, и вытянув одну вперед, будто слепая, повела его в свою комнату, и он тоже, закрыв глаза, шел за ней, а что вы боитесь так за квартиру отца? у вас, что, брильянты, или золото там? сказал лейтенант, отец уже умер, ему-то все равно, а вы собираетесь делить наследство уже, его могила еще не остыла, сказал кто-то, я знаю, ваша национальность любит брильянты, ах ты тварь! крикнул Митя и задохнулся, ничего больше не кричалось, Надя спала, как ребенок, с раскрытыми губами, и он тогда наклонился над ней, открыл свои губы точно так же, и поцеловал ее, потом он спал долго, умиротворенный и к утру забыл все виденные им ночью сны.


По глинистой раскаленной растрескивающейся под ногами тропе, три женщины и впереди, крепкий старик, бежали к холмам. По том одна из них остановилась среди выжженной светом земли, потому что оглянулась, а трое продолжали бежать вперед, не оглядываясь, и жена Лота, крепкого старика, бежавшего впереди, так и осталась стоять навсегда, превратившись в соляной столб; сзади уже несколько часов горел Содом, после того, как двое пришельцев появились у него дома и вывели его семью за край города, сам же Лот безуспешно пытался убедить свою родню покинуть город, всю последнюю ночь, которая была дана ему, он ходил из дома в дом, но все имели скот, жен и детей, и, несмотря на вопль живых душ, шедший к Богу, они могли жить в этом городе, дышать и рожать детей, жить, ничего не желая больше того, что выпало им в жизни. Пришельцы пришли от Бога, предупредить Лота, потому что Лот был племянником Авраама, Лот вспомнил начало, смерть своего отца Арана, который умер, когда Фарра, отец Арана, жил, Фарра ушел из Ура в Ханаан, взяв Аврама, Сару и Лота, Аврам ушел из Ханаана и взял Лота и Сару, и теперь он, Лот, бежал с двумя дочерьми в землю, которую он не знал, знал он только, что это были холмы, указанные пришельцами, но изменил путь, и пришельцы согласились, и он ушел в близкие холмы, где были пещеры, сзади жгло спину, горела Синяя площадь и красный мрамор гробницы основателя, освещал впереди тропу, пришельцы торопили Лота, когда взошла заря, господи, сохрани нас, сказал Лот, сохрани наши души живыми, и это были слова Бога, потому что пришелец сказал ему: спасай душу свою и не оглядывайся назад, когда поставили его пришельцы вне города, Лот ушел в Сигор, а потом ушел в пещеры, это была новая земля, пустая безлюдная земля, и на ней жил только Лот и его две дочери; ночью к нему пришла старшая дочь и легла рядом с ним, рука ее скользнула сначала по груди его, поросшей черным и седым волосом, Лот же ночью ждал, когда это случится, он лежал неподвижно, но под рукой дочери тело его начинало жить, потом она проскользнула рукой к корню его и взяла его руками, корень вырос, став небольшим деревцем, за пещерами все еще горела земля, а в пещере распространился запах вина, выпитого перед сном Лотом и его дочерьми, и запах рождающейся человеческой жизни, он спал с дочерьми, и обе они приходили к нему ночью и брали его корень двумя руками и благодарно целовали его, и от них начиналась теперь новая жизнь, запах жизни бился теперь под грудью дочерей Лота, а его жизнь продлевалась их собственной молодостью, они смотрели теперь только вперед, и он спасал душу свою и не оглядывался, как сказал ему Бог, потому что в городе сгорели его дочери, зятья и их дети, с ним теперь были его две дочери, и он, теперь, был их частью, а они его, и они жили и ждали, когда придут их дети.


Митя думал, что то, что вместе сейчас сплеталось на многолетнем расстоянии, оказывается, было когда-то их общей жизнью; что-то еще говорило в нем, что оглядываться было нельзя, нельзя было вспоминать, видеть, что видел он: пустую песчаную землю, сожженные, погубленные ростки трав и деревьев; когда свет выхватывал их, они казались высеченными из камня, ни ветер, ни огонь были теперь им нипочем, а все, что виделось при вспышках, как бы посылало всем: вот, что с нами было, смотрите, да, это было, смотрите, с отцом, с Мойте-ком, с Тимофеичем, с Олей, и так без конца, когда вспыхивал свет: было, было, было; над городом вилось множество тонких струек-дымков, они все обволакивали: здания, дома, холмы, над всем городом они уходили тонко вверх, но где-то все-таки обрывались тонкой нитью, но что было странно, что и они были неподвижны, хотя до сих пор, все еще ввинчивались в небо, весь город как бы пылал прозрачными застывшими струями, город был как бы подвешен на нитях, которые могли каждое мгновенье оборваться, и он знал откуда-то, что оглядываться было нельзя, хотя и видел он все, находясь на многолетнем, казалось, безопасном расстоянии, оглядываться было нельзя: он и сам мог бы застыть на этой дороге навсегда, став продолжением города.


Вот теперь Митя пытался представить, когда же мать была счастлива? Неутомимый отец, полный в тридцать пять лет жизненных сил, широкоплечий, высокий, с длинными сильными руками (Митя помнил, как он любил поливать отцу из ведра, a тот, любил умываться так, любил мыть руки мощной струей, как отец тщательно мыл их, обглаживая ладонь ладонью, большие мощные пальцы рук, широкие длинные кисти, будто вновь они выходили во двор с ведром и на траве Митя поливал ему из ведра, потом он долго мыл шею, фыркал, счастливый, долго мыл лицо, а Митя, тоже счастливый, был рядом, с трудом поднимая ведро, гладко-лакированной струей воды, в которой отражался весь их дом с окнами, бельем, которое висело во дворе, сушились чьи-то простыни — все это отражалось в плоской широкой струе, которая бесконечно, казалось, текла из ведра, и новые картины их жизни, чисто-прозрачные, выливались теперь на мощные руки отца, пока он мылся, и как же было не назвать теперь все это счастьем? струя бесконечно вытекала, а отражение живой жизни было неизменно, хотя и подрагивало на поверхности водной рястяжливо-тягучей пленки, разрывалось, смещалось, но вновь, неизменно застыв, восстанавливалось; и как было от этого не ощутить всем счастья? ему, матери, сестре, всем, жившим рядом людям: от двора, деревьев, дома их, от сильнорукого отца Мити? так вот, неутомимый отец быстро снова усаживал его в седло, когда он падал, и они бегали новыми кругами по двору номер восемь, одной из самых известных в Москве московских улиц, а потому и самых известных в мире, во всем земном мире, где росли леса, розовые горы, травы, все это освещалось желтым теплым солнцем, утром и днем, когда все выходили во двор, ночью (когда все спали), звездами и луною, летали птицы, бабочки, ползли муравьи в ветвистой траве на буграх, росли шампиньоны (прямо в их городском дворе, будто двор был частью особого городского леса) и вновь росли леса, покрывая всю землю и заползая на горы, закрывая землю теплой для зимы шерстью и на всем земном шаре, кто-то крутил педали, и шар вместе с солнцем и со всеми звездами перекатывался в небе, подставляя свои разные бока солнцу, которое тоже кто-то подкручивал и пока все это начало так гладко и бесконечно перекатываться, кто-то очень долго бегал новыми кругами по булыжному двору, падал, снова садился в седло, снова падал, пока, наконец, все начало медленно катиться одно возле другого в синем небе;

к концу этого дня Митя уже начал ездить сам, все катилось само собою, и он был счастлив, и счастливый отец стоял и смотрел, сложив руки, двухлетний Митя крутил педали, катились колеса, булыжник вместе с ним, в полном теперь согласии катилась вместе с ним земля;

оглядываясь на город своего детства, он все искал место, куда бы лучше поставить ногу, осторожно нащупывал почву, пока не убеждался, что можно твердо стать, ничего не опасаясь.

А вспышки, освещали разное, то давали вариации прежнего, что уже виделось, но все иначе, однако наворачивалось, образовывалась ретроперспектива, и вперед, и назад, как раз из точки, куда он помещал себя; он обдумывал, например, вот еще что: что ни Митя (уж он-то конечно! всего-то было два года), ни отец, его отец, ни те, кто смотрел из окон, так вот, ни те, кто смотрел из окон, как неистово отец обучал маленького двухлетнего Митю, никто-никто, как бы он ни был мудр, а настоящих-то мудрецов просто не было, мудрецы редки, как цивилизации, не мог тогда предугадать, что ждало всех в сороковые-сорок первые, в сорок седьмые-пятидесятые, в шестьдесят-шестьдесят пятые, а уж теперь-то мы можем сказать (по индукции), в восьмидесятые-двухтысячные, правда, отец Мити ждал войны, он все повторял без конца, что война с немцами непременно будет, и когда они приехали перед войной в Винницу, он опять — ездили они туда каждое лето на два-три месяца, и у Мити до сих пор в глазах была огромная миска клубники со сметаной, которую тетя Лиза ставила на стол, миска была таких необъятных размеров, так она источала щедрость той земли и тети Лизы, когда она ее ставила на стол, что Митя начинал опасаться, что одолеть они ее с сестрой не смогут никогда, так и осталось в нем, что клубника в миске никогда не кончалась; оттуда, потом, привозилась в Москву вся тамошняя щедрота: яблоки разных сортов, варенье клубничное, вишневое — ведрами, а вишневое двух сортов, с косточками и без косточек, еще другой вид, в третий этот вид закладывался лавровый лист, и морковные бусы, потом они пропитывались соком, становились янтарными, мягко-янтарными; все это закупалось на деревенском рынке за копейки ведрами, еще и упрашивали, чтобы брали; персиковое, да грушевое варенье, да и смесевое варенье из яблок, да груш, варенье из слив, и когда Соня уезжала оттуда, так была обложена и обставлена тянущими внизу ведрами, что не продохнуть, вдруг оказывалось, да и унести все это, не было никакой возможности, хотя было и много родни, помощников; тогда она начинала понемногу оставлять, несколько ведер оставлялось у Лизы, а Лиза смеялась: ни трудилась, ничего, а заработала! но на самом деле варили все вместе, смотрели, как стекает струя, какой она густоты, обсуждались варианты, все хлопоты были радостными и общими у всех, снимали с варенья пенку и в блюдцах, пока оно варилось, подавали к чаю, и вот эти тазы, ведра, кастрюли, банки стеклянные, все как бы залито сверху, то красным, то янтарным, то вишневым прозрачным лаком, в густоте этого лака плавали сохраненные будто для двухтысячного года (одна банка так и простояла до сорок третьего года, закаменев, засахарившись, в кухонном шкафчике!), как их сорвали с дерева, ягоды: клубника, слива, вишня, и все искусство кроме особого вкуса, который получался, было еще в том, чтобы сохранить еще нетронутыми ягоды; потом везли еще украинского, в пять пальцев толщиной, сала: (куда все это изобилие делось сейчас?); потом изжаривали, вроде бы в дорогу, гуся, топленое масло от него сливалось в отдельную посуду; все это благополучно совершало путешествие до Москвы, и долго не иссякало и все напоминало им щедрую их землю, которая и сейчас еще, хотя они были далеко от нее, кормили всю их семью; эта двух-трехмесячная поездка в деревню незаметно кормила их потом весь год, кроме того, приезжали они оттуда румяные, крепко-плотные, счастливые. Соня повидалась со своими, прикосновение к месту своего рождения было таким благостным, так наполняло ее существо жизнью, что потом долго говорилось об этом, вспоминалось, а в действительности упрочняло невидимую основу жизни ее, а от нее уже передавалось всем: детям и Илье, она для всех была особым душевным центром существования — так вот, прощаясь с братом Яковом, тот тоже отправлял свою семью на Украину, но в другую деревню, к родителям жены, отец говорил Якову, что как бы этим летом не было войны, что он чувствует, что война быть должна, не может только сказать когда, а если быть, то летом, зимой воевать труднее; Яков на это смеялся, не знал, что уже через несколько месяцев погибнет, а отец Мити настойчиво ему доказывал, что будет;

действительно, ведь было много разных людей, которые видели, к чему все катится, все будто бы знали, что война будет, что немцам верить нельзя, знало об этом много простых людей, чем уж они распознавали, Богом ли, народным своим чутьем ли, которое как бы не накручивалось вокруг слов, речей, всегда чует сердцевину, и соглашаясь, поддакивая и поднимая тосты, в тишке у себя, в тишке своей души, все знает, и только не выбрехивает до поры до времени, притаивает, может, даже дерет глотку за то, но что знает-то настоящую правду-то, чувствует ее, это точно.

Так или иначе, но страна сорокового года летела к обрыву, к своему обрыву, к сорок первому году; но все это представляется все-таки телегой, хотя и с космическими скоростями, со своими тележными, год этот представляется телегой с главным тележным ящиком: главный тележный, отверженный Богом хромой, рябой и невзрачный семинарист, загнавший Россию до смерти, был Иосифом Сталиным, главный-то тележник сидел не спереди, как было положено, а сзади; тележные нещадно хлестали лошадей хлыстами, все направляли их к обрыву, а те, бедные, хоть и чуяли его, чуяли, что дальше пропасть, хоть и потягивали иногда в другую сторону, но после хлыстов подправлялись и все тянули обреченно к обрыву, и чем ближе были они, тем яснее зналось, что обрыв-то стал еще ближе, но тем нещаднее полосовали их хлыстами — и так, и так было плохо, поэтому они ходко, забыв про все свое чутье неслись, употребив к этому всю силу своей жизни и оттого было даже радостно-жутко, так что ездовым хотелось петь от счастья, летел из-под копыт снег, летела земля из-под копыт, будто уголек из-под отбойного молотка, и малейшее движение хлыстом подправляло движенье, и от власти, от счастья и скорости, и запаха послушных и трудившихся потных лошадей кружило голову; но главный тележный не зря сидел сзади: он, если видел, что чей-то хлыст только свистел по воздуху, то невзначай так перепоясывал нерадивого, что тот, то ли замертво, то ли так, еще полуживой, валился с телеги, и все неслись от него прочь, только тележные косили глазом на бездыханное переполосованное тело, оставшееся на дороге и нещадно хлестали хлыстами; а он еще подмечал, кто косил, и их тоже, при случае, прихватывал, поэтому за многие годы выхлестывал их так, что никто уже больше и глазом не моргал, — не косил: свалился, не свалился ли? кто? никто больше не косил глазом, знай себе, хлестал лошадей, а те несли громыхающую, разваливающуюся телегу к обрыву; и оборвавшись с него, когда тележные цеплялись за телегу, бросив вожжи, когда лошади неслись сами, без вожжей, на верную гибель, разогнанные тележными; когда некогда было управляться с хлыстами; когда обдуло объезженные спины лошадей; когда прихватывало морозцем и прилипала к железу кожа; когда они неслись и знали — теперь только одно было: если они сами вытянут! летя с чертовой высоты, если они сами не подогнут ноги! если сами вытянут, то останутся жить; если не упадут коленями, то останутся; не в ездовых было дело, про ездовых забылось: тележные сейчас были только лишним грузом: никто не управлял ими покуда, упав, они не подогнули ноги, а что есть сил тащили, все не давая ей опрокинуться, потому что тогда не удержишься и сам: всех утянет следом! и вытянули, вытянули самое опасное место, проскочили, пронесло, хоть еще клонило по сторонам, но пронесло! вот такая была обрывная судьба: сперва тянуло, потом проносило, а когда проносило, снова тянуло уже к другому новому обрыву —

да ведь любой человек знает всегда, что хорошо для всех будет казаться и что будет казаться плохо для всех, и знает, что на самом деле хорошо для всех, хотя и кажется плохо, и что плохо, хотя и кажется хорошо! но так наш все знающий человек приспособлив, так все знает хорошо, так все учитывает, так все научен учитывать все, так научен дорого (да что там дорого! жизнью, самым дорогим для него предметом), так научен дорого платить за все, что в тишке души своей носит, что попусту, — даже когда уж вроде все можно, уж все за то, что можно, — а все равно не выкладывает, все равно носит в себе невидимо, и все старается убедить себя, что ничего у него там нет, и себя, да и всех тоже, нет даже такого места у него, так убеждает себя, так старается, чтобы ему поверили, что нет у него своего тишка, — что и душу порой готов выбросить вместе с этим своим тишком! а все оттого, что в случае чего, в случае, когда он откроется, да не к месту, — придется сразу заплатить всем, всем, что есть у него;

не духом он силен, этот человек, и не истина жизни ему дорога, а еда, сон, жена, дети, солнце, а не дух, а не истина предмета ему дороги, — а все это приходится платить за что же?

что ж это, есть ли место такое на дне нашей души (на дне ли?), что это за такое место, за которое все надо отдать, а оно что? пустота? неизвестно что, ни измерить его, ни увидеть каким-нибудь прибором нельзя, чувствуешь, что есть, смущает-тревожит, а найти-проявить его нельзя, и за него надо отдавать все то счастье, которое есть от жизни на земле? так зачем же тогда? не было у меня ничего и быть не могло! ничего не было, ничего! поэтому так: ничего у меня нет, уж лучше я буду всегда притаивать, всегда притаю свой тишок (туда же все же не заглянешь, сказать-то, конечно, можно все, но уж заглянуть-то нет, нет его и все!), а он-то лучше всегда будет там внутри, и тогда я всегда буду со всем, с чем родился на земле, со всем! и всегда так было у нас, что дорого за все платили, дорого, а за всякую чепуху;

за слова, да за смех, да за взгляд, да мало ли какой чепухи еще сыщешь, за что платить: не то сказал, не туда пошел, не так глянулся, не за того вышла, да не на той женился, да не то читаешь, да не то пишешь, да не то ищешь, да не так дышишь, да не так бежишь, да не так ешь, да и ведь не то ешь, что все любят и едят все, а ты ведь ешь-то вместо селедки, ты-то ведь: ешь-то капусту! а все-то ее уже не едят, а ты-то ешь ее еще; да не с тем спишь, да не так, прости меня, господи, ссышь (кривовато!), да не так слышишь, да не о том пишешь! — хошь, не хошь, а сможь! — да так всегда было при ком угодно, всегда платили дорого у нас за все;

и нет никакой особой загадочной русско-славянской души, нет никаких ее тайн, ничего не найдет в ней ни один европеец или американец никогда в жизни, и ничего не поймет в ней: ничего загадочного в ней, того, что ищет нет, и того, чего не понимает он в ней, нет ничего, — не найдет откуда так все? — никогда не найдет откуда, пока сам не переселится, пока сам не начнет платить веками, так, как платили в России, а там уж неважно кто, русские ли, американцы, татары ли, евреи ли, или чехи! все приобретут за несколько веков жизни такую же загадочную русскую душу и тогда другие будут ее примерять и разгадывать — душу бывших американцев, или чехов, и все не смогут никак понять и разобраться в ней! и будут говорить, что ж это такая душа у американцев? как же они терпеливы, как же они все снесут и останутся, не изменят своей внутренности, своей глубинной душе, как же их понять, этих американцев? их-то ведь секут, а они поклоны бьют, им-то жрать не дают, а они-то говорят, что все-то у них есть, и ничего-то им не надо: ну и американцы, ну и душа! ведь вот какая загадка, а? им горчицы под хвост, а они слижут ее без закуси, да еще благодарно глянут! и образуют (эти изучающие) несколько институтов, и под микроскопом будут рассматривать загадочных американцев, загадочную американскую душу (а загадка-то ускользнет дальше и спрячется, тишок поменьше станет), и скажут тогда они: ну и американцы: ну и душа у них: вот ведь душа! прям, как славянская в точности, что ж это тогда такое, что русская, а что американская? один хрен, обе одинаковые: что у чехов, что у болгар, что у поляков, что у венгров, что у немцев, что у евреев, что у румын и американцев у всех одна стала душа, глубокая одинаково, и тайно одинаково неразгаданная, что ж это такое? чем же секрет-то? и так разведут руками ничего не поняв: а вы-то, дорогой читатель, все поймете, мы-то с вами все поймем, вы усмехнетесь только, да в тишок усмешку свою спрячете, а им-то скажите, да глядите же, мы всегда пожалуйста! и изучайте и изучайте нас! мы-то всей душою к вам!

мог ли кто-нибудь предсказать, что Илья, пройдя через все мясорубки, которые судьба устраивала его поколению, и всем, кто шел с ними, останется жить, а потом умрет, оттого, что его толкнет сосед на лестнице в семьдесят пятом году, когда он будет возвращаться из прачечной с тюком белых простыней? (жена в это время будет жить у Нади, сын, Митя, из-за своей нескладной жизни, неизвестно где), он упадет, ударится головой о мраморную лестницу и будет лежать так вниз головой сутки, еще живой, и сосед только под утро обмолвится об этом дворнику, уходя на работу, a тот будет подметать двор в шесть часов утра; сосед переедет на другую квартиру, вместо дома останется пустое пространство, двор на этом месте заасфальтируют, будто ничего никогда здесь не было, и когда Митя будет проезжать от Новослободской до Пушкинской на троллейбусе, он все никак не сможет представить, что здесь, в этом пустом пространстве, приблизительно метров шесть над землей, над асфальтом, в этих нескольких кубометрах воздуха жили довольно много лет его мать с отцом, он все пытался представить, что они и сейчас там есть, приподнятые над землей, но не мог; сосед будет жить еще три года, потом погибнет сам от несчастного случая, в автомобильной катастрофе, как раз когда Митя поймет, что отец был все-таки убит, а не поскользнулся;

позже (госстрах надеялся доказать, что он был пьян: за несколько месяцев до несчастья отец, уплатив пять рублей, застраховался на две тысячи от несчастного случая; госстрах надеялся, что медзаключение укажет, что он был пьян, у отца действительно в кармане была бутылка вина, но медзаключение этого не укажет, потому что он был абсолютно трезв, и сестра, точнее племянница, получит две тысячи, потому что страховка была на ее имя, причем особенно будет хлопотать об этом Александр, Надин муж), позже… ну что же позже? позже было все вот это и как много времени прошло с тех пор!

мог ли кто-либо предсказать все это?

обрывались нитки, на которых был подвешен вспыхивающий, дымящийся город.

Картинка с велосипедом имела следующее развитие (как же это жгло родной болью! может быть, и у нее было так: оставалось что-то, потом всплывало перед нею, — что ж, и это было счастьем? до тридцать восьмого года, все счастье матери концентрировалось для него вот только в одной фотографии, где они были вдвоем с отцом, какие же у них там были лица!), продолжение ее было такое: как они поехали через всю Москву на нем, отец, счастливый, шел рядом, а он ехал от Никитских до Сокола, через Патриаршие пруды, через Маяковскую, а потом еще чуть дальше от Сокола, где жил его дед, и сейчас Митя помнил, как он въехал во двор к деду! потом была какая-то драка со своим двоюродным братом, сыном Якова, который жил с дедом в одном доме, Митя ударил его чем-то, или молотком, или рукояткой ножа, это еще тогда, в двухлетнем возрасте, но это было у деда в доме, а в сорок первом году помнил все слитно на всю будущую жизнь: бомбежки, после них он выбегал из дома, собирал осколки, а потом это воспоминание очень берег, оно было радостным, потом как мать подхватывала их, и они бежали в бомбоубежище, сестра потеряла ботинок, они побежали обратно искать его, вот, что еще запомнилось, что не было тогда отца, мать видела, как он выполз из рва, и она знала и говорила всем, что он на фронте — на каком же отрезке жизни, она была счастлива? — вот все, что Митя тщательно упрятывал в себе, когда потом когда-либо вспоминал, сейчас представилось, разворачивалось перед ним (кем-то?): как отец наклоняется, сидя на кровати перед Зинкой-соседкой, Зинка лежит на кровати, накрывшись простыней, но Митя почему-то знает, что она под нею голая, простыня, будто влажная, обтекает ее, Зинка смеется громко; его отец, Илья, сидит рядом, и наклоняясь, притягивается к ней, целуя, а они, он — Митя и дочь Зинки, которая была старше Мити года на четыре — Валька, пока еще здесь же, потом отец дает им альбом с фотографиями — (об этих фотографиях: потом он их веером рассыпал, в 60-ом, в 70-ом годах, на него смотрели разные лица, в военных гимнастерках, в смешных пиджаках, кепках, юбках, осталось в живых только несколько человек, почему-то сохранилась их семья, остальные были на бумаге, все они исчезли либо в 37–38 годах, либо в войну) — и посылает их к ним домой, в их комнату, от нее, до Валькиной — два шага, но что-то от Мити, какая-то часть его все это видит, остается там, почему-то он видит, как отец притягивается к ней; и все это в нем, так же, как велосипед, остается на всю жизнь, с двух лет, с тридцать восьмого года; когда не было ни Валькиного отца, ни Зинки, они запирались у них в комнате, Валька его быстро обучила всему, они ложились на эту же кровать, и долго, неутолимо-сладостно делали все (лежа на ней, он мгновенно становился своим отцом, в него что-то входило из будущей его жизни, это было уже более позднее воспоминание), неутолимо-сладостно, после чего, они перестали с нею расставаться, а днем забегали в сарай и запирались там, чтобы продолжить, Валька сладостно повторяла еще какие-то слова, которые повторял ее отец Зинке, и они для Мити соединялись с тем, что они делали, она еще говорила слово восхитительно! потом, когда они заканчивали, Валька делала так: она отходила от него на небольшое расстояние голая и быстро произносила громко: лук, чеснок, горчица, перец; при слове лук, она двигала свои бедра, немного приседая, влево, при чесноке вправо, а горчица и перец приходились на заднее движение и сильное движение вперед, после этого она быстро одевалась и выбегала из сарая, а за нею Митя: но тогда, он всего этого не помнил, как отец наклонялся над Зинкой, как давал им фотоальбом, горы фотографий (почти все теперь было только на картине), чтобы они шли смотреть в другую комнату; они листали его с Валькой, фотографии рассыпались, позже, когда это повторялось, они вместо того, чтобы листать, сами начинали пододвигаться, устраиваться так, чтобы касаться и обнимать друг друга, а потом все караулили, когда Зинка уйдет, выжидали как бы незаметно туда пробраться, Зинка работала во вторую смену, а отец Алексей Николаевич, весь день был на заводе токарем, Валька еще закрывала ставни, между прочим, из фотографий их особенно привлекала фотография дяди Мити — Самуила, он был снят в Крыму, на пляже, в санатории, плавки его туго обтягивали, и плавки выпирались мощно, будто натянутая на столб туристская палатка, вот эту фотографию они подкладывали к себе поближе, чтобы она невзначай попалась им еще раз, и, поглядывая на нее, они теснее прижимались; после того, как она запирала ставни, она закрывала дверь на ключ, и в доме устанавливался полумрак, из окна проникали в щели между ставнями лучи солнца, тогда в комнате становилось и прохладно, и тепло одновременно; у Мити вот еще что было: тайно он осматривал Зинку, она была крупной большой и стройной женщиной, ему хотелось как бы случайно, остаться с ней, и он был беспредельно уверен, что она будет делать с ним все, что она делала с его отцом (было еще одно воспоминание того же сорта: дело происходило летом, ему было уже тогда лет четырнадцать, в гости к ним приехала красавица Лиля, он лежал на диване на животе в трусах и читал книгу, она сначала посмотрела, что он читает, потом села рядом, дома никого не было, и она ожидала пока все придут, она обняла его и легонько стала поглаживать его спину, только кончиками пальцев, одними подушечками, легкое прерывающееся подрагивающее касание, от которого мгновенно он чувствовал внутренний ток, сосредотачивающийся в одной точке, он сделал вид, что увлечен чтением, мечтая, чтобы это наслаждение продолжалось, а она тем временем продолжала, что-то слабо напевая, что-то неопределенное, но относящееся к этому поглаживанию, потом она приподняла со спины его трусики и нежно проникла туда рукой. Митя едва мог теперь дышать, он положил голову на книгу и закрыл глаза, сдерживая дыхание, а она между тем делала все очень медленно, двигаясь вниз, прерывисто, и от ее прикосновения все в нем неутомимо ждало немедленного продолжения), потом разом все забывалось и обнаружилось лет через двенадцать, после эвакуации старой тягой к Вальке, Вальке тогда было лет двадцать, снова все всплыло, и, казалось, никогда не забывалось, а было так всю жизнь, и теперь, когда все совершалось, казалось, что было так всю-всю жизнь, при этом он видел, как это делал отец с Зинкой, он как бы был одновременно и с Валькой, и с ее матерью, и вспомнил, что чувствовал себя своим отцом и самим собою, Валька его прижимала и все повторяла какие-то слова, какие, он ни когда не слышал, но они были их условным знаком, все было вместе связано, как она дышала, как говорила, обняв, она шептала эти слова, он снова все вспоминал — так открылась еще одна створка его раковины.

Потом прошлое сразу опрокинулось, закрылось, и теперь осталось самое горькое, что было с ним сейчас.


Внезапно Регистратор почувствовал какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавилось всюду света, и тогда он догадался, что наступил восход солнца, мгновенно дали меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз за край горизонта, где степь переходила в едва различимые горы, но пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл тугой, желто-красный окоем солнечного расплава; тогда алость сместилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникла яркая синь, и ему казалось, что он видит подъем и расцвет неба.

Звон, однако, не стихал, хотя рассвет мгновенно распространялся, и день воскрес почти полностью: но звон этот был особый, без гула, он шел будто бы из его собственного нутра, но и отовсюду кругом: от самой земли, от трав, от грунтовой дороги, тянущейся бесконечно но бесконечной степи и от поднимающегося, будто на буграх, кипящего прозрачного пространства, выплывающего шара, солнца, тогда он поднял голову и все понял: с одного края рассветного неба еще слабо виден был, но уже узнавался клин алых журавлей; сначала он их не признал, но глянув вдаль, и ошалев от неожиданного, пронзившего его счастья, он осознал вдруг, что еще никогда не видел, прожив на земле сорок лет, журавлиного клина; счастье это соединилось неожиданно с тревогой, и он почувствовал, что вместе с ними покидает землю, от них шла неизбывная грусть будто бы исчезающей навсегда жизни;

движение их было застывшим и поражало чистотой линий, чем ближе они были, увеличиваясь, тем яснее казалось, что свет их тела был естественным алым светом неба, казалось, будто они сами источали и несли его с собой всюду вместе с полетом, но еще он чувствовал в них грустную необходимость страсти полета; он лег на землю и стал смотреть на приближающийся, звенящий в нем, клин; край угла образовывали сильные стремительные птицы: они замыкали расширяющийся треугольник и рассекали плотный утренний воздух; вожак знал, что до привала, до прошлых старых гнездовий, где они несколько лет назад могли жить и оставаться долго, лететь было не больше седьмой части их дневного перелета; раньше они задерживались там дольше, но теперь земля, как и все чаще в других местах, источала гибельные запахи, и после краткой остановки и отдыха там, вожаку вновь приходилось поднимать всех и пробиваться дальше к спасительным местам, где он мог бы сохранить летящую с ним стаю до следующего года; пролетая здесь, над этой степной страной, он почувствовал внезапную тяжесть в крыльях, тело увеличивающейся тягой охватывала неизвестная ему плоть, он не поддавался, поняв, что это была теперь общая тяжесть всего клина, что все они теперь только держались, потому что держался еще он, преодолевая тяжесть и держа строй; он скользнул взглядом по краю неба, для него оно было шире, чем для людей, но и там, за краем его горизонта все было, как всегда: красно-желтая синь, пылающее растущее солнце, от земли же, как всегда, шел оставшийся с ночи холод, но внизу росли еще кое-какие травы, из чего он понял, что жизнь еще была там; тогда он решил, что дело было только в нем одном, а стая дрогнула, потому что почувствовала, что дрогнул он; он вспомнил свое детство, как он не мог встать на крыло, но тогда была другая, легкая тяжесть: он летел все выше и чувствовал растущую силу, рядом была мать и в детстве он думал, что сила эта шла от нее, она все говорила, что завтра ему станет легче, крылья наберут силу, и он верил ей, что так все и будет, и когда это случилось, радость эта соединилась с его матерью: в полетах он все еще чувствовал ее силу, но потом чувство это растворялось, правда, иногда растекалось в нем неизвестным тайным счастьем; теперь же воздух плотнел все туже, и напрягая последние силы, он еще держал цепь клина, и он знал уже наверняка, что дело не в нем, что все думали теперь только об одном, чтобы вдруг не вывернуть вниз из родного летящего клина, не отстать, и пока еще тянул он, они, обрывая силы, тянули следом, строй не распался. Регистратору казалось, что полет их становился все более тягучим, как бы застывающим, но столь же стремительным, наполненным живой жизнью; вожак теперь все ближе видел восход, но горизонт его постепенно сужался, он медленно, едва заметно, снижал клин, он подумал, что его привлекло неохватное степное раздолье этой земли, чистые бесконечные реки, рассветы и закаты, ало-синие дали неба, но что в последние годы все больше менялось на этой земле: уничтожался один цвет и нарастал другой, погибали травы, мутнели озера и реки, но каждый год, живя здесь, он все надеялся (надеялся, надеялся, надеялся!..), все еще надеялся, что путь их остался прежним: прежнее тепло, прежний запах и та же еда; однако все менялось и сейчас наставал день, когда чувствовалось, что нарастала гибель; снижаясь, он осязал родные и живые запахи земли, которые тоже давали надежду, что все еще не так плохо, как чувствовалось и виделось в верхнем слое неба, когда горизонт их был много более горизонта человека; Регистратор увидел, как клин, тем же строем, потянуло к земле, алый треугольник начал снижаться и сел почти у самого горизонта, у далекого, неохватного от места взгляда озера; журавли прожили там весь почти жаркий июль, часть из них почему-то погибла, остальные торопливо собирались и улетали к югу; местами вновь возникла яркая синь, и Регистратор узнал, что это была она, все шло к нему одному, и он был в этом потоке, как в реке.


Появилась неожиданно Лиля. У нее остались какие-то справки от похорон ее отца, правда, из них не следовало, что именно она была владелицей могилы. Оказалось, что могила принадлежала все той же тетке из Винницы, не Лизе, естественно, Лиза погибла, а другой, которая переехала туда после войны (тетку эту Митя не видел за всю свою сорокалетнюю жизнь ни разу. От нее, от этой тетки, было только одно воспоминание, лет двадцать назад, когда выходила замуж сестра Мити. Специально в Виннице готовилось и присылалось с Москву, к свадьбе, печенье особого названия, которое он забыл сейчас, слово это вызывало странное чувство несоответствия, но тогда оно точно отражало загадочное восточное блюдо, сласть. Готовилось оно вроде бы в кипящем меде и масле, со множеством компонентов. Все было в нем друг в друге пропитано, в зажаренной коричневой корке: и мед, пропитавший эту корку, запах какого-то полевого цветка, он точно там был, это Митя помнил, именно из-за него и сейчас что-то потянуло в горле, растекалось в нем, и не вкус этого самого сладчайшего и одновременно острого пирога, а что-то другое, луг, степь, особый внутренний запах земли; пока он ожидал Андрея, чтобы поехать на кладбище, все эти ненужные воспоминания в нем происходили безотчетно: виноград будто бы был выжжен на солнце и хранил первородный запах лозы и даже земли, потом он превратился в изюм, перекалился с медом и маслом, оттомился положенное время в остывающем вареве, был еще, наверное, толченый грецкий орех, в нем-то Митя и ухватил, больше других, запах и горьковатость земли, полынность; между тем, пока он вызванивал последней двушкой: дважды прервался разговор с сестрой, когда она сообщала про этот новый вариант с Лилей.

А в городе стояла майская неожиданная жара, внезапно захватившая врасплох весь город, настолько, что все томились, как в Грузии, где-нибудь, в августе, правда, без духоты стояла московская сухость и плавился, мягчел асфальт; пару лет назад в такую жару пошли, занялись над Москвой высохшие леса, в пригородах тянуло дымком, от одного поля к другому тянулся низом земляной пожар, тогда, в тот год, вспархивал тлевший по сухой листве огонь, перебрасывался, утаиваясь, сбиваясь в низины, и без ветра замедлялся там, и так, потихоньку, дымное лето распространялось, тянулось на долгие месяцы; и сейчас жара взялась круто, оттого, казалось, должна была иссякнуть, уступить холодам, но останавливаться пока жара будто не собиралась.

С Андреем договорились встретиться сразу после туннеля на Маяковской, в сторону площади Восстания, за остановкой десятого троллейбуса. Пару дней назад срочно телеграфировали в Винницу, чтобы получить разрешение положить в мать могилу Наташи.

Последний день перед смертью матери, Митя был у нее в больнице, она была так счастлива его приходу, глаза светились новым светом, мать сжимала его руку прочно, будто что-то, вжимаясь в него, хотела передать, он даже удивился, что с такой силой, и до самого последнего мгновенья, он все верил, что ее вытянут (более того, была во всем даже некоторая легкость, во всем кругом, он будто бы в ней плавал, и частью своего сознания он даже ощущал эту свою игру кратким мерцанием и осуждал, а другой, тайной, продолжал, ожидая своего следующего шага (он бегал, доставал лекарства, делал будто бы все, что нужно было, но все это шло каким-то поверхностным слоем, он как бы играл некую роль и все в ней старался сделать добросовестно, но делая ее, потом, много позже, замечал, что не живет ею, а только находился в ней), но и во всем этом тоже была только часть: в нем вырастало даже некоторое предостережение, оно перемещалось в нем, взбухая иногда бугорком, и тревожно покалывало, и от этого покалывания он иногда всматривался в мать, а она лежала и думала, чувствовала иную тягу в нем, почему же он смотрел так? а он всматривался в мать и думал: неужели все, что я сейчас вижу, понимаю и чувствую, все так и произойдет? но он только кратко видел и не чувствовал вовсе, ему только казалось, что он чувствует, а слова, которые он произносил внутри, выталкивались тем самым бугорком и плавали в поверхностном его слое, совместно со всеми предметами, что были вокруг и окружали его), и когда Рябинин сказал, что поражен, что мать после обширнейшего инфаркта все еще держится, хотя почки, к тому же, почти не работали: остаточный азот держался где-то на восьмидесяти, он испытал счастье, что мать раскрылась здесь с новой силой, хотелось ему, чтобы все это видели и знали, и теперь видели это все, какой она силы человек, и он испытывал к ней восхищение, это было как бы их совместным свершением, правда, в этом что-то вновь было от той легкости: он все опять, хотя и малой частью, опять все думал не о том, все стремился присоединить ее к себе, но что было хорошо — он чувствовал, что-то ей передавалось от него, не все было так плохо в нем, он не знал, от чего это, но чувствовал точно, что-то передавалось, и теперь, хотя и краткие мгновенья они были вместе, и мать чувствовала: сталкивает болезнь, хотя, в сутки по два раза было мерцательное дыхание, аритмия; инфаркт миокарда (задняя стенка) стремился разрастись, растечься по остальной ткани, но они все вместе, все реанимационное отделение, сталкивали его, отводили в сторону, обводили по своим каналам оживления, и снова в промежутках светлых, между приступами, мать лежала будто совсем без страдания, легко, готовилась к новому приступу, шутила, говорила, что вот ко всем ее болезням, прибавилась еще одна, инфаркт, никогда не знала, что это такое, теперь известно, знает, вот это что оказывается вот это что: ну вот, теперь я, Митя, буду знать, и сжимала его руку плотной силой, потом гладила ее, подносила к губам и целовала его пальцы, и такая в этом была скрытая любовь к нему и ощущение прощания, последнего, что он едва не разрыдался от пронзившего его мгновенья, от понимания, так не соответствующего общему радостному чувству к ней, ее светлому состоянию и надеждам Рябинина. Только однажды у нее затрясся мелко подбородок, но глаза были широко и твердо раскрыты, и через мгновенье, снова в лице был свет, и Рябинин с восхищением смотрел на нее, смотрел так, что Митя полюбил его одним разом навсегда.

Рябинин носил модные с поволокой темные очки, мать все вглядывалась в них, лицо твердо очерчивалось рыжей короткой бородой, когда он уходил домой, само собой получилось, что они с Митей обнялись. Глядя на Рябинина, мать сказала: они делают, Митя, все, что могут, сказала будто не о себе, будто осознав все, и что предстоит еще долгая жизнь, такая, какой она станет сейчас, в эту самую минуту, тут в ней не было ни Мити, ни самой себя, никакого страдания, войны, прошлой своей жизни, любви, но что-то было, до чего ни дотянуться, ни почувствовать нельзя было.

Прямо посреди груди у нее торчала толстая игла, напрямую вводила раствор, казенная рубашка была надорвана, сильно надорвана, кожа была желтовата, но была еще живой, но больше всего глаза! какими живыми были глаза! все теперь входило в них из нее, и они теперь жили за все ее распадающиеся части, два гибнущих живых острова, когда он это заметил, она сказала ему: побудь возле, не надо мне ничего, сжимала его руку, счастливая его приходами.

За два дня до этого пропал у нее аппетит, она смеялась: сколько же я могу? видишь, сколько вливают в вену, и сюда, капельница стояла часами, Митя посчитал расстояние между каплями в пять секунд.

Накануне Митя пошел в универсам прямо к директору, хотелось достать икру и лимоны. Ни того, ни другого в продаже не было. Лимоны-то еще можно было достать. Предъявил редакционное удостоверение, сказал, что больна мать, ничего не ест. Директор готовился к обеду, заказывал молодой продавщице борщ со свининой, жареное мясо, и велел открыть банку импортного компота, он был мощный высокий человек с мясистым лицом, как показывают секретарей обкома в фильмах. Сейчас Митя бегал, суетился с этой самой красной икрой, намазывал матери на белый хлеб, попробовал языком одну икринку, ел он ее лет двадцать назад, показалось, что икра горчила, да и солоновата была, хотя и сохранила свежесть. Мать просила: да не бегай ты, посиди лучше, а он ушел на кухню, попробовал достать масла, на кухне ничего не дали, однако, достал (встретилась няня Екатерина Ивановна, которой он только что сунул в карман халата, преодолевая себя, рубль и смущенно пробормотал, просил, чтоб смотрела за матерью, подать судно, убрать, сменить простыню, протереть от пролежней; Екатерина Ивановна расширила пальцами кармашек, зарделась вся: да зачем же вы, мы ж ведь и так смотрим, а тут вынесла из холодильника своего масла), тогда он снова стал перемазывать злосчастную икру, из-за почек густо боялся мазать, полагалось не больше десяти грамм соли в сутки; мать едва попробовала и отдала ему тонкий белый хлеб с оранжевыми блестящими икринками.

Рябинин прошелся сквозным проходом сразу через несколько палат, так специально была устроена реанимация, коротко глянул только к ним: сидеть в реанимации запрещалось, и этому краткому посещению предшествовала двухдневная борьба с завотделением, Ангелиной Петровной, Ангелина Петровна вычищена с ног до головы: туфли, походка, белоснежный халат, прическа — все одно к одному, подогнано, подглажено-крахмально, решительность и лучезарная улыбка.

Первый раз Митя схлестнулся с ней дня четыре назад, Рябинин пропустил на пять-десять минут, мать была счастлива, что он прорвался, как раз сразу после приступа, она потихоньку заснула, успокоенная, увидев его, сжимая кончики его пальцев.

Утром, из редакции, Митя звонил прежнему врачу, с пятого этажа, Зое Васильевне, где мать лежала до инфаркта, Зоя Васильевна с сестрами приходила, навещала ее; мать сразу же, как он появился, сказала, что Зоя была, посидели, поговорили. Митя звонил в больницу, разговаривал с Зоей Васильевной, просил ее заглянуть, пускают туда плохо, a ее пропустят. Зоя сразу же после конференции спустилась, навестила.

Когда Митя, после совещания у главного позвонил ей, все было еще хорошо: сказала так же, как и Рябинин, что состояние тяжелое, а самочувствие хорошее. Это-то и давало надежду.

Ангелина Петровна устроила ему выволочку, ввела к следующему по рангу чину; тот резко и наставительно-твердо отчитывал Митю.

Митя убеждал: для нее это лучше всех ваших лекарств, когда она кого-нибудь видит, тем более сейчас, она уснула, проснется, меня нет, будет волноваться, был сын, ушел, не попрощался. Чин был еще более решителен, чем Ангелина, решительно-картаво наставлял: минусы от вашего посещения перекроют все плюсы; Митя чувствовал себя в западне: началось с того, еще раньше, с неделю назад, что он просил организовать специальный пост, — если они не могут, то платный, тогда вдруг возникла тревога, что мать упустят, каких-нибудь пять минут все решат. Все они ему казались свалкой математических знании, радикалов, геометрических полостей: минусы-плюсы, реаниматоры-математики. Слишком они были для реаниматоров рационально холодны. Позже тревога поубавилась, когда увидел Рябинина: такие вытащат.

Мать ему говорила, она тогда спала, потом лежала с открытыми глазами, полуприкрыв их веками (вспомнила, как в детстве лежала с открытыми глазами, но из-за длинных ресниц, отец думал, что она спит, а она все видела, как он целовал мать, господи, как это было давно, все-таки она жила долго, если сейчас на память пришло это, мелькнуло: она вся в иголках, а деревня вся, как на ладони, речка; все мелькнуло одной мыслью, одним прошлым зрением (то ее платье!), и тут появился перед ней Рябинин, который так на нее смотрел, как Митя, будто они были один на один, Рябинин с Митей), она рассказала это Мите, что все виделось ей, что они оба в этом лице, один в одном, он вынимал из портфеля яблоки, господи, ну зачем же так много, куда же? Кто ж это был, Рябинин, или Митя? Позже она рассказывала Мите: подходил Рябинин и долго смотрел, как ты, такими же глазами.

Мать рожала четверых детей, двое умерли (это было до войны, еще до Мити), часто задумывалась и говорила: были бы у вас сейчас старшие братья, очень ей хотелось видеть теперь двух несуществующих братьев Мити (может быть, одним из них и был Рябинин, в этот миг они должны были появиться оба, думала она, ей всегда казалось, что рядом с Митей был кто-то еще, и так было всегда, когда он говорил, она внимательно слушала, и ей все казалось, она оглядывалась, голос Мити был не один, что-то ей всегда мешало, и когда он шел, все в ее душе наполнялось такой необъяснимой тревогой, и она думала, только бы он пришел, только бы жил! только бы с ним ничего не случилось — значит, это был тот самый миг, думал Митя, теперь он вдруг понял, что все это ожидалось им давно, все было вложено издавна, длительно проникало и укреплялось в нем, но не было ключевого мгновенья, которое все бы открывало, и вот тревожно чувствовалось, что оно наставало; значит, это был тот самый миг, думал он, он оглянулся, смотрел, когда появится его второй брат, тоже с бородой (действительно, сейчас, ожидая Андрея, он вспомнил, появился еще один, с черной бородой, тоже прошел насквозь проходом через все палаты, источая тайное отталкивание от всего), и одновременно Митя вспомнил из детства, все поры памяти теперь раскрывались широко, возникало сразу все вместе, вся их жизнь, и, не умещаясь в нем, переливалась вокруг, но ясно представилось, вспомнилось, соседка кому-то рассказывала на кухне (Зинка!), что ребенок, которого выбросила мать, был почти готовый, только маленький черноголовый человечек (аборты были запрещены), мать пошла ночью в туалет, соседка ей помогала, и когда они его вытащили, он был как живой, полностью оформившийся человечек, только маленький, и они не знали, что с ним надо было теперь делать; когда Митя приходил, она еще долго чувствовала, что с ним кто-то как бы был рядом — в ту ночь, когда все происходило, бы он, Митя зашел к нему в кабинет, по цветному телевизору показывали цирк, все было окрашено сплошным малиновым цветом, едва пробивались темноболотный и синий цвет: не работал какой-то транзистор. Чернобородый был из породы жестких хирургов, такой скажет, что у вас рак, глядит прямо в глаза, а потом займется разбором шахматной партии.


После двух братьев у матери родилась крепкая, красивая сразу, с рождения, сестра, Надя, а потом он, Митя. Первый мальчик у матери умер, прожив несколько недель, от воспаления легких, Митя уцелел чудом, да не чудом, а вытащила мать, выхаживала отдельно каждую его частичку, укутывала, обмазывала маслом, сутками не спала, и мужа, и сестру Мити отселила за ширму, в маленькой комнатке не разбежишься, пять раз на дню в его закутке мыла полы и никого к нему не впускала на всякий случай, чтоб не сглазили; a с ней вдвоем Митя рос, будто чувствовал все и помогал ей, за ней поворачивался, ловил ее взгляд и без конца смеялся, один на один с ней; отец Мити, Илья, тогда он был молод, всего тридцать каких-нибудь лет! все пытался проникнуть за ширму, когда слышал его счастливый смех, но мать не впускала, сначала он думал, что это игра, пройдет, но когда увидел однажды ее лицо, будто натолкнулся на что-то, понял, что ни до чего он сейчас не дотянется и не достанет: в ней не было сейчас ни Мити, ни самой себя, никакого страдания, ни прошлой жизни, любви, но что-то было, до чего ни дотянуться, ни почувствовать не было ему дано — что-то вдруг сверкнуло: господи! да это уже он где-то видел или видел сейчас, но вперед, это уже видел было, было, он чувствовал то же, только все было так же, а потом

белый-белый свет — а мать загадала: не мог он умереть один на один с ней, и врачам показала только в шесть месяцев, те только развели руками, а она счастливая, унесла Митю домой еще на полгода не показывать никому, а потом верила, смотрите сколько хотите, ничего уже не сможет повредить!

по скольку раз за этот год молила по ночам: если это ему положено судьбой, пусть будет лучше мне! если ему болеть, лучше мне, за каждую его частичку, пусть лучше будет мне: страдание, болезнь, что хочешь, господи, все боялась, что Митя умрет, и, не в один, а в десять крат, пусть будет, но только, чтобы он остался, был! а утром, когда Митя просыпался, благодарила тайком, беззвучно, почему-то не хотелось, чтобы он слышал: ему предназначалось другое, дневное счастье; а внутри проносилось: в десять крат! — и что-то неслось в ней праздничной разряженной тройкой, и снег, вылетая из-под саней, уносился и оставался в пространстве, не опускаясь больше никогда — в десять крат, да если и больше, все была готова принять, и в эти же мгновенья мелькала прошлым зрением вся ее жизнь, речка, и все-все растворялось невидимо друг в друге, и оставалось только одно: только бы его сохранить!

И сейчас тоже, лежа между инфарктами, они расширялись, росли, говорила, когда спадал приступ, глядя на Рябинина, когда они хлопотали, уничтожая мерцательное дыхание, радостно думала: ведь это за них, за них, ведь я же сама всю жизнь просила, чтобы это было, чтобы было, в этом все вместе теперь соединялось для нее, и инфаркт шел не одним разрывом, а многими очагами, по той ее мерке в десять крат, которую она назначила сама, и иногда она думала, изредка мелькало, что это исполнение ее собственной воли (но не чувствовалось, а сразу же исчезало), но если бы сейчас ее бы спросили, готова ли она за них, за Митю, в десять и больше крат принять, что положено было им, за всю их жизнь, за все бы их несчастья, то она бы с благодарностью к богу приняла бы, и радостно, светло, умерла бы; она думала так: что все то, что болезнь в них накапливалась частями, теперь переливалась к ней, и этим самых частей в Мите и в Наде, теперь разом переливалось в ее сердце и тело, и если это так (сомнение уже почти полностью уничтожилось, что это было так, хотя всю жизнь жило сомнение, подтачивало, что это может быть и не так: сколько она ни проси, ни моли Бога, что-то поворачивало жизнь иначе; но когда сбывались ее желания (вдруг сбывалось! когда все было уже утеряно, вдруг происходило!) думала она, что что-то все же есть; когда вытащила Митю, когда вернулся с войны Илья, а ведь была похоронка! но она-то и минуты не верила, что Ильи больше нет, нигде не было (нигде!) и каждый день, каждый день, как всегда в трудную минуту, все молила, и тут же верила этому, что сбудется, а верила этому вот от чего: чтобы сбылось, требовалось вот что: чтобы ко всему быть готовой самой ко всему, все-все отдать, всю себя, тогда вот только и сбывалось, вот когда сбывалось! и она все повторяла: в десять крат, если нужно, господи, пусть лучше будет мне, чем мужу, чем Мите, чем Наде, мне, мне (в десять крат), и теперь от этого было светло, приступ исчезал, смотрел восхищенно на нее Рябинин, первый ее сын, брат Мити, кто-то еще продолжал ее жизнь, а она испытывала невиданное счастье, целовала руки Мите, сжимала его пальцы, все сейчас соединялось в ней вместе, все прибывало к ней отовсюду, и виделось ей, что стоят в белом зале люди и все передают и передают что-то ей отовсюду, и она чувствовала, как все шло, как тепло шло к ней через шею и плечи (тут она вспомнила, что это уже было, очень давно с Ильей, все шло к ней, это уже было! и никогда прежде все не соединялось так вместе, как сейчас), но если все это было так, то почему же не уйти было? (если все было и вновь все возвращалось, и благодарила Бога, что столько лет он ей давал все, было это ее счастье, вот эта вся ее жизнь, которой она жила и была ее счастьем, ну а теперь, чтобы были они, кто-то уже начертал ей все;), и все же, вот сейчас, как хотелось пожить с ними! сейчас, когда подходил срок принятия всего, когда она все видела и понимала, как хотелось пожить с ними! но готова была принять все, и за чернобородого она бы приняла все, если бы он только был, если бы он не исчезал, может быть, это действительно был он, если бы он только был с ней! как Митя, как Рябинин, но и сейчас мелькнуло, было от этого горько, что тогда еще, тогда, душа ее не была готова, душа ее не была, не была ко всему готова, поэтому он и не мог быть с ней, оттого что тогда, когда она его рожала и убивала, она не была готова, сейчас в ней был кто-то, свободный от страха, от боли и от страданий, легкий, она знала, такое с ней было, может быть, только несколько раз в жизни, все в ней легко перемещалось, все было необъятно распространено в ней) — и был грех, думала она, она пыталась лучше, она думала, что будет даже лучше, если он умрет, для всех его не будет, для всех, в этом и был грех, что пыталась лучше, и оттого (что подумала так!), так все и случилось, вот теперь понимала: люди умирают от того, люди от этого и умирают, нужно только, чтобы самый любимый человек, чтобы он — что же было нужно? что же? и здесь возникшая ясность пропала (все это ей и открылось сейчас, и так ей открывалось все одно за одним, все порознь, и сразу вместе, знание-незнание и распространялось необъятно во все предметы, окружавшие ее, сначала все стягивалось (что же было нужно?), она превращалась во все более плотный объем, все стягивалось в точку, объем этот бесконечно уменьшался, все сжималось, все стягивалось в одну точку, и она вспомнила, как рожалась сама, кто-то! ее вытягивал, а она все стремилась уйти, остаться там, где была, все это продолжалось долго, и она стягивалась, утяжеляясь, и все стремилась остаться там, что-то было, что тянуло ее обратно, но прошлая память ее уже исчезала, потому что ее вытягивали, ее сдавливали и тянули изо всех сил, и когда уже не было сил, она чувствовала, что скоро все исчезнет, из последних сил, она стремилась остаться там и сейчас, она знала, что-то было в ней оттуда, что-то осталось), и она тайно радовалась и чувствовала себя свободной от страха, от боли страданий, все в ней умножалось многократно, входило в нее, был белый зал, все шло к ней, что-то в ней оставалось, и всю новую жизнь было с ней вместе, было!) платье, река, покупщик!), вот сейчас она это чувствовала, и от этого она слегка распространялась и входила во все предметы, и как бы ее не сдавливали, теперь она продолжала распространяться и жить), но она думала еще вот что, теперь отбросив уже все-все: почему же они не понимают? не понимают, что ей быть с Митей, быть с ними, со всеми, со всеми! высшее счастье, если они хотят ее спасти, это было высшим счастьем (но отчего же? что же нужно было), высшим для нее счастьем, но все куда-то неслось, наваливалось на нее, — Рябинин и чернобородый хлопотали вокруг, Мити не было — и чернобородый был сейчас вокруг во всем, когда он появлялся, ей всегда было плохо, всегда не светло (тут она знала, что изменяла чему-то, но это чувство шло не от Бога, шло из другой ее части, она чувствовала, что было у нее, есть от Бога, тайное место, но это шло из другой ее части — сейчас шло не от Бога; она чувствовала, что было у нее, есть высшее право, теперь, вместе со светлым чувством приходило и это, ей было плохо с ним и отчего же, почему же, она должна была таиться, было плохо и — было высшее право, все сказать, как есть, теперь, вместе со светлым чувством приходило и это: что, может быть, все как было, как и должно было быть, так должно было быть для всех, для Мити, будь тот, не было бы Мити, чтобы был он, и для нее самой, чтобы была она, для всех, так должно было быть), но ни ему, ни Мите, ни мужу, никому, она сейчас не изменяла: пусть растут травы! пусть все будет, как было, когда была она, пусть она будет в траве травой, пусть и дальше она будет в траве для них, в деревьях, в цветах, если это только можно! если ничего больше нельзя, если не в траве;

но ни ему, ни Мите, ни мужу, никому, ни Богу, — он был вместе с ними, и когда был отдельно от них, — никому она сейчас не изменяла: пусть и дальше растут травы, пусть будет жизнь, если только можно, она будет в траве, если это только можно! пусть и дальше она будет в траве для них, в деревьях, в цветах, если это только можно! если ничего больше нельзя, если не в траве, то пусть она станет речной водой, самой маленькой единственной травинкой, чтобы слышать, ловить их голос, дышать с ними одним небом, но только, чтобы быть с ними! чтобы быть вокруг них, чтобы можно было когда-нибудь их коснуться, чтобы хотя бы одной каплей дождя, одной частичкой ветра, одной травинкой, чтобы их коснуться и им бы стало, им бы стало от этого легче, пусть даже они не будут знать кто, не будут знать, что это она, что она стала каплей дождя, но когда им станет от этого легче, от теплого дождя, от свежего ветра, от травинки, когда они будут плавать по реке, где она только одной каплей, когда им будет хорошо, тогда она будет счастлива, если это только можно, господи! хотя бы одной каплей пролиться к ним!


И Митя позже, после похорон думал, если нам хорошо, если теплый дождь, если растут травы; травы — это они, когда нам легко, когда мы счастливы, это все для нас, это она, это они все так сделали для нас, что мы счастливы; это передается, это входит во все кругом, что в земле, в небе, в траве, в воздухе, в дожде, во всем, что вокруг нас, что мы едим, чем дышим, и когда мы утром встаем, это оттого, что нас кто-то любит, это все от теперешней и прошлой ее любви, это она, во всем.


Прорвался, наконец, к Лиле. Она предлагала такой вариант: переписать разрешение, но разрешения-то у нее не было, нашла, что оно на имя дяди из Винницы, приехать со всеми справками, с ее свидетельством о рождении, ведь она же дочь! и сказать, что она дает разрешение, положить маму в могилу отца, она его дает! причем тут дядя, который умер десять лет назад?! Митя уже узнавал. Требовалось разрешение владельца могилы. Твердо. Никаких дочерей, ни сестер, только владелец, хоть черт. Если владелец разрешит, можно класть. Новых захоронений на кладбище не делают, решение Моссовета, хоть кол на голове теши, решение депутатов не сдвинуть, только Хованское, правда, шепнул кто-то, откуда-то сбоку, когда он вместе с заведующим осматривал могилу Фриды, дочери тетки из Винницы, той самой с пирогом, так вот, кто-то сбоку слышал их разговор, отвел Митю в сторону, невзрачный тип, шепнул, что за шестьсот можно купить место, сами депутаты, мол, и продают, и исчез, будто и не было его, добавил только, что ни он его не знает, ни Митя его, чтобы не знал, просто хочет он ему помочь, видит парень вроде ничего. Митя не успел даже оглянуться, тип исчез. Митя вместо денег всюду тряс корреспондентским удостоверением.

Фрида приехала из Винницы на каникулы, она была двоюродной сестрой, но старше, со стороны матери. Там же, в Виннице, жил в прошлом его дядя, брат мамы. До войны жила еще тетя Вера, немцы ее расстреляли, расстреляли дочь, она была сестрой матери, сестра Павла. Павел ушел на фронт в сорок первом, прошел всю войну и уцелел (он был как раз из счастливцев, оставшихся в живых), если не считать двух ранений, в ногу и в шею, умер в шестидесятом году. Две дочки, Фрида и Валя, остались, с ними их мать, тетя Соня, которая и варила в меду печенье к свадьбе. Сестра все связывалась по телеграфу с Валей, а та бегала к матери, спрашивала, можно ли положить в могилу к Фриде. Фрида погибла, попала под трамвай в Лефортово, прошло уже двадцать три года. Можно было класть, разъяснил заведующий, если пройдет не меньше пятнадцати лет, а двадцать три, что ж, вполне можно. Митя помнил, приезжал дядя Павел, тетя Соня, похороны устраивал его отец, дал большую часть денег, тогда он и заметил на шее у Павла рубцы, вытаскивали пулю. Митя договорился, что ограду они на метр сдвинут в сторону дорожки, между могилами, чтобы не подрывать памятник, в этом только и помогло удостоверение. Заведующий, Митрофан Андреевич, плотно-загорелый, простого, даже деревенского вида, сказал только, чтобы добивались поскорее разрешения из Винницы, не мешкая. Чтоб подтвердил почтамт, что дядя умер, и по телеграмме, тогда он и разрешит. А так Моссовет не позволяет, а сейчас все кладбища закрытые, что у вас здесь отец лежит, никого это не печет, a так, конечно, муж с женой вместе жили, вместе и лежать должны, хотя бы на одном кладбище, все правильно, добиваться надо телеграммы, вот что. Только разрешение владельца могилы, никто другой. А ограду можно и подвинуть. Митя сразу же позвонил сестре, чтобы вызвала на разговор Винницу, чтобы Валя прислала нужную телеграмму. Сестра теперь ждала разговора, а он поехал с Андреем на Хованское, по дороге свернул-таки на другое кладбище, где устраивали Мите памятник для отца, может, найдет нужного человека, поможет с местом. Тот сразу узнал Митю, сказал, что невпротык, у них обэхээс сидит уже месяц, какого-то туза случайно обидели, теперь на них отыгрываются. Митя уплатил за памятник сверху, пятьсот рублей, но сейчас был бы счастлив, если б тот снова помог ему. Андрей снова разворачивал машину, теперь уже точно ехали на Хованское, через Минское шоссе, а лучше бы через Ленинский, остановились у поста ГАИ, расспрашивали дорогу, никто ничего не знал, через Ленинский проспект к кладбищу было бы сподручней, а где Киевское шоссе искать, на карте ничего нет, поехали обратно.

В четверг у матери снова случился приступ, природа приступа была неясна, но сестра уже приспособилась к ним: ставила горчичник на сердце и грелку под лопатку. Но странно было вот что: боли появлялись, как только мать вставала, пока она лежала, было еще сносно. После появления болей мгновенно подскакивало давление, накатывала дурнота. Приезжала скорая, вводила магнезию, на следующий день давление резко падало вниз, мать лежала ослабленная, страдающая теперь от понижения его. Но через пару дней давление вновь подскакивало до двухсот сорока.

Митю впервые пронзила страшная мысль, что так, в один прекрасный день, все кончится, а он будет все носиться по своим делам, там где-нибудь по дороге его это и застанет, а когда он появится, все уже будет кончено, только трезвые стойкие врачи будут всех успокаивать; а сейчас только матери одной было плохо, спадало и возрастало давление, сестра утром ставила ей на всякий случай горчичник и убегала в свою дурацкую школу; на зятя рассчитывать нечего было, у того были лекции в обществе знание, которые хотя бы червонец за вечер, а приносили, и он их аккуратно складывал на книжку; утром же Александр делал йогу, потом читал минут пятнадцать газету, потом аутотренинг, шептал, заучивал тексты, так все было заведено и поставлено, что у сестры даже мысли не возникало попросить Сашу что-либо сделать, все, что могла, она делала сама: уборка, стирка, правда, что было на Сашиных плечах, так это картошка, Митя только плевался, когда видел, как это все ритуально обставлялось: Александр брал рюкзак, одевал кеды, нагибаться ему было не очень сподручно из-за большого живота, правда, из-за многолетней гимнастики, живот неуклонно уменьшался, но даже это не нравилось Мите: педантизм зятя только все более отвращал. Так вот, завязывая кеды, Саша нагибался не прямо, а несколько сбоку, чтобы обойти сбоку живот. После этого одевал рюкзак, а рюкзак-то подавала Надя, причем было это так: Александр читал газеты, потом решительно откладывал их в сторону, решительно вставал, подпрыгивал легонечко на носках и шел к холодильнику. Там выпивал кружку молока или съедал холодную котлету с куском хлеба, все это по дороге оставлялось, хлеб, там, где он его резал, вытащенное масло, миска с котлетами, кастрюля с молоком, когда мать ходила, все это она за ним подбирала, обратно устанавливала в холодильник, вздыхая. Мите она говорила: он Надин муж, ничего не поделаешь, муж один на всю жизнь; вспоминала, как ее мама говорила: где села, там и околела, и смеялась. У матери все так кончалось, все она прощала, входила во всякие положения, все умиротворяла, Мите она все представляла, будто бы все хорошо, про Александра, что тот молодец, как воскресенье, он берет рюкзак и за картошкой, мужчина есть мужчина, женщин посторонних у него нет, пьяным не валяется, преподает в техникуме, потом лекции. Лекции для матери были чем-то высшим, и, возможно, из-за этих самых лекций, она ничего не замечала. Митя и раньше видел, что ко всякой учености было у нее почти божественное почтение, втайне она жалела Митю. Александр занимался философией, защитил кандидатскую диссертацию, у Мити так ничего и не вышло, то в одном институте, то в другом, пока не бросил все начисто, это тоже ее коробило, почему же столько лет учился и все зря, все бросил, ушел работать в га-зету, появилась новая мечта: журналистика; мать думала, что Митя завидует Саше, оттого и не любит, а самой было горько; как назло подвернулся старый приятель, который тоже все бросил, сейчас работал редактором в издательстве, приходил на работу к двенадцати часам. Коробило и саднило вот что. То, что с потом доставалось, учеба, а учился Митя хорошо, и сейчас становилось сладостно, берегла бумажку от декана, Серафимы Сергеевны, где написано было, что спасибо ей за Митю, каким она его вырастила, а потом еще работа, где тоже все шло хорошо, вдруг все легко было выброшено, будто часть и ее собственной жизни, и часть Митиной, и они, не найдя еще нового пристанища, теперь скитаются. Мите ни слова, чтобы чем-нибудь не повредить, ни ухудшить ему. И Митя это видел, а доказать ничего не мог, и в газете все складывалось не так, как надеялся, все подменялось чем-то другим, а не тем, что он ожидал, его новая дорога, начатая в тридцать лет, шла куда-то не туда, а он понимал, что и торопиться сейчас уже поздно, но ни о какой новой перемене жизни он уже не думал, через закрутку, через суету просачивался он вместе со временем через сито, которое сам же держал в своих руках.

С матерью впервые за всю жизнь сложились какие-то взрослые осознанные отношения, мать потихоньку тайком почитывала из шкафа Александра книжки, Митя указывал, что читать, а сам видел, что не знает ничего сам, школа учила бездарно, прошлое и настоящее не связывались вместе, оставались только отрывочные представления, ни прошлой истории, ни новой, ничего не знал по-настоящему хорошо, не мог объяснить почему. А мать в семьдесят лет начала докапываться, связывала оборванные ниточки в узелки, потом все снова исправляла и радовалась. А что у нее было? Деревня, а потом, лет в тридцать — десятилетка, голод, война, бомбежки, жмых, двое детей на руках, по ночам шила гимнастерки, а потом похоронка затянула ее еще большей общей бедой, как у всех, еще большей родной болью. От этой последней боли истощилась совсем, едва двигалась, но не верила, по каплям собирала надежду, может, кто видел, слышал, где? не верилось, что так оборвалось, исчезло, что так тихо уничтожалась их жизнь; весной, когда начинали стаивать снега, боль вспухала, как и сама весна; вроде бы, должно было начаться ее растворение, вот-вот, но весна не наступала; однажды запало ей, что он где-то был в близких лесах, был похоронен в сорок втором году, кто ей это сказал, откуда пришло, никто не знал. Мать всю наступившую весну ходила по лесам, приезжала домой поздно, но от этого своего страдания как бы даже помолодела, лицо загорело, стало юным, про Митю и Надю будто забыла, а они были притихшие, чувствовали, что-то с матерью должно произойти. Соседи брали их на ночь, кормили блинами однажды, от этого Митя и запомнил соседей, ту весну и все, что было тогда. Мать все становилась красивее, как блестели ее глаза! Митя помнил всю жизнь одну их общую с отцом фотографию, от которой потом взбухало горло, им было там лет по двадцать, два вдохновенных лица рядом, выходили из плотного лесного листа. До сих пор Митя тайком смотрел на них, же они любили друг друга! От глаз до сих пор шло сияние, особенно был прекрасен лик матери, от нее шла такая любовь и преданность ему, такая чистота души, что, когда Митя смотрел, он чувствовал, что все это имеет и сейчас еще продолжение, здесь, рядом с ним и вокруг в воздухе, во всех людях и предметах. И еще было одно счастливое воспоминание, одна тайна, о чем он и сейчас долго не думал, только иногда кратко вспоминал, которое произошло той весной. Мать пришла поздно, не зажгла света и стала раздеваться. От уличного фонаря ее черная рубашка просвечивала насквозь, и Митя увидел такую прекрасную наготу, от которой всего его туго стянуло и затрясло. Мать еще долго стояла в оцепенении, глядя в его сторону и его прекрасное мгновение все длилось и длилось. Потом она присела к нему и начала целовать его лицо, и он испытывал расходящееся по всему телу счастье, которое потом помнил всем своим существом, наверное, всю жизнь, и лет до восемнадцати он все ждал, что, может быть, когда-нибудь это повторится снова. Тогда ночью он рыдал, когда она ушла, обцеловав его всего, потом успокоился, но успокоившись, ясно почувствовал, как было тяжело ей. Он хотел встать и пойти к ним, раньше они с отцом брали его к себе часто, и для него это тоже было особым счастьем быть сразу вместе с отцом и с матерью. Ему хотелось пойти к ней, обнять ее и сказать, что все будет хорошо, отец жив, он вернется, все будет хорошо, но что-то присоединилось к нему сейчас другое, чего стыдился и в чем невозможно было признаться, отчего и расходилось по телу застывшее стягивающее чувство. Позже мать часто удивлялась, задумывалась над чем-то, как он похож был на отца, и говорила это всем. Митя был во всем, в походке, в привычках, вылитый отец, и Надя вслед за матерью, когда уже отца не было, тоже временами разводила руками и застывала удивленная, останавливалась: ну как же так может быть? Только Александр посмеивался над всем этим сумасшедшим семейством: он видел, как мать вставала по-молодому навстречу Мите, когда он вдруг неожиданно, после двухнедельного перерыва появлялся, как она была счастлива, расцветала. Но если бы Саша знал, как Митя ей доставался, как она его рожала? Как хотела иметь сына, мечтала о продолжении мужа, каждой его черточки, она даже думала ночами, когда они любили друг друга, что даже если Бог когда-нибудь заберет его, она понимала, что думать так нельзя, чтобы так не случилось, что сама себе нагадает беду, но все запретное отбрасывалось, и она думала, что если так и случится, то будет, останется Митя, останется еще часть от него, от их общего света.

И вот тогда весной, когда все вспухало, ей все казалось, что он появляется между деревьями, ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, он вдруг подошел к ней навстречу, обтекая каждую ее часть, и застревая в ней своей тяжестью, которая мягко топла в ее ложбинках, и для нее все тягчела и тягчела его плоть, стягивая ее натуго и прижав к толстоствольной березе, и она каждой своей частью ощущала собственное восхитительное исчезновение. Очнулась она в бугре снега. Она лежала навзничь, потеряв сознание, она упала рядом с толстоствольной березой. После этого случая она только летом, когда не было снега и земля была теплой, пошла снова в лес, но теперь она уже верила, что он жив, он как будто бы ей сказал, что жив, и чтобы приходила летом, когда будет тепло. Отец вернулся осенью в сорок пятом году, весь перебитый, но живой, а умер в семьдесят пятом, тоже весной, когда начинал стаивать снег. И вот теперь был у нее Митя. На этот раз Митя как раз явился, когда Александр направлялся за картошкой, Надя подавала ему рюкзак, женщины должны были всегда присутствовать и аплодировать каждому его движению. Надя подала ему ботинки, сейчас он их надевал, склонившись боком в обход живота. Когда он был готов, он обычно вставал, делал взмах рукой, как римский патриций, чтобы привлечь внимание матери, мать стала плохо слышать, и кричал на всю комнату: иду за картошкой! мол, смотрите и учтите, иду за картошкой! Мать говорила Мите: Саша молодец, каждое воскресенье за картошкой! Как на работу, а Саша, ухмыляясь, уходил. Митя смотрел на мать: до чего же она подалась! Мать лежала в чистой крахмальной постели, тут уж сестра старалась, оставлять-оставляла одну, а постель меняла часто. На этот раз Александр ушел без римского жеста, беззвучно, может быть, оттого, что был Митя, сухо со всеми поздоровался. С сестрой Митя не однажды уже ругался, врачи давали ей больничный по уходу, а Надя отказывалась, сидела дня по два, потом убегала в школу, все убеждала Митю, что не может бросить ребят. Митя еще раньше хотел перевезти мать к себе, но район был новым, где он жил, край Москвы, ни телефона, ни приличных врачей, поликлиника размещалась на первом этаже двенадцатиэтажного дома, прямо в квартирах, без переоборудования, в тесных коридорчиках типовых квартир, ни сидеть, ни стоять, через две недели обои обтерлись, засалились. В новый район мать везти было нельзя. И в поликлинике телефона тоже не было, вызывать врача надо было бежать туда. Митя еще подозревал, что сестра не хотела сидеть без оплаты, по бюллетеню оплачивались только первые три дня, остальные дни по уходу не оплачивались, вот она и экономила, но вслух Митя ей так ни разу и не сказал. Потом уже стали меняться: то он приезжал, то сестра матери, то знакомые. Митя кричал: брось ты свою школу к чертовой матери! Митя приехал с доктором Аркадием, за доктором нужно было ехать на Юго-Западную, это рядом с сестрой, на у него было правило, сам он к больным не ездил, только принимал дома, а если приезжал, то нужно было везти, поэтому Митя через всю Москву, на такси, договорились ровно в восемь вечера, ехал к Юго-Западной.

Дела на работе шли сейчас совсем плохо, он там почти не бывал, все в отделе хоть и входили в положение, но зав надувался: есть сестра, баба, так ведь и положено, чтобы на ней все было, тем более живут вместе. С Аркадием он познакомился у знакомых, в какой-то праздник. Потом оказалось, что тот блестящий кардиолог, гипертония, сердце — его конек. Когда стряслось с матерью, сначала обходились районными врачами, те приезжали, прописывали магнезию: стенокардия, да гипертония, лежать надо. Аркадия через знакомых просили приехать. Тот согласился, если за ним приедут и отвезут обратно. Аркадию было лет сорок. Митя все думал: дал бы ему четвертной, нет, не годится: приехать и отвезти обратно. Аркадий вручил ему ящик для построения кардиограммы: несите. Митя следом за ним понес аппарат до машины, думал: лишь бы помог, черт с ним.

Аркадий произвел блестящее на всех впечатление и тщательностью и долготою своего обследования, эта длительность и тщательность наводили Митю на мысль, что он обдумывает всю болезнь целиком, поворачивает ее со всех сторон, и Митя был рад и уже уверен, так решительно и умно вел Аркадий дело, что с этого дня мать начнет, может быть, даже подниматься, ходить. И он не скрывал от себя мысль, правда, разумеется, не произносил ее вслух, что это он начинал это лечение; с ним вот что произошло тогда, в первый ее осмотр: с матерью они оставались будто теперь одни, ни сестры, ни близких, никого больше не было, где-то рядом, в дальнем углу комнаты только был Аркадий, и тот смутно появлялся и исчезал, приходил только на помощь и исчезал, но та страшная мысль, что в один прекрасный день вдруг все и произойдет, тоже вдруг являлась между ними, чем теснее и ближе они сходились с матерью, и на самом дне души, жило еще более страшное предчувствие, до которого он касался содрогаясь, что их с матерью сближение, только и возможно, в случае того страшного, неминуемого, что должно!было случиться, их общее счастье друг к другу вырастало от приближения этого должно, он сам представлял это свое чувство будто катящимся вниз по наклонному полированному желобу все с большей скоростью, и как он ни стремился хоть как-нибудь удержаться, все безвозвратно неслось вниз, и он сам, охватываемый страхом, что это произойдет, и одновременно странной неизвестной тягой, будто бы желал! чтобы все, что должно было случиться, случилось бы; он будто бы хотел быть! там и узнать это; он чувствовал, что в нем! находился маленький бестелесный и бесчувственный человечек, как ни пытался Митя его ухватить, тот все исчезал, становясь все мельче, а когда он его настигал, тот растворялся в нем и даже выходил из него невидимым, но был всегда рядом, сбоку, спереди, и поводок будто бы был у самого Мити, но подтянуть и поймать его он никак не мог по иным недоступным причинам; этот некто! этот человечек, невидимый и даже несуществующий, существовал! всегда, и всегда бесстрастно и жестоко вел, стягивал все в одну точку рационального бестелесного знания: должно; оно было без чувства, запаха, зрения, без трав, рек и земли, без дождей, эта точка, на самом деле, была разрастающимся пространством без цвета, где ничего никогда! не росло, не исчезало и не появлялось, но все там было наперед размерено и неизменяемо ничем, некий безжизненный исток, и не Митя подтягивал человечка, а человечек подтягивал Митю все ближе и ближе к этому истоку и хотя будущее знание и расширение этого пространства было заранее известно, но пока этого будущего не было, то не было ничего вообще, а появлялось только то, что было заранее известно. И это жестокое и несуществующее на дне его души было оттуда, и Митя сам, неизмеримой, бесконечно малой, исчезающей своей частью, будто сам был этим пространством, сам создавал его.

Что же в действительности проносилось у нее? кроме боли и слитного угасающего сгустка жизни? Что может унести умирающее сознание, стремясь срастить плоть? но все же еще живым остатком его истончалось стремление, еще жило в Перэл, проникнуть в тайну: зачем же все это было? зачем же была ее жизнь? и еще что же нужно? еще боролась и жила в ней природная сила, что не зря, что где-то накапливается всеобщая душа всех людей! да, да, она чувствовала, накапливалась! все последние свои дни чувствовала, что было это так, и что молила она не зря, что прольется она хотя бы одной каплей, хотя бы запахом листа к детям и когда они вздохнут и скажут: хорошо-то как! — это она будет с ними, а они-то и не догадаются! и как бы хотелось им сказать, господи! если б можно было еще продлить силы, только чтобы сказать им, чтоб они знали! чтоб они только бы знали, что это она с ними! о, сколько она теперь уже знала, умирая, и если б им это можно было бы передать! хотя бы малой частью! что все, что исходило от людей, все, что собиралось душой, настанет такой день, что вся она проявится, изольется на нас же, на людей, и тогда мы, наконец, сможем сказать: так вот, значит, зачем! нет, не зря было все, не зря! и всегда, не зря мы чувствовали что-то неясное, но так это все близко где-то от нас располагалось, так тайно манило нас, тайно и невидимо, что нельзя было ошибиться, что это есть! И все лучшее в людях тогда только было незабываемо хорошо, когда подходило к этому, или сливалось с ним, вот любовь была этим! любовь была оттуда!господи! сколько же раз мы соприкасались с этим! сколько раз не знали! и все, что этому помогало, все это вместе сливалось, когда она искала в лесу: трава, запахи — все было вместе, все соединялось с ним, со снегом, и он был во всем, растекался по всему небу и бесконечно длился всюду, всюду… но все, что с такой скоростью проносилось, все, что она видела, так в отдалении все это было от нее! так растворялось в собственном исчезновении, так внезапно же, как и появлялось, уничтожалось, и так и не складывалось вместе и никакого четкого ответа зачем не возникало, и мучило, мучило неясностью, но одно вспыхнуло ярче всего другого: мысль, что узнать все и сохранить, можно только, если бы хоть как-то ухватиться за своим дыханием: как же оно неслось, билось, как тянуло по всему телу исчезающими толчками, как сдавливало, и когда стихало, она-то все падала, захватывало дух и как было страшно, господи, лететь, когда уже ничего кругом не было, и было ясно, что вот это все, это уже было ближе и после этого должно было, наконец, настать, должно было… настать… и когда она приходила в себя, ох, как легко было! как было прекрасно, главное, что Митя-то был рядом! чего и еще-то было хотеть? и нигде ничего не давило, ни в одной части, все было легким, легко дышалось-то, после всего, оказалось, было-то легко! она даже смеялась, видя Митю, ты смотри, как взяло-то меня, вроде бы говорила она, смеясь, ведь как со всех сторон навалились, что ж это такое было? врачи только плечами пожимали Мите, а Рябинин был был счастлив, вот кто был счастлив, что она не поддалась, так это Рябинин! Он все Мите говорил, что раз она выдержала, да, и откуда все бралось, раз вынесла все, теперь уже вытащат! Теперь после двух недель разрастающегося инфаркта, после отека легких, после остаточного азота, после всего-всего, что бесчисленное число раз уже повторялось и вытекало по-разному перед ними, каждый раз новым неожиданным боком, после всего, что она вынесла, ясно было, что жизнь принадлежала теперь ей! Рябинин похлопывал Митю по спине, а Митя вдруг вспоминал, как он две недели назад, может, две с половиной, вошел к ней в палату, она тогда лежала вдвоем с Мирзоевой, вспомнил, как она быстрым легким шагом шла, встала легкая, высохшая, в полотняной рубашке, и быстро шла, немного сгорбившись, быстро почти бежала к Мирзоевой, у той как раз начался приступ, она скатилась на пол, и мать бежала сначала к ней, а потом побежала к врачам и в дверях как раз столкнулась с Митей, господи! как она боялась, что к Мирзоевой не успеют! И еще говорила себе: как же я увидела! Слышать не слышала, но краем глаза глядя в окно, и думая о Мите, ухватила вдруг, увидела, что Мирзоева всем своим полным телом сползала вниз, и как мать вскочила! Он вспомнил еще, как давно кто-то звал, кричал на помощь, и никто, никто из целого дома, никто не выглянул, и сам Митя только испугался, хоть было тогда ему лет четырнадцать, может, никого дома-то не было, что тогда было? Может, праздник какой? Все уже спали, а может быть, было днем, все были на работе. Ведь не могло же быть так, чтобы никто из целого дома бы не выглянул?! А мать распахнула окно и, никого не видя, в темноту кричала, билась с кем-то невидимым, потом выбежала, схватив только платок, он, испугавшись, тоже побежал за ней, и чем быстрее бежал, тем больше боялся за нее, что ее убьют и больше никогда она не вернется, кто-то в нем бестелесный повторял все: непременно убьют! непременно! все равно убьют! как он ни бежал! все равно, чему бывать, того не миновать! Потом он думал: отчего же он всегда так боялся, что непременно что-то с кем-то произойдет, отчего всегда боялась мать, что отец не придет с работы, что он попадет под машину, теперь он вспоминал, что до войны, когда отец приходил с работы, как она его ждала, и тут же ясно понял, что вся его детская жизнь была полна страхов: боялся темноты, от матери передалось, что настанет такой прекрасный день, когда не вернется отец, потом, когда отец ушел на фронт, мать с облегчением вздохнула, это все-таки начиналась тоже опасная, но совсем другая была опасность, общая, тут она была вместе со всеми, и хоть была война, но мать изменилась, как бы раскрылось все ее достоинство, и в глазах, хоть как было тяжело! в глазах был юный блеск. Но как она боялась, что к Мирзоевой не успеют! Сама полгода уже не вставала, дома ее поддерживали, когда вставала, все кружилось и сразу же начиналась боль за грудиной, нет, сначала только казалось, что начинается, или, что вот-вот начнется, но всегда становилось плохо, а здесь быстро поднялась, Мите позже рассказывала, что ясно стало, что Мирзоева умрет, если вовремя не подоспеть, а кто-то в нем опять сказал: нет, мамочка, это ты умрешь, Мирзоева будет жить еще двадцать лет; Митя все думал, как же это в нем могло совмещаться, он сидел, гладил ее руки, а кто-то в нем тоже был в это время;. он прижимался к ее лицу и боялся, все ждал, что этот кто-то произнесет снова какую-нибудь гнусную гадость, но никто ничего не сказал, и Митя подумал, что может быть, он ухватил в себе эту мерзость, изгнал, но тут же бестелесный человечек вновь появился на самом дне, вместе с дыханием, и он вдруг увидел, все-все вперед намного, a тот только сказал: смотри, как ни пытался он изгнать его из себя, тот асе повторял, пока он не увидел все вперед, и с этого момента он уже все знал, только думал, а произойдет ли? как он знал, все не верилось, хотя тут же все начинало уже осуществляться, и он стремился все ухватить своего бесчувственного провидца, но тот никак не давался. Потом, когда он ушел от матери, кто-то тихо позвал юным радостным голосом, он оглядывался все на зеленоватое здание центра, внимательно просмотрел окна, потом голос этот был с другой стороны, но Митя так никого и не увидел.

Когда мать пришла в себя, она, увидев Митю, от счастья даже улыбнулась: он-то был все это время с ней! Но было странно: неужто это было все, что вот настанет такой миг, когда станет все, и что же тогда? от всех ее страданий, от всего, мимо чего неслась ее душа, осталось только неясное ощущение: тогда, все, оттуда! Но ясно вспыхнуло вновь: любовь была оттуда! Все, чего не знали, сколько же раз не знали! сколько же раз мы соприкасались с этим! И как хотелось передать все Мите! Она только слегка пожимала его руки и улыбалась, что-то ей открывалось, думал Митя, что же могло ей открыться: а ей-то вспоминались весны и зимы, как она ходила все по лесу и все искала и встречалась с ним, встречалась! Но его-то ведь не было? — кто-то спрашивал и у нее внутри, но все в ней говорило: было, он был-то во всем!

С этого дня еще неделю, Митя, уходя из больницы, все оглядывался, что кто-то тихо его начнет звать, он все стоял, пропуская и пропуская поток машин в сторону Новодевичьего кладбища, но как ни вслушивался, никогда уже больше ничего не слышал, слышал только, как мать без страха спрашивала: неужели мне с вами Богом не отпущено больше быть? и ее же голосом кто-то тихо смеялся, потому что этого никак не могло случиться: чем и как ни отмеривай ее жизнь, все было в ней ровным белым светом для всех, сейчас, почему-то она думала только одно, она себе это говорила: что Бог простил нерожденных ее детей, она даже чувствовала это, после того как сдавливало, несло куда-то, но что же тогда оставалось? если простил, то что же тогда оставалось? Она все вспоминала всю свою жизнь, но не вспоминалось ничего больше, и она успокаивалась, и единственная мысль была только такая, что, когда в ней что-то кончалось, это помогло нарождаться другому, для всех остальных, и для ее же детей, и если, господи! было это так, то пусть все как должно быть, так пусть и будет.


Его первая жена как раз приходила в этот дом еще в его счастливое детство (как же давно все было! как прошло много времени), сейчас же вся их жизнь выходила перед ним, будто фокусник выдергивал бесконечную ленту из его внутренностей, а он был как бы только маленьким шариком, который этот (некто) фокусник подбрасывал, а поймав, снова начинал выдергивать из него бесконечную ленту, теперь всюду были ленты, вытянутые из его внутренностей.


Утром он пришел к ней. Она стояла в ночной рубашке, нерешительная и не знала, что же ей нужно было делать. Было в ее лице несчастье: хотела к нему, а знала, что не нужно было, только все замотается туже. Он обнял ее, она не отстранилась, я знаю, сказал он, что ты хочешь быть со мной, да, да! закивала она, и впервые соглашалась со всем, что он говорил, как же ей хотелось соглашаться со всем! со всем! даже сказала: да, да! Несколько таких вещих снов у него было и раньше, и с матерью теперь, все-все видел вперед, то ли в снах, то ли наяву, но все знал заранее, но таких вот снов, в точности, что будет между ними, видел несколько. После этих ее: да, да! Она не сопротивлялась больше, сама обвила руками его шею, и начиная с его ног, теперь обхватила его собою, мягчея и растекаясь в нем. А сон сначала начинался так: он взлетал вверх, к высотному дому, a у самого края, наверху, в самом углу неба, на крыше дома, когда он долетел, стояла она с сыном, они-то ему и помогли забраться на крышу, а потом как будто не было крыши, куда он взлетел и забрался, забирался легко, только подтянулся, взявшись за руку, а был вот этот их разговор, он тогда после сна думал, что обязательно что-то должно было теперь с ними произойти, вот и происходило, думал Митя, все как снилось. Перед смертью матери снился такой сон, нет, два сна, в разное время; первый сон был такой: к нему пришли гости, были все даже родственники, которых он не любил, квартира их была на первом этаже, причем была его жена с сыном? потом, после танца, они куда-то ушли совсем, но сначала все были, сели за стол, поели, потом вышли на бетонную площадку и, став в большой круг, стали медленно танцевать, Митя думал, зачем же был этот сон, и танцевали без музыки, обнявшись за плечи, плясали по кругу, зачем же нужна была бетонная площадка? и второй сон: опять пришли к ним гости, на поминки к матери, гроб стоял сбоку, перпендикулярно длинному столу, а мать лежала в гробу, все садились за стол и никто почему-то не плакал, правда, и веселья не было, во сне Митя никак не мог себе простить: почему же он-то сам так был спокоен, почему не страдал? но вот рассаживаться рассаживались, а что-то не получалось, переходили со стула на стул, все менялись местами, расставлялись, тогда мать сама встала из гроба, медленно так приподнялась, сначала села, немного посидела так, все тогда притихли, потом встала, все молчали, и когда встала, прошлась плавно вокруг стола, поправила скатерть, сначала все расставила красиво, потом стала всех рассаживать, все ее молча слушались, потом снова пошла и легла в гроб, тогда все стали разливать водку, а потом даже плясали, а она лежала открытая в гробу, даже будто живая. Свое поведение в этом сне Митя позже расценил, под утро пришел другой сон, где он все старался расставить по полочкам, так вот он все это расставил и получилось итоговое предательство; перед ним как бы была смета, все было там зарегистрировано по пунктам, некий невидимый регистратор якобы тоже присутствовал там, но, увы, не в облике живого человека, в облике живого пространства, он так же, как и бестелесный человечек, живший в нем теперь всегда, был неухватлив, но! существовал, и вот в смете подводился итог, а мелкие пункты сметы не читались, зато итог был написан жирно. Когда прочитал итог, Митя вспомнил, как выстаивала мать у окна, ожидая его, все боялась, что не услышит звонка, по три часа выстаивала у окна, и все глядела с четвертого этажа во двор, когда он появится, когда зашагает по двору, а он вместо часа приезжал в пять, правда, тут было и другое: сестра не хотела сделать еще один ключ, чего она боялась, неясно было, просто не хотелось и ей, и Александру, чтобы был ключ от их квартиры у Мити, отговаривались тем, что Митя все испортит замок, не сможет открыть; Митя вместо того, чтобы врезать ей, все помалкивал, а точно придти никак не мог, то бежал, выкраивал из редакции, к ребенку, встретить хотя бы из школы, то на почту бежал, отправлял им деньги, а деньги для этого нужно было перезанять, но так со всеми его делами получалось, что мать была на последнюю очередь, и, прибегая к ней, он сразу же шел к телефону, кому-то всегда нужно было звонить, дома телефона не было, а из редакции тоже не хотелось, у матери-то он все выгадывал и время, и звонки, обзванивая по своим рукописям и друзьям; а Александр говорил сестре: а ты гарантируешь, что он не приведет сюда бабу? Да еще черт знает кого? Александр все выговаривал матери, почему у Мити не получилась семейная жизнь, и почему у него вышла с ее дочерью, он все задавал ей вопросы, а в прошлом, когда входил в раж, то даже начинал кричать, он все задавал матери вопросы, как они не настояли, чтобы он не бросил работу?! Как же так можно было поступить? Да и как могли они допустить, чтобы Митя разошелся? Он все старался выступить в роли благодетеля, устройщика семейных дел, а тайно все злорадствовал: вот не получается у Мити, кишка тонковата, правда, при сестре к матери не приставал, но было у него два свободных утра, вот в эти утра он мать придавливал, в свободные от лекций часы. Мать говорила Мите: ну, что же с него взять, он-то чужой, а вот ты-то родной. С Александром было несколько случаев у Мити, один из них был такой: лет десять назад, из магазина привезли мебель, мать дала пятнадцать рублей Александру, чтобы расплатился, а Митя будто чувствовал, пошел следом, с ним такое бывало, и в коридоре Александра прихватил, но чувствовал, что и сам совершил подлость, когда пошел за ним; Александр отдал десятку, а пять положил себе, в пижаму, тут Митя ему и врезал, но все осталось молчком? ни мать, никто не знал, только он и Митя, ни отцу, ни сестре ни слова, сестра бы просто развелась бы с ним, думал Митя. Позже, правда, подумал, что нет. Так вот, на мать он даже покрикивал, но стоило появиться Мите, как все стихало, потому что тот мог кое-что вспомнить, и хотя он, Александр, все уже знал, как Митя будет себя вести, но очень уж часто, все ждал, что встанет Митя и скажет: а вот я знаю про него то-то и то-то, и сядет на место; он так живо себе это представлял, что хотя и понимал, что имело это вид какой-то детской картинки из школьных лет, будто тебя поймали на том, как ты стирал в табеле двойку и всегда можно было от всего отказаться, но все-таки, непонятно почему посасывало: пятерка, которую он стянул у матери, расплачиваясь с грузчиками за привезенную мебель, когда вместо пятнадцати дал червонец, теперь, что-то внутри потягивало; вот что странно: себя Митя не чувствовал дерьмом, а вот Александра чувствовал, а ведь объективно, кстати, в том же сне все это тоже проносилось, объективно знал он, что более равнодушного человека, чем он сам, еще искать надо было! все это было в том итоге, в смете, фиолетовыми чернилами, как в старых простынных бухгалтерских ведомостях, он еще во сне испытал тайную радость оттого, что кто-то вывел и его на чистую воду, хотя там же и для себя оставил спасительный положительный крючочек, что это он сам и вывел себя; в сущности никто тут не был причем, ни Александр, ну какой же тут может быть кто-то! ни сестрица его, твердо он был убежден, что все они были чужими для нее, вот в чем было дело! хоть и жила она больше с ними, а его-то вообще как-то никогда не было подолгу, исчезал, пропадал, до тридцати пяти лет только суета, и получилось, что всю жизнь она ждала, беспокоилась о его жизни, а он все никак не становился взрослым, все: то с женой, то с детьми, то с квартирой, то с работой, то с переходами с одной работы на другую, с его бесконечными увлечениями, вдруг он решил стать карикатуристом, обложился ватманом, тушью, две недели что-то рисовал и бегал в редакции, на тему о НАТО, о багдадском пакте: багдадский пакт остался без Багдада! да чего только не было! — полное дерьмо, сколько мусора было в голове, а мать все через это проходила, все надеялась, а потом, когда перестала надеяться, что ж было делать, все осталось таким же: и дорого было и больно ей, думала — не красивым надо родиться, а счастливым, даже Александру пыталась все объяснить; a с ключом, который сестра никак не могла сообразить что сделать, он думал, что лучше даже так, пусть все будет как есть, а материн тромбофлебит и то, что она простаивает часами, пусть будут на ее совести! посмотрим, как она попрыгает потом, вот это потом выплыло из сна тоже большим рекламным плакатом, и тут же во сне, Митя стал горячо молиться, хотя никогда не умел этого делать, но он знал в точности, что молился, а молился он о том, что нет, такого не было, не было! чтобы он еще тогда думал, пусть мать стоит, ожидая, только бы сестра потом поняла, попрыгала! Этого не было! На сестру копилось многое, главное то, что она все не могла уйти из школы, ну хоть на час раньше! Или вообще пропустить пару дней! Она все отговаривалась, что не может бросить детей, что директор больше не станет ее терпеть, Митя ей кричал все по телефону: да ты же дура! У тебя мать умирает, а ты думаешь про каких-то чертовых детей! Вот этого он произносить не хотел: что умирает мать, он думал, что если хоть раз сказать так, то так оно и будет, но здесь не удержался, выкрикнул и бросил трубку! Но через пять минут снова позвонил: мать все-таки лежала у нее, надо было как-то договариваться. Надя ему говорила: я не могу уходить с работы, это ты можешь, ты и уходи, а вообще мне непонятно, как тебя там держат! Митя сдерживался, а про себя думал: дура! Она все думала о том, кто, что кому сказал, чтобы он не смел так разговаривать с ней. Она этого терпеть не станет, он может разговаривать так с кем угодно Если же он такой хороший сын, то мог бы бросить свою дурацкую редакцию и сидеть с матерью! Митя только сжимал губы, ожидая, когда этот поток кончится, у автомата уже скопилась очередь. Потом снова вырвалось: а если мать умрет, кому нужны будут твои дети? Сложилось все так уже исторически, не мне сидеть, а тебе, ты же ведь знаешь мою жизнь?! А если так сложилось, то и молчи! сказала сестра. Все, что в моих силах, делаю! Митя только про себя повторил сокрушенно: дура ты, вот что. Он вспомнил, что когда Надя звонила ему на работу, она все возмущалась: да когда же он у вас бывает?! Как тогда по телефону, так и сейчас во сне образовалось, завислось молчание, никто не хотел ничего больше говорить. Но тогда она ему все-таки сказала: я дура, а ты умный! пусть будет так, и бросила трубку,

но он все равно был убежден, что все-все они были для матери чужими! из-за него мать простаивала часами, из-за него мучилась, а они все были чужими, и это его торжество распространилось во все, даже с оттенком радостной приподнятости; но тут же подумалось: откуда же радость-то, что ж теперь торжествовать-то, ведь матери-то уже не было! нигде, но они все были чужими, а он нет! они с ней близкими, были близкими, и потому она была где-то рядом, вот это он чувствовал! даже знал, нет, все-таки не знал, а чувствовал, и тут впервые бестелесный человечек, пришедший с дыханием, сказал, впервые он стал на его сторону, да, сказал он, вы были близкими. Да, сказал Митя, я был самым равнодушным человеком вокруг нее, но мы были близкими! После этих своих слов Митя проснулся от боли в сердце, окно было приоткрыто, стояла теплая-теплая ночь, ну вот, сказал Митя, ну что ж теперь делать, встать я не могу, телефона нет, пожалей себя, сказал бестелесный человечек, у тебя это хорошо получится. В десять крат! господи! В десять крат, господи! Радостно и торопливо кто-то говорил рядом с головой Мити, в десять крат! И здесь же пришел новый сон. Митя сначала летел, снижаясь, над холмистой, покрытой яркой зеленью землей, это был луг, но без цветов, только яркая зелень травная, потом он увидел между холмами щель, похоже, траншею; одно он знал твердо, что к щели нельзя снижаться, это плохо, только бы не влететь в щель, поэтому он снова взмыл, но не ввысь, а теперь летел параллельно земле, как всегда только внутреннего усилия было достаточно, чтобы взмыть ввысь; он подлетал к очень красивым цветным церквям, правда, чем дальше он летел, тем более они становились похожими своей массивностью, на что же они становились похожи? сначала только закралось подозрение, понял он все потом, самое интересное, что сон этот снился ему, когда мать еще была жива, сон был так прекрасен, так хорошо леталось, что эту часть сна он даже рассказал матери; церкви были бело-голубыми, с золотыми и зелеными маковками, окна были раскрашены красным, но вот рядом с ними были вполне современные асфальтовые отмостки, это и насторожило, еще окна, с них-то и закралось подозрение, с этих окон, еще было много коричневого цвета, но церкви были очень аккуратно раскрашены разными цветами, стояли они вплотную, когда кончалась одна стена, сразу же впритык рядом шла другая, церкви отличались по высоте, но так все были они к месту, но цвету и расположению, что сразу же возникала тоже тревожная что все это неспроста; пока он летел, луг тоже тянулся следом, мысль перед ним, справа сплошной улицей были церкви с зарешеченными окнами, вот тут-то и все он и понял, что это были тюрьмы, замаскированные под церкви, потом он оказался в закрытом железном грузовике, который подъехал к массивным воротам, ворота были продолжением всех этих церквей, они являлись как бы въездом в этот церковный город, ворота были распахнуты, и вот в них-то машина стала; глухой, обитый железом кузов был окрашен серой краской, но вот задние две створки не были закрыты, и пока машина стояла в воротах, она почему-то стояла довольно долго, Митя открыл двери задние, и вышел: никто его не останавливал, никто не звал, легко вышел, при этом во сне он тоже заранее знал, что въезжать туда не надо было, так же как залетать в щель; пока шел, тут-то он и рассмотрел все хорошо, тут-то и раскрылось в полноте коварство строителей, но как все было вместе красиво! потом никакого куска во сне будто бы больше не было, а он видел, как он уже снова летит, над этой же местностью, потом он вспоминая понял, во сне был кусок, который он совершенно не помнил, будто был без сознания, ничего в нем не существовало: ни памяти, ни чувств, но так все это было мгновенно, когда он спрыгнул из серого грузовика, почему-то свободно стоящего в воротах и когда шел, рассматривая церкви: видел асфальтовую отмостку, раскрашенные красным и белым окна, и потом, когда он снова летел, так не улавливалась пропавшая разница времени, в котором он все-таки был, что во сне, несмотря на очень сильное сознание, жившее в нем даже во сне, что делать не следовало и чего нужно было бы опасаться, все отметилось им как естественное продолжение сна; и вот что было: он летел и летел прочь и ввысь от зеленого луга, раскрашенных церквей, от красивой яркой земли ввысь, и все это внизу теперь оставалось ярким пятном жизни, пока не оказался в комнате не очень большой, там было четыре стены: две боковые, пол и потолок, двух стен не было: откуда он влетел, и другой стены, где должно было бы быть окно, и там они оказались вместе с матерью, поскольку стены не было (вот точное ощущение, что только он и она, только вдвоем), то хорошо было видно с большой высоты все пространство: внизу под ними был огромный прозрачный бассейн, где вместе купались цветные яркие люди: мужчины, женщины и дети, все вместе, бассейн был врезан тоже в зеленый луг, с короткой ровной травой, так все это было неожиданно и красиво, что они оба долго рассматривали с мамой, как все плавали: одно у них возникало чувство, как все свободно плавали в чистой, прозрачной воде, потом он стал наблюдать за одной парой: белая женщина вытаскивала из бассейна утонувшего человека, мужчину, она плыла к бортику, а он под самой поверхностью плыл рядом, но Митя чувствовал, что это была какая-то игра, когда она вытащила его на зелено-белые окаймляющие бассейн плитки, он свисал в воду, ногами, как мертвая рыба хвостом, а она его очень долго и с трудом вытаскивала на плитки, и укладывала; так вот, потом он оказался живым, это действительно была игра: он притворялся мертвым, а она его спасала, но когда он оказался живым, он очень громко смеялся и начал целовать ее, они обнимали друг друга и прижимались у самого края бассейна; но самым сильным ощущением ото сна было чувство неожиданности от увиденного, после полета над холмами и тюрьмами, замаскированными под церкви, и то, что он был там с мамой; кроме того, открытая совсем стена вместо окна. После этого он проснулся. А когда проснулся, стал думать, зачем же все это? как все так складывалось, и не верилось, что ничего не означает, складывалось все как-то даже со значением, вполне определенным, если немного углубиться, то даже возникал некий виток вещего сна, но для чего там было все, зачем? Дело в том, что раньше сны уже были вещими, например, у него с Надей, и теперь он все присматривался, гадал, к чему бы это? И у Нади был сон перед смертью матери такой: она приехала на дачу с пирогом, и он там был, Митя, сестра его Надя и Рима, ее дочь, так вот, Надя (жена Мити, а не сестра) вытащила пирог, но некуда было его класть, а мать лежала на кровати, и Надя взяла ее на руки, мать сделалась маленькою, а пирог некуда было класть, тогда Надя попросила у Римы что-нибудь дать ей, а та протянула ей в ответ большие рюмки из тонкого стекла, дома у Мити и Нади были такие для варенья, Надя их использовала для варенья, здесь они были побольше, и почти вполовину были засыпаны иголками, тогда Надя сказала ей: как же я могу положить туда пирог? туда же попадут иголки, на что Рима ответила ей, что мы всегда так едим, ничего, клади, но Надя все-таки не захотела! она стала вынимать иголки из рюмок, и пальцы ее покрылись кровью, а она их все вынимала, и так всю ночь вынимала иголки и держала мать на руках, а мать стала совсем маленькой, она все удивлялась: какая же она маленькая! И когда Надя рассказывала это Мите, Митя чувствовал к ней вот что: вот мы с ней, с Надей, живем плохо, но она, Надя, родная душа, он представил, как нежно она держала мать, как рассказывала о матери, a мать говорила ему: как я люблю Надю! она мне никогда ничего не говорит, может, я ей не подхожу, ну а я ее все равно люблю! И вот оказалось, так стало ясно Мите, что ничего друг другу не говорили, а оказались душою рядом, хотя Надя как-то и говорила Мите, когда мать подарила два кольца: одно дочери, сестре Мити, другое — Наде, что лучшее кольцо она все-таки подарила дочери, а не ей, она не обижалась, но просто констатировала, что это было так, там был более дорогой и красивый камень. Вот эти слова: более дорогой и красивый камень, были тещины, в точности ее формулировка: более дорогой и красивый! Митя замечал, что к ней вообще все переходило от мамаши: она и так же сердилась, покрикивала, все переходило к ней, как садилась усталая, особенно после ссор с Митей, садилась уставшая и покачивалась, или размышляла, или страдала так, и уже сдвинуть ее ничем нельзя было. У тещи еще была такая лживая особенность, когда Надя ее спрашивала, как ты чувствуешь себя, та говорила так: лучше всех! но это говорилось таким тоном, что даже ее собственный муж терпеть этого не мог, вставал и выходил покурить на лестничную площадку, тут уж она тоже приучила его курить там, Илья, отец Мити, курил дома, никуда не выходил, всем и в голову не приходило, что нужно куда-то выходить; так вот после этих слов насчет того, что чувствует она лучше всех, она еще добавляла, что не имеет обыкновения жаловаться, это было укором тестю, который беспрерывно ныл: у него была язва и его всегда тянуло к дивану; еще было в этом вот что: что она одна вывозила весь воз по дому, по семье, и вот ни в чем не было его участия, он только всю жизнь проболел рядом; вот Надя, хоть и повторяла мать во многом, но и взбрыкивала временами: сама открыто смеялась над матерью, и говорила так: у мамы иногда бывает! она как бы смотрела на все со стороны так, что Митя даже как-то чего-то опасался, хотя и поддакивал ей кивком или так, высказывался одобрительно, но что-то тянуло в нем внутри от ее внезапной неожиданной открытости, от ее холодных оценок со стороны; в истории с кольцом это тоже проявилось, она как бы говорила: имел место такой-то и такой-то факт, вот все, что я хочу сказать, а дальше смотрите сами, как хотите, так и размышляйте! Но вот этого последнего не было, это было уже его собственное развитие ситуации, a у нее кончалось все-таки словами «вот все, что я хочу сказать». И так проявлялось у нее во многом, все это сложилось потом. Митя настаивал тогда, чтобы она изменила отношение к матери, хотя внутри знал, в чем-то она была права, лучше бы вообще было не влезать в это, хотя так же точно знал, что в чем-то она была и неправа. Вот что он еще вспомнил: в это время по радио шла какая-то передача, и диктор произнес: артистка оставалась без любимых ролей, а драматург лишился гонорара.


Наконец, был третий сон, про кладбищенский участок. Каким-то образом он там оказался, во сне он не мог понять, почему, причем сон этот повторялся несколько раз, еще до смерти матери, потом, после, с разными вариантами, сны переходили один в другой, наслаивались; потом, когда хотел вспомнить, выходила только одна общая канва, а гнусности как-то стерлись, но ночью, сразу после каждого такого сна, он почти всегда просыпался и помнил все ясно; в этот раз приснилось, что пропала у него куртка, шарф, перчатки, было что-то еще, когда он все это положил на грубый, сколоченный из досок деревянный стол, который открыто в любую погоду стоял во дворе, так вот на этом столе была приличная кучка его барахла; еще свет был все время, пока он был там, серо-вечерним, то ли дождь шел, то ли вечер, а может быть, дождя не было, но свет был, будто набухший сероватой влагой, отчего все как-то виделось даже плохо, ему все приходилось напрягаться, чтобы разглядеть что и куда он положил, а он все хватался: куда же я положил куртку, не забыть бы! а перчатки? потом находил перчатки, но снова пропадало другое, как в фильмах Чаплина: одно он поднимал, а другое падало, но здесь не падало, а все бесконечно перемещалось на поверхности стола, вся эта куча перемещалась, а он все вглядывался, он все в ней рылся. Потом все оставил как есть, на столе, хотя смутная тревога была, что не следовало бы оставлять, он уходил, а тревога подтягивала, и так и осталась в нем; на участок он приезжал насчет памятника отцу, ходил, выбирал, а памятников не было, одни осколки, которые гордо были выставлены на обозрение на специальной площадке, с ясно написанными ценами, причем таблички с ценами были по величине почти равны этим осколкам, и все впотьмах, при этом набухшем, влажном свете. Сам двор тоже являл красочное зрелище, ходили, хлюпали все по дождевой прошлой грязи, которая месилась плотно, но не застывала, и еще такое воспоминание: все, что могло быть огорожено, было огорожено, деревянными заборами, но заборы были такие: штакетины сломаны, выбиты, кое-где висели на одном гвозде, сплошного забора почти не было нигде, иногда только одни сбитые жерди; например так: нижняя жердь сбита, один конец на земле, в грязи, другой — прибит к столбу, но так, что головка ржавая торчит, гвоздь-то вбит не на всю глубину; верхняя это жердь едва держится; вот-вот упадет на ногу, но держится уже лет десять; и все это криво, куда-то все поворачивает, загибается и среди всего этого камни, почему-то все только большие: имена, имена, фамилии, из черного, но больше серого гранита, много бледно-красного, разных размеров, форм, в углу стояло несколько обелисков, все это среди этой грязи было к чему-нибудь прислонено, поддерживалось, и потихоньку как бы перемещалось, кто-то все подталкивал, устанавливая их, когда Митя шел уже обратно, то все стояло иначе и не оттого, что он поменял место взгляда, — он шел теперь с другого конца участка, а оттого, что кто-то это все сдвигал, так же, как кучу его вещей, он находил куртку, но что-то перемещалось, а он все продолжал искать. То, что отнимут перчатки, да, именно отнимут! вот какое было там чувство! что отнимут, отберут, пропадет куртка и никому ничего потом не докажешь! Поэтому он оглядывался, беспокоился, и памятника толком не смог разглядеть, который предлагался, все осматривался, все ожидал что-то должно произойти! а потом думал, а вдруг он с трещиной, из всей этой обстановки проявилось вполне определенная повадка, само место было такое, со странной, опасливой повадкой, хотя все были вежливы, месили, топтали ногами грязь и вежливо разговаривали, что не скажешь про реальное кладбище, он вспомнил гранитный участок, где он пробивал памятник отцу, там ему самому захотелось взять автомат в руки и всех потихоньку прикончить, начиная с мастера, Василия Игнатьевича; но, может, так только казалось во сне, может, это только снилось так, что он хотел, как было в жизни, Митя не помнил, но сон был такой, что все неприятности как бы предвиделись впереди, и оттого, все, что было в жизни, обострялось и являлось вот что: поступи он тогда, в жизни, иначе, все было бы иначе во сне, не было бы этого гнусного боязливого состояния ожидания и чувства, что ты ничего не можешь предотвратить; и действительно, когда только Митя подошел к столу, где все он оставил, то ничего уже не было там, да и людей никаких не было, он вспомнил, что когда он пришел, тоже, вроде никого не было, хотя он с кем-то говорил; ему так стало жалко этих вещей! вот тоже неожиданное чувство, всю жизнь как-то легко относился к тряпкам, а последние годы всего было жаль: авторучки, карандаша, любил донашивать рубашки, даже, если они были рваные, все не выбрасывал; жена, наоборот, все выкидывала, когда убиралась; так и сейчас представлялось, как летели его рубашки, старые штаны, однажды она выкинула старые, с заплатами и дырами, впрочем и единственные у Мити джинсы «Леви Страус», (уборщица, когда чистила мусоропровод, подобрала их и, после стирки, продала даже в том же виде, в каком они тогда были так вот, из-за повального преклонения перед наклейкой фирмы, она продала их за сто пятьдесят рублей). Во сне был тоже какой-то мастер, или старший мастер гранитного участка, он ходил как раз в новеньких джинсах «Леви Страус», основатели фирмы подпрыгнули бы от гордости: в Москве, в год шестидесятилетия знаменитой революции, они стоили сто семьдесят рублей с рук, а в магазинах их не было, то есть на семьдесят рублей больше зарплаты выпускника московского университета; отчего с курткой было противно, оттого, что два месяца ловил ее у знакомых, через третьи руки, нейлоновых курток тоже не было в магазинах, японская с рук стоила сто двадцать рублей, номинал восемьдесят. Когда, наконец, ему доложили, что куртка есть, к тому же по номиналу, он взял такси и через всю Москву несся, с замиранием, к заветному магазину, чтобы только куртка досталась Вот еще отчего возникла гнусность во сне, от этого своего ощущения, что кто-то вытягивал у него время, и что он сам, что сам он состоял из времени, из его особого сгустка, выходило, что у него по капле вытягивали его собственную плоть. Так вот, он несся через всю Москву, и как он был счастлив, когда ее достал! вот за это счастье он и ненавидел себя, от этого тоже была гнусность, от вытяжки из него времени, как раз и возникло подменное ложное чувство, что он счастлив.

Тут как раз появился мастер, Митя пытался растолковать ему, что у него пропала куртка, он все вглядывался, все как-то менялось, а когда он возвратился, то ничего уже не было, тот ухмыльнулся, указал ему на какую-то дверь, в обычной своей хамской манере, и он туда пошел. А свет все был тот же, даже несколько темнее общий фон, набухший, влажный, все приходилось напрягаться, вглядываться. И вот когда он толкнул дверь, сразу опять ничего не увидел, вроде попал в сарай, там была еще одна дверь из подтоварника, когда же он ее открыл, то увидел следующее: в сарае сидело человек сто, впрочем, пересчитать их было трудно, это, потом соображая, обдумывал, что ж это было, он приближенно оценил, сидели они как-то почти все спиной ко входу, и были полураздеты, а некоторые были голыми, а когда он открыл дверь, то многие начали медленно поворачиваться и было в этом повороте вот что: интересно, кто же это осмелился? раздетые все были с разными наколками на груди, на руках, могучего сложения, и медлительность придавала им еще больше мощи, они молча теперь смотрели на него: кто же ты есть, и чего же тебе надо, мальчик? А несколько раздетых приподнялось в разных местах и хотели на него посмотреть поближе, вот тут-то он и разглядел все подробно, тут уж все мгновенно оценивал и соображал: вот они-то как раз и занимались нашими похоронами, они-то и копали могилы, они-то и опускали в могилы наших близких, но в миру были они приличны, хорошо одеты, с вымытыми руками. Страха у Мити не было, но что было: не хватило воздуха, чтобы что-то сказать, и он с трудом произносил, что он приветствует их; не здравствуйте, не: я вас приветствую, что могло нести оттенок юмора, а он, оказывается, сам опасался этого оттенка, а серьезно, даже с оттенком торжественности: я приветствую вас! и воздуха только хватило на…вет…ст…ю. вас! как тяжело выдыхалось! но все-таки выдохнулось! и одно ясно, что надо было бежать! Хоть в миру все было прилично: бабочки, галстуки и автомобили, некоторые из них даже собирали книги, особенно мемуарную литературу о войне 41–45-го годов, но надо было бежать, это он чувствовал, как только ступил сюда ногой, и ступня еще не налилась плотностью, тем самым временем, которое из него вытягивали, еще можно было спасти оставшееся, и еще появилось видение, эту ясность раздвигала перед ним, как раз, та самая бестелесная честь, что была в нем, которую он со страхом всегда ждал, вот это единственное, что он всегда ждал со страхом, что же он скажет?

И было еще одно воспоминание, после которого ощущение опасливой повадки обострялось до предела, воспоминание о том, что он там видел; главарь был скрыт за колонной, но оказывается, он вставал, то есть его подняли на руки и понесли в сортир, и тут, каждый, кто был в этом сарае, все стремились ухватиться, хотя бы коснуться своего бога и тем самым облагородить себя, и все это происходило, когда они поднимались и шли к нему навстречу, чтобы посмотреть, что ж это за мальчик, явившийся к ним? И еще был обязательный ритуал целования в самое исходное заднепроходное место до и после оправки! и до, и после! Тут было еще вот что: Мите, как пришельцу, постороннему, выставлялось все это хорошо, как некая демонстрация таинства и презрения к миру, откуда пришел он, поэтому он все видел, как все осуществлялось, но как они ни старались! виделось и другое; как они ни старались делать все это пристойно, будто только так и надо жить, — что это есть единственный и достойный способ жизни, и они пытались изобразить, что это был даже самый достойный вариант отношений между людьми! все это было делать трудно, но они все старались быть похожи то на мать, которая целует свое чадо с упоением во все места, то на женщину, для которой полное счастье даже более заключается в сокрытых от других глаз частях любимого, a то, даже на младенца, для которых мать была их истоком, и пока они были слепы, они не стеснялись этого и росли из него, из истока; но как они ни старались все это изобразить, плотно держалось в воздухе иное: единственное чувство, которое ими руководило безотчетно и беспредельно, было чувство страха, то единственное чувство, было чувством страха! и вся их страсть была страстью, которую рождает страх! Вот что ему открылось! А они, когда шли к нему, когда несколько человек лениво поднялось! в каждом своем движении, все это стремились показать повторно, и все виделось Мите, что они несут его на руках и все стремятся хоть как-нибудь докоснуться до него; и этот ритуал был основным здесь, который и подтверждал истинную любовь, преданность и единство! Вот почему и возникло, что надо было бы бежать, пока у него самого ничего этого не было, пока у самого еще не было омерзительного чувства страха. И тут же появился некто, распространяющийся всюду регистратор, из невидимой, неощущаемой плоти времени, они действовали все вместе, отчего Митя понял, что что-то готовилось в нем и вот сейчас, на виду у этой банды должно было случиться, требовалось только малое мгновение, трудно отличимое от мгновенья, в котором он был сейчас, может быть, на величину седьмого или десятого порядка малости, некий машинный ноль, и вот почти тогда же, он понял главное, чего нельзя было произносить, даже думать, опасно было, чтобы даже догадались об этом, и теперь он только думал, как бы они ничего не заподозрили! а бестелесный человечек только ухмылялся, чем ближе он приближался к пониманию главного, тем явственнее становился образ этого неухватливого человечка и регистратора, вот теперь-то ты увидел, голубчик! А увидел-то он вот что: что они не только хоронили, но и убивали! вот это-то и было главное, что открылось; и теперь только было одно: чтобы не догадались, что он знает, что он знает кто. Пока они приближались, нужно было только не выдать, что он знал! Но главарь-то, пахан, пока не вставал. Митя теперь знал, что он сидит за колонной, но каков он был, он не представлял, он только знал, теперь, как он это знал, было неясно, что все они, вся его шайка отбиралась особо, все они должны были сделать все, что он скажет. Тут кто-то сказал юным голосом, тем, когда его кто-то звал на улице: господи, в десять крат! если это только можно: в десять крат! лучше мне, господи, в десять крат! Митя все оглядывался, неожиданно свет стал снова набухающим влажным, а он все приглядывался, напрягался, господи! ну кто же! кто звал его? как легко стало его сердцу, когда звал кто-то, как свободно дышалось в нем! кто-то к нему шел! Во сто крат, господи! во сто крат, все что ему, мне, мне! лучше мне! И вот настало самое простое, тоже поднялось со дна души, будто выскребал кто-то, вытягивал это простое; простое было вот что: выбирай, голубчик, ты или мать? два раза не повторили, а как проявилось, так и осталось во всем, что было вокруг: ты или мать? И как он решит, так и должно было случиться, так и будет! И шайка была уже ни при чем, она только сделает все, а он должен был решать сам, сам! Никто здесь ни при чем, только сам! И как он решит, так и должно было войти в плоть времени! так и останется! навсегда! Вот это вот, что останется навсегда, никогда не изменится, нигде не проявится иначе, чем он сейчас, в следующее мгновение скажет, даже не скажет, только подумает, сказать можно было иначе! а вот подумать иначе нельзя было! И пока он все оглядывался, искал все, все копался в своей куче барахла, уже ведь подумалось! он понял, что уже подумалось! что все уже было решено, и уже подумалось, господи! и чтобы он сейчас ни говорил, он уже подумал! оказалось, что уже подумал! Как раз в то машинное нулевое мгновение, которое и требовалось для этого, десятого порядка малости, уже произошло, и как бы теперь он ни молил всех! как бы ни молил! все уже перемещалось к тому! И тут бестелесный вышел из него, и сказал: а теперь скажи! скажи это! СКАЖИ! А шайка только ожидала, что он скажет, уже все подошли ближе: он, или мать? все-таки требовалось сказать! Все уже знали, что он подумал, но все-таки требовалось СКАЗАТЬ! И вот это было вдруг озарением, счастливым мгновением! Теперь-то он знал, что вот подумать иначе было нельзя, это уже прошло, а что сказать-то он не скажет! не сможет! И сейчас омерзительно было, что он подумал! но это уже прошло, свершилось, а вот сказать-то он не скажет! вот теперь он ничего не боялся; чем он был счастлив в прошлом? чем же? а сейчас он был счастлив, даже если шарик расколется пополам, не скажет, вот это он ухватил точно! не скажет! как в нем все ликовало! не скажет! и мать говорила: милый ты мои! милый! вот теперь он ясно понял, кто звал его! кто говорил: во сто крат! во сто крат! милый! мы вместе: мы вместе с тобой! а он думал: главное, ничего не бояться! ничего не бояться! ничего! Господи! как теперь стало легко, когда было принято решение, теперь он с презрением осматривал всю окружавшую его тварь: не дождетесь! им нужно было, чтобы все было скрыто, а вот не получится! теперь уже не получится! Они все еще стояли вокруг, ожидая, но что-то они уже почувствовали! Тогда он взял и спокойно вышел, захлопнул дверь! Теперь его водил по участку сам директор гранитного участка, он взял его под руку, и слегка сжимал руку Мите, но не сильно, а скорее затем, чтобы высказать свое расположение, и тихо советовал не поднимать шума по поводу куртки; они медленно ходили среди осколков, стало светлее, a тот его все уговаривал; наконец, кто-то принес его перчатки и шарф, но куртки все еще не было, а директор все уговаривал, чтобы он согласился, а джинсы на нем были сине-серые, как говорил его сын: новяк, аж стоят! Вот в этих-то сине-серых джинсах — новяк, аж стоят — директор все прохаживался, уговаривая. Что ж, спросил Митя, вы мне все хотите сказать, втолковать, что мне нужно говорить? Да нет, зачем же, вы сами знаете, что вам нужно говорить, вы сами, Моисей Абрамович, или как вас там по батюшке, вы знаете, мы только заботимся, чтобы вам было легче работать; мы только заботимся об вас! но в то же время он советовал, мягко, не настойчиво, ни о чем, что было, не рассказывать, и уговаривал, что в действительности ведь ничего такого нет, тем более, что это был только сон. Нет, уж извините, сказал Митя, чувствуя, превосходство теперь во всем-всем, в каждом своем движении, в каждом слове, которое звучало теперь иначе, нет уж извините! Теперь-то уж извините! Но почему же они его просили! Вот что было странно! Почему просили? Но когда директор сказал, что это сон, Митя понял, что проснулся, и это в самом деле был сон! он взглянул на двери сарая, из которого вышел, дверь была приоткрыта и было ясно, что кто-то оттуда все выходил и выходил! но только вновь все трудно стало разглядеть, снова он все оглядывался и искал, перемешивал кучу своего барахла на столе, снова был сыроватый набухший воздух, все перемешивалось, одно находилось, а другое терялось, а он все рылся, так долго рылся, что устал, даже присел передохнуть и тут почувствовал, как боль схватывала горло, стягивала его внутренней стяжкой, будто режущей ниткой, и боль эта уходила в грудь и в спину. И Мите вдруг захотелось с этим директором обняться, чтобы все это кончилось, как можно скорее, тот все его уговаривал, чтобы все кончилось, — только бы ушла боль! как можно скорее! он будто бы все забыл, что директор был с ними, когда же это мелькнуло, он вспомнил про желоб, по которому он якобы несся, прошлое свое воспоминание, что только после этого они будут вместе с матерью, когда он все узнает, что будет там, и что их общее счастье: мы вместе! мы вместе: милый! — вырастало от этого, так вот, когда это мелькнуло, что он был с ними, тут же явилась мать, она шла по лесной аллее, была весна, было еще влажно, и мать промочила ноги, a ее все влекло, все влекло: она все искала встречи с ним, ей все казалось, что он появляется между деревьями, и ее влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом, встречи с ним, и как она была счастлива, потому что он был, он был! И Митя все бежал и никак не мог догнать, никак не мог догнать мать, а она все искала руками, телом, встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, и он был! был во всем, что было кругом, и вот теперь в это самое мгновение вся боль, которую он чувствовал от нитки, стянулась туго в одно место, настолько, что он, открыв глаза, вскочил и прыгнул к окну: было четыре часа утра, небо было чисто синим, ровнота-глухота, никаких переходов, ровное синее небо, торец школы перед окном был белым, синь была как бы за ним, жена и сын спали, белый пододеяльник был серым, Митя быстро оделся, и как тогда, в детстве, бежал через несколько ступенек и все думал: господи! только бы все было хорошо, только бы было хорошо, казалось, как в детстве, мать боролась с кем-то невидимым, кричала, угрожала кому-то из окна, а он все бежал следом, и думал: только бы все было хорошо! а кто-то в нем все говорил: нет, уже все, уже поздно! уже все! уже поздно! уже все! пока он звонил, он думал, только бы сейчас она выжила, только сейчас! сейчас! потом будет легче, только сейчас! только бы был Рябинин! только бы был Петр! Рябинин ее любил! Только был бы он! Только бы сейчас! пока он ждал, слышал гудки, никто не появился: были только дома, несколько окон горело, но не было ни души и так воздух стоял неподвижно! и ни одной души! улица, деревья, белая школа, пустое шоссе, ни одной души! и вот от этого тоже стало ясно, что все! и синее ровное небо, господи! какое же синее небо в четыре часа утра! господи! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла, что умерла твоя мать, это оттого, что все, синее небо, белые стены, от этого, это мы все провожаем ее, это оттого, что мы все, провожаем, мы все! это небо для нее, этот белый цвет для нее, это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее! Митя позвонил сестре, в больнице сначала трубку никто не брал, дольше обычного, никто не подходил, сколько он ни звонил, никто не подходил, он подумал, ждали его звонка и не подходили, не могли ему сказать; позвонил сестре, было уже пять, между белыми домами не было ни одной души, синь неба почти обесцветилась уже полностью; да, умерла, сказала сестра, сегодня ночью, в три часа, мы собирались тебе сообщить утром; дура, подумал Митя, она собиралась мне сообщить утром, у сестры был разбитый голос после сердечного приступа, он только спросил, кто же был в реанимации — Рябинина не было, — был тот.


Было ясно, что сегодня тоже ничего не произойдет, сестре кто-то обещал организовать контакт с инспектором из специализированного треста, правда, за деньги, но обещали только завтра; к сестре Митя не приезжал, там снова собирались все родственники; специализированный трест как раз занимался похоронами, но назывался вполне пристойно, и располагался он где-то в самом центре, можно было даже подумать, что это какая-нибудь специализированная механизированная колонна или монтажная строительная организация. И когда Регистратор подходил к дому, сошел с автобуса, один пошел по асфальтовой дороге, вспомнилась вдруг вся его история с женой, может, оттого, что шел совершенно один, и так захотелось к ним! что он даже подумал: может быть, сесть и поехать вот так, запросто, приехать, сесть за стол, попить просто чаю, сыну было уже двенадцать лет, занимался в музыкальной школе на скрипке, однажды он выбрал время, год назад, приехал в школу, разговаривал с Еленой Андреевной; Елена Андреевна знала всю их историю, и видя Митю, тихо про себя сокрушалась, говорила с ним, что из Вовы мог бы получиться скрипач высокого класса: у него абсолютный слух и есть божья искра, все пыталась его понять. Регистратор взглянул вверх на свой четвертый этаж: за окном кто-то стоял, он видел это по особому отблеску окна, казалось, что окно блестело иной чернотой; это не могла быть ни Надя, ни Вовка, вчера вечером, после Востряково, он заезжал к ним, договорились, что созвонятся, пока он приближался, человек уходил вглубь комнаты, смещался, в то же время казалось, что Надю кто-то обнимает: за стеклом было двое; Митя побежал, вдруг все в нем обмякло, задрожало, он решил подняться по лестнице, потому что иначе, если бы его заметили оттуда, то они постарались бы спуститься по лестнице, думая, что он поедет на лифте. По лестнице он взбежал почти неслышно и очень быстро, но так ослабел, что прислонившись, так и стоял у стены рядом с лифтом и все потом думал, как бы не пропустить шум лифта, a у двери, снова остановился отдышаться, теперь уйти они не могли, балкона у него не было, он посмотрел в глазок, потом открыл дверь, но дверь не поддавалась, потом он, испытывая почему-то страх, тут уже все ясно представилось, как все было, а что теперь Надя ушла в маленькую комнатку, для того, чтобы легче было справиться с Митей, чтобы его не видеть. Когда он распахнул дверь, хлопнуло окно, раздался звон стекла, еще путалось: какая Надя? жена или сестра? дверь с силой швырнуло на место: оказалось, что окна были распахнуты, по комнатам гулял ветер, открывая и захлопывая окна, он побежал в маленькую комнату, но Нади нигде не было, из кухни вышли двое: мужчина и женщина, так как свет падал из кухни, а в коридоре не горел, то он все не мог рассмотреть, кто же это был, он все вглядывался, как тогда, в темноте, на гранитном участке, все искал кого-то во влажном, набухшем свете, но они уже вошли в ванную и закрылись там, оказалось, что и на кухне свет не горел, больше они оттуда не выходили, а было уже довольно темно; позже, через несколько дней, ему кто-то сказал, кажется, кто-то из правления ЖСК, что в городе П., под Москвой, ограбили сберегательную кассу и теперь, из его квартиры следили за тридцать третьей, где жила любовница предполагаемого грабителя; он прошел в большую комнату, там стоял его письменный стол, красное кресло, и книжный шкаф, на столе оказалась стеклянная поллитровая банка, в которой он обычно промывал авторучку, теперь она была пустой и чистой, тогда он поставил туда цветы; теперь в пустой банке стояли цветы, кто-то в это время сказал, как будто это слышалось со двора: приезжайте скорей, дома вас ждут цветы; кто-то на улице спросил: эй, Фант, кого там хоронят? Митя лег на диван в маленькой двенадцатиметровой комнате, когда-то он красил ее сам, темнозеленой краской, иногда хлопало окно, разбитым оказалось большое стекло в маленькой комнате, где он лежал; вроде кто-то бросил в него утюг, так он почему-то думал все время, когда хлопало окно; кто-то позвонил в дверь, но Митя не мог подняться, все еще была слабость, чтобы открыть ее; он лежал, глядя в коридор, кто войдет, ему была видна часть коридора и входная дверь, было уже совсем темно, потом дверь отворилась, оказалось, что это была соседка, армянка Джульетта, ей было двадцать два года. Мне нужны соль и спички, сказал она, есть здесь кто-нибудь? Неделю назад она вышла замуж за Славика, Митя ездил к матери в больницу, потом пришел поздно, свадьба была в разгаре, еще тогда, в тот день, когда она пришла его звать, он что-то уже почувствовал, пришла его звать на свою свадьбу, а было в этом совсем другое, все было так тревожно, обостренно, и когда он пришел, будто специально его ждала, потому что сразу же, сияющая, появилась, он как раз целый день доставал бруфен, вернее, рецепт, сначала сообщили, что возле Пироговской, в аптеке есть бруфен, он позвонил Андрею, Андрей к счастью оказался дома, приехал через полчаса в редакцию, вновь Митя отпрашивался, предупреждал, что только туда и обратно: в аптеку и назад! Но в аптеке нужен был рецепт, причем добавили ему вдогонку, чтобы правильно оформил. Тогда-то он не понял, но позже осознал, что имелось в виду под правильным оформлением. Прямо из аптеки позвонил лечащему врачу, Зое Андреевне, та сказала, что рецепт будет; от аптеки до первого кардиологического доехали за пять минут, все оказалось рядом. Надежда на бруфен была такая: Аркадий диагностировал, среди прочего, остеохондроз, позвоночник сжимал нервные окончания и давал имитацию болей в области сердца, бруфен же увеличивал подвижность позвонков, от этой боли мать больше всего и страдала: когда поднималась — сразу начинало давить в груди, и все это соединялось с ишемией, с гипертонией, так все вместе прихватывало, что терялась даже последняя прочность тела, уходили последние силы, но самое страшное, что ведь был инфаркт! его не видели тогда, но он был! и мать с инфарктом все пыталась подняться, и они сами, Митя и сестра, даже поощряли мать, а Аркадий даже заявил, что через неделю она встанет (на следующий день сестра сообщила Мите: встала, пошла, ничего не болит, все это было похоже на чудо, на третий день тоже встала, мать сама удивлялась, улыбаясь, но на четвертый вновь стало плохо, встать уже не могла, но Аркадий твердил: она встанет, встанет, выполняйте мои указания), это после первого его прихода, предполагалось тогда, что только солевая гипертония, бессолевая диета, и вот весь этот набор средств и все пройдет, и пусть снова встает, это остеохондроз, боли от остеохондроза, — да и здесь все только твердили, что был это не инфаркт, была еще одна деталь: при инфаркте следовало класть мать в другое, инфарктное отделение, туда же попасть не было никакой возможности, Ангелина отказывала наотрез, поэтому же сомнения, которые возможно было противопоставить, в инфарктной кардиограмме — противопоставлялись, они так и говорили, что кардиограмма инфарктная, но это не инфаркт; у Мити даже язык не поворачивался перечить, он был рад, что взяли ее хотя бы в это отделение, да и сюда-то тоже благодаря письмам, звонкам и знакомствам; по тому как убедительно Ангелина Петровна Кузнецова разглядывала кардиограмму, как весомо произносила диагноз, что не инфаркт, — от нее исходил особый медицинский блеск, белый, крахмально-снежный, точно подогнанный халат только подчеркивал этот внутренний блеск, особую профессиональную элегантность, при этом Митя вспомнил, как в детстве он заходил в аптеку на Малой Никитской, и каждый раз, сколько бы раз он ни был там, все рассматривал нарисованную на полированных краснодеревых панелях, на стеклах, всюду, изящную тонкую чашку, в которую вползала тоже тонкая, по тонкой ножке, змейка, он разглядывал ее головку, ему хотелось, чтобы рисунок был крупнее, он все хотел увидеть глаза, она вздымала над чашкой ядовитую головку, почему-то он никого не спросил об этом и не спрашивал никогда потом, но и потом его поражало чувство несоответствия между назначением и эмблемой, хотя, конечно же, потом он понял, что это как раз тот яд, которым врачуют, яд, необходимый, так сказать, для жизни; кроме того, содержалось еще в этом знаке неумолимая жестокость выбора на грани, — оказывается, все это было в краткой изящной эмблеме; но несмотря на осознанное: целебный яд, и позже все в нем противоречило этому; одновременно он подумал вот о чем: почему же он так и не спрашивал никого ни о чем, как же можно было совместить это и, думая об этом, он обнаружил, что и многого другого ничего в детстве не спрашивал, да и не только в детстве; он будто хранил свое незнание в погребке, они складывались в нем и оттого он многого не понимал (сейчас-то он это знал, потому что обнаружил много раньше), но спрашивать будто было нехорошо; он потом заметил, что стремление к непониманию даже постепенно складывалось в нем в особый вид жизни, он так жил! и так жили многие; и в школе так же учились; в школе: все что велено было заучить, то и заучивалось, а все оставшиеся вопросы складывались в эти самые погребки, крючьями своими создавая нерасщепляющуюся тяжелую массу, будто горы металлолома на скрапном дворе, которые можно было оторвать для подачи в печь только полем сильного электромагнита; и потом долгие годы он все выкидывал старые проржавевшие крючья; так вот, эта самая чашка со змеей придавала чрезвычайно много убедительности и элегантного профессионализма Ангелине Петровне Кузнецовой — а как губительно было ограничение воды; всю жизнь у матери были больны только почки, с тех пор, как родила Митю, поэтому спасением сердца уничтожались почки; рецепт на бруфен не подписывали, оказалось, что было специальное закрытое распоряжение от кого-то из министерства — не выписывать импортных лекарств (да что там от кого-то, говорили, что от министра, кто ж еще мог бы наложить такой тугой запрет?), — за них, за импортные лекарства, нужно было платить валюту, таким объяснением это спускалось вниз, лекарства, однако, закупались малым числом в специализированные, особого сорта аптеки, по-видимому, для особо нужных людей, но еще более малая часть их бывала и в обычных аптеках, но так их было мало, что выписка их только создавала новые трудности и у больных, и в аптеках, кроме того, обнаруживалось, что где-то лекарства все-таки есть, что кто-то ими все-таки пользуется, поэтому вроде бы и не было никакого другого выхода, как обходиться своими; в другой больнице еще лежал завотделом Сажин, Митя по поручению месткома заезжал его навещать, специально было поручено ему с расчетом на его теперешнее положение; так вот, Сажин ему доверительно сообщал, после беседы с главврачом, что лечат всех на двадцать копеек в день, больные нажимать надо на психологию, и если б не его, Сажина, алкогольные связи, то язва его рубцевалась бы еще пару месяцев, все только и говорят: давайте, сможете достать — доставайте! Митя записал на всякий случай: оксиферрискарбон — Франция, на черном рынке двадцать ампул — четвертной; чтобы подписать рецепт, нужно было идти к замдиректора центра, Зоя все подмигивала ему, мол, подпишет или не подпишет — неизвестно? и подмигиванием указывались виды для него на будущее, они будто занимались серьезным делом, сознавали важность этого дела, но осмысленностью своих действии, той ролью, которую они при этом играли, как бы наслаждались одновременно с ней; кроме этого вертелась в голове другая чепуха, и вот ведь что еще: все это он подмечал в себе невидимой своей точкой, расположенной в самой его неухватливой сердцевине; из нее шел как бы тонкий лучик, который перескакивал с одного участка его поверхности на другой, пока не создавался полный телесный угол: он охватывал всю внутреннюю поверхность его жизни, вращаясь, переходя мгновенно, меняя направление, и только временами гас, пропадая вместе с точкой; подмечая все это, он сам способствовал этому, будто это было главным, а все остальное, ради чего он был здесь, было только фоном; в нем была особая форма пустоты; более того, понимая все, он сам, одновременно со всем, направлял этот лучик, заставлял его мгновенно вращаться, что понимал совсем где-то глубоко, в другом своем начале, но и за всем этим опять сделал особой, совсем другой точкой: одна нить света была внутри другой, и когда исчезал внешний луч, оставался еще внутренний; замдиректора подписала; они спустились в приемную директора на лифте, теперь нужна была его подпись, директор подписать отказался, потребовал, чтобы была непременно докладная. А кому писать докладную? — спросил Митя, секретарша снова пошла к директору, через десять минут она вышла вся красная, отруганная, Митя с Зоей хотели уже сами прорваться; докладную должна была писать его заместитель, то есть заместитель центра Клава Георгиевна; они не дадут рецепта, вот посмотрите, сказала Зоя, потом этот рецепт возвращается к нам, и тому, кто его подписывал, делают втык такой, что потом уж никому не станешь ничего подписывать! Клавдия Георгиевна была теперь уже занята на обходе, и Митя сначала посидел с Зоей, но у нее тоже были дела, потом зашел к матери в палату, заходить в это время запрещалось, и он забежал на несколько минут, она вся осветилась лицом! как она улыбалась счастливо! Митя ей знаками объяснял, что он достанет ей бруфен, что сейчас пока его еще нет, но еще немного, и все будет в порядке! он ей все показывал, что она станет ходить, что он сейчас побежит с Зоей вниз к директору, тот подпишет рецепт, что в аптеке он уже договорился, к тому же еще спала Мирзоева, поэтому кричать он не мог, еще боялся, что услышат в коридоре, а мать тоже знаками показывала, что не надо с ней разговаривать, только чтобы он не кричал, даже если она не понимает что-нибудь, пусть он только побудет с ней, пусть только смотрит, он ей потом расскажет, она гладила его руку, а он смотрел на синюю вену на ее легкой, быстрой руке, поцеловал тогда ей руку, нет, это она сначала поцеловала его пальцы, она пыталась приподняться, чтобы поцеловать его пальцы, тогда он нагнулся к ней, прижался к ее щеке, а она поцеловала его пальцы и как во сне, стянуло горло, но тогда, в то мгновенье, и потом, нет, не думал Митя, что всего еще осталось несколько дней, и потом будет все! ее уже не будет нигде! Правда, Мирзоева с жестокостью, свойственной больным людям, сказала, это было в эти же дни, он тогда прибежал на полчаса, принес компот и все посматривал на часы, торопился в библиотеку, так вот, она сказала: а вы ведь мать потеряете, если вот так будете бегать! и тогда он знал, что это правда, потеряю, но вот именно в эти дни никто внутри Мити не говорил, что мать умрет, он даже сам пытался спрашивать у него, и было как-то спокойно, все, что появлялось на дне души в эти дни исчезало, и он даже думал, что все, теперь все, он избавился от этого неухватливого жестокого видения, а тут вместо всей этой гнуси, была вместо всего Мирзоева; потом еще раз она говорила сестре, сестра из-за чертовой школы приходила только дважды в неделю, поэтому ей Мирзоева говорила это с большим удовольствием, и вот в отношении сестры говорить это Митя считал правильным, он почему-то тогда подумал: пройдет шесть месяцев после смерти матери и сестра еще цветной телевизор купит (а сам-то что через шесть месяцев?), и тут же поймал себя: как легко подумалось, как быстро и без боли: теперь уже не было бестелесного исчезающего, что вызывало отвращение к самому себе, которое он от всех скрывал, сейчас ничего этого не было, работало едва уловимое, но точное размышление: как легко подумалось о смерти! Он остался, на библиотеке поставил крест, и хоть остался, а все-таки тянуло уйти, потом проснулась Мирзоева, и Мирзоева сказала: посмотрите, как ваша мама счастлива! мать этого не слышала, а показывала на сына и гордилась им, нет, не считала она его неудачником: он ломал свою жизнь сам, думала она, и сам он за это платил, он платил душою, он жил так, это была его судьба; у нее, у Мити и у Ильи была своя судьба, у всех у них была своя судьба, — но ведь не у каждого она может быть? a у Мити была своя судьба, она верила, что многое еще должно было проявиться впереди — и она вся светилась своей душой, глядя на него. Потом вечером, он досиделся даже до десяти, его выгоняли, толстая тетка в белом халате, мать говорила: обязательно поцелуй Надю, Вову, обязательно зайди к ним! И вот когда прощались, было одно мгновение: ему по настоящему стало больно, мгновенно набухло горло, и еще присоединилось к этому чувство такое: он был счастлив, что остался; что весь вечер они были вместе, что еще несколько часов прибавилось к тому сроку, когда он был с ней вместе. И когда шел домой, чувствовал себя, впервые даже за много лет, светло и чисто, и он подумал, что, возможно, это было единственное мгновение в последние годы, когда он жил как надо ему самому.

А вот сейчас он забежал, и она уже показывала: уходи, уходи скорей! заругают! А Зоя ему говорила, когда они шли, какая же у вас мать! Мирзоева всех обхаживала коньяком да конфетами, дочь вышла за немца из ФРГ, Мирзоева называла его: мой зять-фээргешник, как же они там жили, в этом проклятом капитализме! Мирзоева все возмущалась, что страна, которую мы победили, жила бы лучше нас! чтобы так жили! Дочь Мирзоевой приезжала, отхаживала мать, и теперь батнички, джинсики и прочее капиталистическое обольщение, которое посылал зять-фээргешник, потихонечку перекочевывало к медперсоналу, естественно, без верха, но и так уж задаром, за свою номинальную стоимость, по ценам сертификатника, поэтому девочки все из рук выхватывали с благодарностью; дочь-Мирзоева при этом благородном одаривании, все это происходило в палате, всовывала в руку американскую жевательную резинку, и все отделение: сестры, и даже Зоя, постоянно что-то жевало. Но Зоя, жуя резинку, об этом как раз был разговор, пока они ждали лифта с Митей, жаловалась Мите, как же она всем обрыдла за два с половиной месяца, как была капризна! Митя, надо сказать, тоже не удержался и все пытался, как советовала Мирзоева-мать, начать хотя бы с конфет: достать самых лучших конфет (теща его говорила, одаривать нужно только самыми дорогими, и только конфетами первого класса!), взять дорогих коробок и принести в больницу, был еще хороший повод: надвигались праздники, первое мая; он хотел начать с этой самой стервы-завотделением, но она, хотя и благодарила за поздравления, лучезарно улыбалась прекрасными белыми зубами, но коробку не взяла! Митя засунул ее обратно в портфель, к остальным трем коробкам, намеченным к раздаче: из четырех ему удалось всучить только одну, случайной какой-то сестре, скорее для того только, чтобы не приносить это домой (ему казалось, что если он принесет их домой, то все, что если это было назначено отдать — надо было раздать, и в этом таился признак ее жизни — отдаст он или нет), но остальные коробки никто не хотел брать, ни Зоя, ни другие врачи. У Мирзоевой брали, a у Мити не хотели: с Митей и с его матерью были какие-то иные отношения, а какие? иные, думал потом Митя, а мать упустили! (Все должны быть только лично заинтересованы, только лично, тогда спасут, но как было это сделать? в этом, по-видимому, состояло особое искусство современной жизни, чтобы уметь заинтересовать всех лично, но так, чтобы выглядело все это прилично, от добрых искренних отношений, а не по каким-то другим причинам.) Митя все думал, как бы пригласить к матери крупного специалиста-сердечника Сырчикова, что сделала Мирзоева, после чего в отделении произошел скандал, несмотря на все подношения, и зав отделением, и врачи возмущены были тем, что им вроде бы выказали явное пренебрежение этим, недоверие; и сестра твердила: ни в коем разе! никого не смей приглашать, Сырчиков явился как частное лицо, предварительно предупреждал, чтобы сделать все так, чтобы никто в отделении об этом не знал, но его, естественно, узнали, за что потом и отчитывали и Мирзоеву, и ее дочь, а они потом говорили Мите: главное нам, чтобы быть уверенными, что у мамы все так, как они говорят, им только дайся в руки! а мы как-нибудь переживем их ругань! А вот Митя не смог этого преодолеть, было как-то неудобно, и эта атмосфера неудобства была здесь во всем: в самом, казалось, здании, в облике врачей, во всей повадке всех выпирала гордая незапятнанная белоснежная репутация стопроцентной безошибочности! но почему же, думал Митя позже, почему же? главное, что читалось среди всех этих лиц, была гоношистая только непогрешимость, во всем — во всем! и все, кто лежал здесь, выздоравливая или умирая, все находились во власти этой гоношистости, и когда думалось потом, что посмотри ее Сырчиков, мать бы жила! она бы была сегодня, и еще, можёт, много лет, на земле, и все это только зависело от того, посмотрит ее Сырчиков или нет, только от этого, ведь не мог же и он просмотреть инфаркт! как раз после прихода к Мирзоевой, всего через несколько дней, произошло с матерью: Сырчиков был в пятницу, a с матерью случилось во вторник, только три дня!

Наконец Клавдия Георгиевна написала докладную, которую секретарша все не хотела нести к директору: пока они с Зоей бегали, директор вообще запретил брать какие-либо бумаги по поводу импортных лекарств и просил никого не пускать к нему! прямо про них так не сказал, но это означало, что — их, и Митя и Зоя, не сговариваясь, разом открыли дверь директорскую, там была еще вторая дверь, Зоя ему еще подмигнула, тут уж и она не стерпела, а директор, увидев их, был даже вежлив, сразу все подписал, правда, вторично все прочитал, он посмотрел внимательно на Митю, Клавдия Георгиевна звонила, сказала, что мать Мити лежит с важным письмом, Митя это прочитал в его взгляде и подумал: вид у меня, конечно, не тот, но ты, подлец, все-таки подпишешь! вдруг захотелось остаться с ним и беспрерывно мешать ему: рассесться в кресле напротив и все выложить, что он о нем думает, и беспрерывно мешать ему, сжать его, сдавить, оборвать к чертовой матери все его бесконечные телефоны! запереть дверь на ключ, сорвать с него фирменные затемненные очки! взглянуть в глаза и все выложить, все, что думает! но Зоя потянула за рукав Митю, — подписав, директор улыбался и протягивал ему бумагу.

С бумагой Митя поехал в аптеку, Митя чувствовал горечь, которая стягивала все, ничего не хотелось говорить, ни делать. В аптеке бумагу рассматривали чуть ли не на свет, и убедившись, что все печати были на месте и значились все подписи, принесли бруфен. Две пачки. Из аптеки Митя снова примчался обратно, прорвался через кордон теток в белых халатах, внизу, влетел в лифт, следом кто-то из теток за ним бежал, но захлопнулись дверцы лифта, он торопился поскорее нажать на кнопку этажа, и успел. Он поставил пачку бруфена на столик: мать спала. Мирзоева сказала, что только что уснула, вторую пачку оставил в портфеле. Потом долго сидел, смотрел, как она спит, и так почему-то не хотелось уходить, Митя вглядывался в нее: лицо было усталым, теперь, во сне, явственно проступала усталость от борьбы за жизнь, в том, как безжизненно расслаблена была кожа ее век, и как тяжело, распластавшись, лежали ее руки; Мирзоева тоже прикрыла веки, сначала она смотрела на него, чего же он сидит, потом прикрыла веки, повернулась тяжело к стене, и тут же заснула, будто никого нигде не было; Митя подумал, что вот это сейчас все и происходит, пока все спят; таинственные силы носятся, витают вокруг нас и перетягивают, перевивают все жизни между собой, делятся между собой, кому что, стягивают последние узелки, которые ни зубами, ничем уже не разоймешь после, а рванувшись из последних сил, только оборвешься сам, и ничего уже нет, только несешься среди всего и не знаешь, был ли ты когда-нибудь или нет; когда же просыпаешься, все уже решено, а мы откусываем яблоко, читаем газету, разговариваем с соседом, возмущаемся и негодуем, что не так устроен мир, а все-все уже заранее решено, свито в узелки, и неведомо нам.

На следующий день оказалось, что бруфен стянули: он стоял на тумбочке, еще утром его видели, а к обеду следующего дня бруфен исчез. Зоя думала, что Митя это знает, когда он звонил, виновато сообщила, что бруфен пропал, было подозрение на няню, взять мог только тот, кто знал, что это дефицит, или у кого у самого была такая болезнь, у няни как раз тоже было что-то с позвоночником, но ее спрашивали уже, а она отказывалась. Митя промолчал, была еще одна пачка, теперь думал: хорошо, что не оставил все, но пачку решил прижать: пусть сами попрыгают! и вот два дня, пока они прыгали и доставали, он все помалкивал, а пока мать лежала без лекарства, и эти два тоже пока прибавлялись в ту копилку, куда складывалось все к последнему итогу; бруфен принес свой один из врачей; Зоя говорила: ну, что же делать? Вениамин Исаевичу пришлось отдать свой, было его дежурство. Но Митя сам грешным делом думал на Мирзоеву, не на мать, а на дочь: он так все и представлял, когда мать спала, пришла к Мирзоевой ее дочь, та дочери все рассказала, как он быстро достал, что это жуткий дефицит и что хорошо бы и ей достать пачку, а бруфен стоял здесь же, на тумбочке, он даже представил, как она быстро, энергично встала, положила бруфен себе в сумочку и возвратилась, она, дочь ее, была очень решительной женщиной.


Регистратор взглянул вверх на свой четвертый этаж; за окном кто-то стоял, это виделось по особому отблеску окна, казалось, что окно блестело иной чернотой, пока он приближался, человек уходил вглубь комнаты, казалось в то же время, что он кого-то обнимает: за стеклом было двое; он побежал, он решил подняться по лестнице, потому что иначе если бы его заметили оттуда, то они постараются спуститься по лестнице, думая, что он поедет на лифте; он взбежал почти неслышно, тяжело дыша, дверь не поддавалась, будто кто-то ее держал с той стороны, плечом, всем телом, он с трудом преодолевал чей-то подпор, потом внезапно она распахнулась, хлопнуло окно, полетели какие-то листки, раздался звон стекла, летали те самые листы прозы, дверь снова с силой сама захлопнулась, хлопали окна; двое ушли в ванную, его здесь не было, его никто не замечал, он прошел, лег на диван в маленькой комнате и видел теперь только входную дверь; пока он так лежал, не чувствуя и не зная ничего, на улице раздались звуки торжественной медленной музыки, и неожиданно ясно Регистратор понял, что кто-то умер, его бездвиженье соответствовало неожиданной ясности его мышления; на улице кто-то спросил: слушай, Фант, кого там хоронят? он прошел на балкон, под ним была асфальтированная площадка, на которой две девочки играли в бадминтон, волан летал от одной к другой, будто независимо от них, самостоятельно, не опускаясь вниз, бесконечно долго; он закинул одну ногу на барьер, но сил не было совсем, перевалиться туда он не смог, он упал на кафельные плитки балкона и долго так лежал, ощущая приятный холод бетона; Джульетта расстегнула ему рубашку, раздела, здесь же на балконе умыла водой, поливая ему из ковшика, и умыв, перенесла на жесткий детский топчан, который стоял здесь же.

Регистратор подумал: зачем она вышла замуж? он отказался, так и не пошел на свадьбу, и всю ночь спал, снились ему только сны, но никакой свадьбы там не было, там было, пожалуй, все, кроме свадьбы; теперь, лежа на диване, он видел, что пришла Джульетта, он снова вглядывался, все не мог точно все рассмотреть, был ли кто еще там; Джульетта как бы вся утяжелялась книзу, расширялась сразу в бедрах и, начиная с бедер, плотность ее стекала вниз, в ноги, и оканчивалась в ее округлых пальцах небольшой плотной стопы, которую он потом долго рассматривал, а вверху, наоборот, все было легко, подвижно, легкие руки, узкие плечи и небольшая, естественными бугорками, без поддержки, грудь — все как бы стекало сверху вниз, и там, останавливаясь, уплотнялось и застывало избыточной, но гармоничной формой; потом он помнил, что встал и подошел к ней, она еще повторила, это он помнил, что ей нужны спички и соль, соль и спички, отчего он только понял, что она пришла к нему, он вспомнил, что муж ее доставал по большому блату сигареты, даже «Марлборо», при случае всегда вынимал их, спичек не было, была зажигалка; она почему-то решила, что когда войдет к нему, то скажет: соль и спички; он все вглядывался, все искал тех двоих, и тут почувствовал нечто, между прочим, с Зоей было похожее, пока она листала историю болезни.

Джульетта сделала шаг к нему, как бы подтверждая это нечто, обвила его шею руками и прильнула к нему вся, всей своей стекавшей с нее, легкой сейчас тяжестью, сначала они так стояли, а Митя думал: господи, зачем же все это? (где же те двое?) муж-армянин в это время пил из хрустального бокала вино, мужчины ели зелень, в больших ярких тарелках она лежала на столе — киндза; потом Митя почувствовал, как с ног, всего его охватывают ее руки, кожа, со всех сторон, сбоку, спереди, всюду была она, обтекая его, все ее ложбинки стягивались к нему все плотнее, и он чувствовал, как она заполняет их собой, а бугорки и ложбинки перетекали в новое теперь место, и он их снова заполнял, и радостно сознавал, что он погружается в них, и как это все было родным! как знакомо счастливо чувствовалось и она всем своим существом все искала его, все, что было в ней, устремлялось только навстречу ему, только одному ему, ввысь, пока, наконец, все их вершинки не нашли единственного высшего сочетания, и когда он целовал ее, он все чувствовал, как все это перетекало через шею и плечи к сердцу; ночью, когда он очнулся, Джульетта была рядом, все, что мелькнуло, было верно! вот отчего чувствовалось знакомо-близко! Вот чему он удивлялся: как же это было возможно чувствовать все это? как все одновременно чувствовалось? он увидел снова, как упруго и молодо идет мать, как молодо! и здесь же: как прекрасно было с Надей! все было вместе: и сны, но все они проносились мгновенно, правда, каждое мгновение содержало все-все, без обмана, как было прежде, все было вместе, вся его жизнь укладывалась теперь в это новое измерение, все беспрерывно прессовалось и, казалось, конца этому не будет, и все через голову, шею, руки, все шло к нему, через его бедра, через плечи, все, все! А Надя все шептала: милый, ты чувствуешь, я знаю, знаю, это прекрасно! прекрасно, это восхитительно, ты чувствуешь! мы прорастаем, прорастаем! с тобой вместе! вместе с тобою, мы один стебель, одна трава, одна земля, мы с тобою вместе, одна земля, мы прорастаем с тобой вместе, одним стеблем, милый мой! мы прорастаем одним стеблем, одним деревом, одной веткой… одним листом жизни, одним дождем, милый, ты чувствуешь, я знаю! вместе со мной! вместе со мной, одним телом, одним стеблем, мы с тобой одно… одно тело… одна рука… еще один стебель, еще один лист… дерево…. еще одна река, еще один лес, твои руки, твое прекрасное лицо, твое прекрасное тело, твои восхитительные губы!.. мы с тобой одна земля, одно дерево… одно небо… дерево… стебель… ветви… одни… одни губы… твои восхитительные руки! господи, расчлени же меня! твои прекрасные тяжелые руки, господи, ну, пожалуйста, милый, сдави мне грудь! расчлени меня, милый! Я люблю, я люблю! Ну, пожалуйста!.. одна трава. я счастлива, господи!.. я счастлива! милый мой! ты мой бог, милый! мой бог, я тебе обещаю, ты мой бог!.. один стебель… мы прорастаем одним стеблем! — временами кратко возникала их жизнь, но исчезновения их все учащались, все более они пропадали в бесконечность, теряя тяжесть земли, и там было вот что. Во-первых, вспомнилось все до мельчайших деталей, вся их жизнь с пятьдесят седьмого года, рождение сына, все в самых мельчайших подробностях и вся его жизнь. Вот и все, подумал Регистратор, все кончено. И зачем была грибная дождливая осень, волглые утренние туманы и кругом листья, листья, будто все так и должно было быть, влажные темные стволы сосен, полуразрушенная дачка, штакетины забора подгнили, покосились. Теперь-то он осознал: все предвещало это, и неправда, что жизнь наша никем не распределена заранее, не развешена — иначе не было бы ни полян, ни леса, по которому они бродили, ни грибов, влажных, которые вытираешь, как запотевшее стекло.

Поутру, когда он вставал, было прохладно, чтобы не разбудить ее он на носках, босыми ногами, тихо шествовал в переднюю, так же тихо, как шел, прикрывал дверь, потом в передней уже действовал посвободней в движениях, и ходил, не стесняясь: дверь была плотно добротной, но все же не так, как за штакетинами забора, там он уже говорил в полный голос, лес начинался сразу от дома; он еще тогда думал: надо же такое счастье, и дом стоит в лесу, и так близко от Москвы, но все это к тому, что вот он любит Надю, и она с ним, тоже любит его, при этом однажды, вспомнил он из своего детства, тоже ранние утра, когда мать его выходила за забор, господи! как она была юна! она выходила в лес, ее тихий, доносившийся сквозь дрему, разговор, отчего его детский сон становился как-то сладостнее и тягучее, и сейчас, пока Надя спала, на дне его сознания пробуждалось детство, раннее тогдашнее солнце, иногда он сам вдруг поднимался совсем рано, в холод, ежился, сидя на бревне у забора, весь сжимался, дожидался солнечных лучей, и когда появлялся первый свет солнца, вдруг неожиданно все освещалось, в одно мгновенье у сосен вырастали тени, пробегали по траве, будто пожарники растягивая, раскатывали по траве мотки темных лент; этого радостного мгновения он дожидался: первого света! Это он помнил, первый раз показала ему это мама, и вот после первого света, он чувствовал необъяснимое состояние, которое сейчас бы назвал умиротворением и счастьем. В последние дни, когда они были вместе, совсем недавние, по его новой мерке дни, забыв про свое прошлое, он выходил тоже пораньше, за калитку, пока она спала, но незаметно для себя погружался в нечто, будто это он спал там, а не Надя, и одновременно был здесь, за калиткой, в утреннем, влажном лесу, пахнувшем грибами. Выйдя из дому, он совсем уже освободился от своей заботы не разбудить ее, он взял ведра, они скрипели, покачиваясь, пока он шел по пустынной тропинке к колодцу, и звук их тоже означал для него начало утра.

Хождение за водой Регистратор любил: пока он беспрерывно качал насосом воду, мощная толстая струя била в ведро чистой, прозрачной и движущейся плотью, потом, поднявшись до края, захлебываясь от нарастающей бьющей струи, вода выплескивалась гладко, будто лакированными пластинками, он не удержался, окунул руку, ее схватило ломящим, приятным холодом, он тер ладонью по стенкам, хотя ведро было чистым, потом обмыл лицо несколько раз, чтобы проснуться. Рядом с колодцем стояло дерево, часть коры была кем-то срезана, Митя выбрасывал воду на кору, и за несколько лет заметил, валик утолщался, оголенное место обрастало валиком, валик утолщался, а оголенное место едва-едва зарастало, но все-таки зарастало, — теперь он вспомнил разрыв свой с Надей, точнее, вспомнил все раньше, когда подумал, что- все, наконец, кончено, и вместе с ее льдистостью оборвалось что-то и у него, и она, быстро одеваясь, все думала, как же все это изменить, или покончить разом все, или продолжать, но не так, а как? как можно было продолжать столько раз принятое мертвящее решение не видеться, не встречаться, как можно было соединить отвращение к нему со странной тайной тягой, которая неизбывно сидела в ней, в коже и ее руках, в ногах, как сладостно все текло сквозь плечи, спину и руки! и все шло ей, и их касание уничтожало все ее многомесячные нагромождения; странно, что сейчас, после ругани, весь ее антагонизм к нему пропал, исчез, и в ее отрицании уже не было ствола, остова, на котором вся ее неприязнь держалась, и возникла смелая, даже наглая мысль, которая, подавив все ее прежнее состояние, и противореча всему ее существу, все-таки явно возникала перед ней: почему же они не вместе? но эта мысль была одновременно кульминацией ее хороших мыслей о нем, после нее начинался, правда, долгий и пологий, но тем не менее спуск, к новой, разрастающейся неприязни; но пока все исчезало, она пыталась удержать тепло, поток, который был вокруг нее, хотя он становился все менее осязаем; странно, что теперь она чувствовала к нему тепло, она как бы видела его своим новым внутренним светом, который открывался в ней неизвестно откуда и шел из какой-то ее внутренней глубины, будто из приоткрывшейся внутри, закупоренной всегда железы, и тогда она чувствовала, что в это время становилась другой, совсем другой, и чтобы не терять времени удержать это, она не теряла времени на размышления, почему она так странна сама; позже, когда это пропадало, она была способна только на мимолетное обдумывание странного своего состояния, и сразу же отбрасывала все, как непонятно зачем нужное ей размышление. Но сейчас она стремилась всеми силами удержать это накатившее и ясное, и если бы он остался с ними на весь день, о чем она тайно, даже от себя тайно! желала, именно тайно: даже находясь в этом, вслух она не могла признать себе, что желала, чтобы он остался на весь день, хотя одновременно думала, что, может быть, с этого дня и началась бы их новая жизнь, без обрывов и без того прошлого, которое уже у них было; тогда, думала она, с этого момента, могло бы начаться новое их состояние, но сколько раз уже судьба обрывала ее мечтания-надежды: любое задуманное или загаданное таяло или рассыпалось; поэтому, не смея ни о чем думать, ни о чем, ни о чем! и ни на что надеяться, от этого возникшая в ней горечь разрасталась и переливалась на него, потому что он был тем, кто разбивал ее надежды; не смея ни о чем думать, она обнимала этим сейчас все, все, что было кругом, пытаясь удержать, не дать разъехаться, соединить все вместе, и его, вместе со всеми предметами, и хотя она была в другой части комнаты, и торопливо одевала себя, она обнимала его своим новым притяжением, и касалась его тела нежно, как только они могли это делать вдвоем, и растекалась в нем, отдавая свои губы, глаза, все топло и исчезало в нем, и они оба бесконечно истончались, освобождая себя от земной тяжести, и вместе с ним, она совсем исчезала, и все это было вот сейчас, пока она враждебно стояла в углу комнаты; он в это время чувствовал вот что: принятое его решение сдвигалось в нем, она и видела, что ей что-то удалось; с горечью она успела осознать: ее полное почти исчезновение вызвало в нем только небольшой сдвиг желаний, а между тем, сейчас все было почти достижимо, о чем он мечтал ночью и во сне, и к чему стремилась она, тоже в своих снах, но то, что было невозможно всего несколько часов назад, было возможно сейчас, совпади они в чем-то неизвестном и малопонятном для них самих; у Регистратора возникла внезапно, как ему показалось потом, счастливая мысль, хотя сначала она казалась только странной, что он живет несколькими жизнями, нет, не он сам; настолько, что он будто бы физически воплощен в других людей, проживает одну жизнь за другой, не в разные отрезки времени, а в одни и те же временные интервалы, жизни это просто сцеплялись некоторыми, на первый взгляд малозначащими фактами, что-то иногда мелькало странное, например, он был знаком с теми же самыми людьми, что и ощущаемый им двойник или тройник, была некоторая множественность ситуаций, повторяемость фраз, состояний, в которых он уже бывал прежде, потом так: ночью это был не он, сейчас тоже был не он, а кто-то другой, не он, сам он уже был не здесь, или, наоборот, ночью был он, а сейчас кто-то иной; раньше ему казалось, что все это уже было в прошлой его жизни, но потом эта новая его догадка свернула все его прежние соображения: сейчас точно казалось, да! это уже было с ним, и не когда-то давно, а вот здесь же рядом, правда, тут же возникало новое: сплющивание времени — вхождение прошлого времени в новое, может быть, он обладал свойством улавливать эти мгновения, когда прошлое время входило в то, которым он жил; пока все это он думал, хотелось, чтобы не ускользнула мысль, не растворилась, хотелось, чтобы не отвлечься от главного, главное было вот что: что это уже когда-то было рядом с ним, может, вот сейчас, но как он ни силился, все не мог ухватить срок, когда? когда же это было? но, что точно, это то, что сидели вот так же люди, говорили те же слова! и он чувствовал то, что чувствовал где-то рядом, в то же самое мгновение, где-то рядом в ином времени, вот так было с мамой, мама была всюду, во всем, и кроме внешних зацеплений словами, фактами, хотя слово совсем не внешнее только зацепление, в слове сидело нечто: объем-пространство, даже материальность всех тех людей, кто когда-либо произносил его раньше, и он чувствовал эту связь со всеми прежними людьми; слово было новым измерением пространства, и как мгновение включало бесконечный мир; но кроме внешнего зацепления существовало еще и внутреннее, глубинное зацепление состояниями, снами, соприкосновениями души, которые тянули, предсказывали, сближали его с ней, и отталкивали одновременно, в этом он, пока разобраться не мог, но точно он догадывался, что в снах он встречался с самим собою, жившим в другой плоти, другой жизни, в снах, он встречался с самим собой! в снах была общность и с ней, и его сближение с ней было реально осязаемым чувством двух существ, которые жили на земле, и одновременно совсем иных, чем те, которыми они были в жизни. Но самое непостижимое было то, что иногда и днем он оставался тем же, кем был ночью! тем же, кем был ночью! правда, эта мысль, придя к нему, быстро исчезала, хотя в этом, возможно, и содержалось главное их противоречие.

Иногда ему казалось, что происходит колебание времени, не течение с постоянной тягой, когда-нибудь гениальные физики откроют это странное свойство, из-за которого многое происходило: одно время перетекало в другое, воронки возникали непредсказуемо, затыкались, переполнялись, кто-то ходил по краю воронки, кто был способен воспринять токи иного времени, поэтому перетекая со временем, он погибал бесследно, впрочем, нет, появлялось только иное неизвестное измерение и оттого, что людям оно было неизвестно, это не значило, что его не было совсем, потому что нам неизвестно, подумал он, что нам неизвестно, тут же возникла фантастическая мысль: он один это понимал! он один! и все никак не мог передать другим и что он один мог только улавливать эти мгновенья сплющивания, уловить множественность; он подумал про Надю, что где-то в иной жизни, они вдвоем создадут редкую гармонию природы, и поэтому навечно останутся соединенными вместе и будут жить бесконечно, как живет природа, создавая свое отражение, пока не создадут неулучшаемое совершенство, хотя природа была сама уже неулучшаемым совершенством, создающим все миллионы лет мир, стебли, травы и человека; поэтому их несчастья сейчас, невозможность преодолеть некую силу, их несовместимость, и вот только ночью было счастье, было только от одного! теперь ему открылось, вот так он все время плутал, натыкался, а потом вдруг становилось ясно, так вот, все было оттого, что нужно было (а что нужно было?) одно, только и требовалось! но что же? это они и имели в другом, более совершенном измерении духа! он знал только, что они любили там! (только там), и они там были, вместе с мамой! и они любили неизмеряемо! теперь-то он вспомнил свое недавнее чувство, он видел это чувство будто катящимся вниз по наклонному полированному желобу, все с большей скоростью, и как он ни стремился хоть как-нибудь удержаться, все безвозвратно неслось вниз, и он сам, охватываемый страданием, да, так было! так было! и, одновременно, неизвестной странной тягой будто бы желал, чтобы все, что должно было случиться, случилось бы, это-то и было на дне души, на самом дне души, до чего он касался, содрогаясь, что их сближение только и возможно в случае неминуемого, что было должно! он будто бы хотел быть там и узнать! в нем будто проросло иное зерно, и теперь-то он знал! только так можно было все удержать; бестелесный и бесчувственный человечек, который становился все мельче, теперь сказал: да, теперь ты сам все видишь, но он почему-то теперь усомнился, теперь у него появилось стремление к новым сомнениям и новому поиску; но собственная множественность давала ему счастливую надежду, что все, что случалось ночью, когда они любили друг друга, когда накатывала странность, достижимо; когда он шел по улице тогда, он вдруг почувствовал, что он прошел через угол дома, вернее, совсем не это, a то, что она здесь шла вчера, три дня назад, нет, не чаще, а три дня назад, он точно чувствовал, что три дня назад, а еще день назад она шла там, и он круто повернул и пошел к овощному магазину, где покупал картошку, потому что она еще всюду присутствовала здесь, была! день назад, это было ближе к нему, достижимее, и он это чувствовал; идя так, он слился с ней, и она начала истончаться, теперь он был с ней, и проникая в нее, он чувствовал, наконец, все неохватное счастье, на которое он вообще был способен, он снова повернул и возвратился, и теперь, собирая все вместе, и все, чем он сам был в этих местах, соединялось с ней; Надя открыла окно, ей хотелось его лучше до блеска протереть, в этом блеске и почудились ему двое (он почувствовал слабость и потом бежал и бежал по лестнице и едва не упал у двери) и, взглянув вниз, ей показалось, что она взмыла ввысь, она увидела, как оба они шли вдоль улицы за картошкой, в овощной магазин, он, как всегда, касался ее плечом, всем своим боком и своим бедром, как бы слегка подбивая ее левую ногу, возбуждая в ней медленно растущее желание забыть про всех, и здесь же, на улице, остаться с ним вдвоем, отдать ему свои губы, руки, уничтожив себя полностью, и она вспомнила совсем уже реальную историю из их жизни, как они долго бродили, ругались, он вел ее под руку, руки она не отнимала, будто это был небольшой мостик, который ей не хотелось еще разрушать, но отвращение она испытывала, но после всей ругани и взаимных чудовищных оскорблений все в ней, как и сегодня, менялось, и она вдруг почувствовала такую неотвратимую тягу к нему, одновременно она страдала, она понимала, что чем-то он пользовался, как-то ему это удавалось, потом ее бесило ее собственное рабство, и все-все она употребляла, чтобы бороться с этим, все-все свои силы! но сейчас ей было решительно все равно, краткие токи сознания она прерывала, ну зачем же они были, господи! понимая, что то, что происходило, несоизмеримо ни с чем, ни с чем! может быть, это было даже главным, что может быть вообще в жизни! может быть, даже так! все было потонувшим, исчезнувшим, только его руки, его длинные ноги, его пальцы! они долго блуждали по дневному городу, потом нашли глухой, чуть ли не забитый старый особняк, который шел под слом, она оторвала доску, и по кривой узкой лестнице они поднялись на второй этаж; там была площадка перед тоже забитой дверью и было темно. Он бросил свою новую нейлоновую куртку на пол, она прислонилась к стенке, он судорожно раздевал ее, а она, ничего больше не зная о себе, медленно сползала вниз, пока они оба не исчезли совсем; а был-то это дом его отца, когда он уже умер, дом его матери. Но он был забит. Вот так-то. Но они об этом уже не знали; ее ждали на работе, были какие-то срочные дела, принимались неотложные решения, срочно нужно было сдавать проект, должны были приехать заказчики, но все ушло, пропало. Потом через несколько дней нахлынуло, появилось, многое пришлось перекраивать, передоговариваться, многих она подвела, вызвала недоумение, по ночам она шептала, стремясь вернуть себя: ничего не было! ничего не было! но ее губила и уничтожала мысль, что это все же было, было! Но сладостное воспоминание своего собственного уничтожения на этой жуткой лестнице, а потом и другие, вновь вызывали в ней желание, накатывало в снах, и она просыпалась от счастья. Во сне он спросил ее: как тебе? иногда он спрашивал ее так, и в самом вопросе было продолжение их близости, как ей было? было восхитительно! она ответила, едва раскрывая губы: восхитительно! —

разве возможно сообщить, что чувствовал Митя, в одну миллиардную долю мгновенья, что чувствует каждый из вас, когда вы едете зажатые в автобусе, потом работа, магазин, дети, муж, жена, когда вы каждый день в прекрасном чертовом колесе, называемом жизнью, что чувствуете вы, читатель? что чувствуете вы, читатель, в несчастье, в беде, когда ваши близкие (одних вы любили, других уничтожали своим презрением, третьих предавали; снова любили), когда ваши близкие исчезают и больше нигде-нигде! больше никогда! вы не сможете коснуться их пальцами (никогда!), разве можно всю эту часть времени, хотя она есть только малая часть, которая входит в нас, можно ли как-то сообщить, как живет человек; всю эту малую часть времени вместить в отпущенное мне мгновение; знаю только одно: если ты любишь, если ты страдаешь ото лжи, если вы стремитесь, как бы вам ни было тяжело! к чистому истоку, к роднику, я знаю, что это есть в каждом, как бы нам ни было плохо, как бы мы сами ни были плохи, есть это в каждом, если вы стремитесь к этому истоку, тогда вы будете счастливы! потому что земля — это и есть место, где существует этот божественный исток, и как место, где бы мы ни страдали, какой бы наша жизнь ни была, но есть у нас мать, есть дети, мы можем любить, если мы видим небо, мы чувствуем — если мы можем страдать, когда тяжело нашим близким, тогда мы счастливы, если мы видим зелень травы, то это так! и нет никакого другого счастья, нам только дано одно: жить, не уничтожая этот исток, стремясь все ближе быть к истоку, нам нужно только сохранить его, только сохранить! сохранить в себе его для всех! — (все это тоже входило в Митю, пока он видел свои сны, когда сжимало горло, пересыхало, когда он сидел в реанимации, как мать всех любила, господи! и пока неслась ее душа, она все думала: в десять крат, господи! в десять крат! если это так нужно, для Мити, для всех, для продолжения жизни! то пусть все так и будет, и она думала, что кто-то уже дал им эту жизнь, на земле, кто-то уже продлил ее, а там, где они были, где они уже были прежде, там был теперь камень, пески, ничего не росло (поэтому их там не было), раскаленные каменные ветра (кто-то перетягивал их в новое место, к истоку, когда все превращалось в раскаленные каменные ветра), кто-то, может, умирая сам, сам исчезая, дал уже им эту жизнь, а она умирала для продолжения, там уже не было ничего: были только пески: ни травы! ни дерева! только камни, пески, там не было рек, а здесь все еще было, все было! и если хоть одной каплей пролиться к ним, к Мите, одной травинкой, стеблем, прорасти одним только зерном! и чтобы сообщить, чтобы хоть как-то сообщить всем, что она уже знала.) —

а Митя все смотрел, как тряслись ее губы, как мелкой тряской дышалось среди колб, капельниц, в этой чертовой реанимации! бедная мама. Господи! как она неслась за исчезающим дыханием! как расползалось ее сердце на части, кто-то все удерживал еще ее, только сама, думал Митя, и Рябинин! как мало мы любим; он только гладил ее быструю с синей веной руку, но чувствовала ли она? Рябинин ее любил! может быть, один только он и любил ее! один Рябинин! — но когда она пришла в себя, она была счастлива, что был он, она все смеялась, неужели же это все! и не верила! не верила, когда пришла в себя, как ей было легко!


Теперь уже Мите разрешали все, а он, наивный, думал, что сломал, наконец, эту стерву в белом халате — завотделением, даже не подумал, что это не к добру, разрешение не к добру! Тогда только и разрешили, когда ясно стало, что уже все равно, правда, Рябинин накануне удивлялся и был счастлив, что вытащат! но за сутки столько уже изменилось, раньше приступы шли к ночи, в эти же сутки они шли через три-четыре часа, все расползалось, но что же было делать! вся эта неделя была тяжелой, но он сам, в понедельник и во вторник, когда случилось, отсутствовал, появился только в среду, во вторник, правда, звонил в больницу, хотя и звонить почему-то не поднималась рука, было неловко звонить, на работе шел вечер, он не пошел в больницу, звонить поэтому было неловко, но позвонил; отвечали сухо, но, правда, сказали, что ничего, без изменений: либо не знали, либо скрыли, а мать уже лежала в реанимации! (и вот он доверил этому ответу, стандартно-обезличенному, прошедшему через несколько рук, стертому, потерявшему свое существо), он же весь вечер протанцевал: шейк, твист, все, что попадалось, танцевал все подряд, и медленные, и быстрые танцы, и все выбирал, с кем бы получше! к тому же еще много выпили, обычно это все Сажин устраивал, но здесь как-то несколько человек сразу предложило сбегать, сходить, решили даже устроить домашний стол, секретарша шефа, Каныхина, жила через дорогу, у нее полдня жарили блины, и Лемин все набивался в помощники, обхаживал Каныхину, хотя это и было опасно из-за главного, который и сам ей явно уделял внимание, Лемин все же пошел и полдня помогал ей, странно, но Митя днем несколько раз об этом вспомнил, пока вечер еще только приближался, вечером же, в отличие от обычного, выпил много, куда-то его понесло; Каныхина села с ним рядом, что было неожиданно, Лемин его предупредил, что он сам рассчитывает на Каныхину, чтобы Митя учитывал, что ей нет еще и восемнадцати! вдруг показалось, что все надо бросить и бежать в больницу, но остался, позвонил только сестре, была его племянница Римма: мама в школе, а она готовится к коллоквиуму, так что сегодня у бабушки никого не будет, а ты? спросила Римма. Меня тоже не будет, сказал Митя твердо, и тут тоже перед ним встало прежнее: посмотрим, как ты попрыгаешь! не совсем это, а еще, пожалуй, похуже: а что ты будешь делать потом? сестричка? (тут он не стал молиться, клясться, ничего самому себе не объяснял, не оправдывался, все перед ним вставало жестко и ясно, он только налил стакан водки, и лихо, как было очень давно, лет пятнадцать назад, в институте, еще до того, как познакомились они с Надей, еще на втором курсе, когда отправлялись они на целину, и еще провожал его в Барнаул его лучший друг Саня; нары были в три ряда, и они пили из железных кружек, по полной, а запрокинуть голову никак было нельзя, он еще тогда поперхнулся, но все же как-то выгнулся ловко и все вливал в себя, и никак не мог допить, все, что оставалось, но как тогда было счастливо! (хотя, от чего?) и оказалось, что Надя была в соседнем вагоне, он еще тогда отметил, что когда станет трезвым, назавтра, надо будет подъехать! а потом не подкатывался еще целый год, все смотрел со стороны, примерялся), —

— как же я мог ее оставить, думал Митя, оттого ли это все, оттого ли, что не спросил тогда про чашку со змеей, или просто срезалось, выпиливалось нутро кем-то, собственное его нутро, настолько, что теперь он сам этому помогал, подбирал лобзик, тщательно обпиливал собственные края; почему же так? Кто же нас отъединяет друг от друга? Почему же мы так? Приди я в понедельник, во вторник, осталась бы мать! как было мало надо: только прийти! — тогда она еще не была в реанимации, когда он пришел в среду, как было неожиданно: на постели матери лежала другая женщина, красиво, гладко зачесанная, но как же, хотел крикнуть Митя, как же так! просто заменили?! почему же никто, ничего не сообщил?! просто заменили?! Ваша мама в реанимации, сказала Мирзоева, а та все расчесывала гребнем волосы, красивая, холеная женщина, а я оттуда, сказала она;

Митя побежал в реанимацию, пробежал все отделения, ни сестер, ни врачей почему-то не было, нашел мать, как она была счастлива! вчера думала, умру, сказала она, думала, умру, — смеялась она, а сейчас уже ничего, и задрожал подбородок, вот это был единственный раз! единственный! но как она была счастлива, что он пришел! а в глазах стояли слезы. Господи, подумал Митя, по почему же мы так?! Кто же нас разъединяет все это время! Почему?! Но ничего не говорил, а только гладил ее руку, только гладил, это его наказывал кто-то, и тут же вспыхнуло голубоватым телеэкранным светом: кто-то, кто-то: это он попрыгает, а не сестра! он, а не сестра! он попрыгает потом, ну кто же был у него еще?! кто? мать однажды сказала: вот не будет меня, будете меня искать в каждом углу! вот теперь, да, это правда, будем! но не верил, что случится; — Каныхина закинула руки Мите на шею, положила голову ему на плечо, не таясь, открыто; что нравилось в этих девочках: ничего они не прятали! обнимали, любили открыто, Митя еще учился в раздельной школе, на школьных вечерах приглашали девочек из соседних школ, жались по углам, а потом по подъездам, тайком; с детства будто впрыскивали одну за другой вакцины, под кожу, под лопатку, вместе с прививками от оспы, тифа, лечили-то от тифа, — и у него, Мити, вырастили! другой бы разнес эту чертову больницу, когда мать не положили в инфарктное отделение, а он смирился! он смирился! даже потом боялся скандала, он просил только организовать специальный пост, предлагал его оплатить, если это невозможно, об этом-то и говорил с завотделением, но она только элегантно, красиво и твердо отказывала, но они ни сами ничего не организовали и ему не дали нанять — все у них делается, как надо; никаких постов дополнительных не требуется; у нас делается все, что надо! Митя предложил самому сидеть ночью, он знал, что матери нужен был он, не даете сестру-сиделку, так дайте же мне, черт возьми! мне не даете, разрешите, я договорюсь, завотделением только круто развернулась, повела его к своему шефу, строгая, красивая, элегантная стерва в белом халате; кто-то ему говорил: нужно сунуть! три сотни, и мать вытащат! но как? кому? оказалось, так дешево стоит жизнь?! а если нет? значит, не вытащат? ну как же так могло быть? как же так?! Шеф стервы, резким картавым голосом, тоже в идеальном крахмальном бело-синем халате, отчитывал Митю, а Митя уже начал опасаться: как бы не сделали хуже! Все говорили: с ними надо жить хорошо, не выкобениваться! Но как не терпелось врезать! неужели и ты ничего не понимаешь? кричало у Мити, при чем же тут моя мать! если ваша чертова бесплатная медицина ни к черту не годится! при чем же мать-то?! Но ничего не говорил, а стерпел, а смирялся потихоньку, потихоньку гасил в себе: как же их всех одинаково наштамповали! все уговаривал себя: только не сорваться, но здесь же кричало в нем, но и смирялся одновременно, пока белая стерва со своим картавым мужиком резвилась, тут показалось, что определенно что-то между ними было! (любовник-реаниматор!) потом говорил сестре, она даже возмутилась Митей: это их личное дело, ты уж совсем дошел; но говорила: с ними только по-хорошему! только по хорошему! не выкобениваться! это ее было словцо, без выпендрежа! от этого Митя тоже подскакивал, что говорила это она — ему, вот Митя все и хорошничал! а теперь думал: все мы вакцинированные! все! и завотделением, и я! сколько же нам нужно лет, чтобы мы не только обнимались, как Каныхина, но и думали, думали открыто! размышляли, произносили бы вслух, вслух! вот я хорошничал, а мать умерла, думал Митя, а как Каныхина прижималась, умница! как она прижималась! и как Мите было от этого прекрасно! его руки во время танца двигались от бедер, медленно подбирались вверх, и большим пальцем и частью ладони он обнимал ее грудь, а она прижималась все туже, и одновременно невесомей, легче, но распространялась теперь по нему вся, а потом он снова совершал это свое путешествие вниз, к бедрам, и большим пальцем руки, спускался как раз по той ложбинке между возникающим бедром и тканью живота, ложбинка чувствовалась едва, но это его путешествие было прекрасно; она же все свободнее, с нежностью обвивала Митю, а он думал, какая же она умница, и все это было среди танца, среди всех людей, а она не боялась ничего, только бы танцевать с ним, после танца главный сказал ему: я и не знал, говорят, у вас мама в больнице? вот здесь Митя только усмехнулся, он думал: сейчас оттанцую, наобнимаюсь вдоволь и позвоню в больницу; сейчас ему было легко, он как бы думал внутри себя: вот я танцую, но я имею на это право, он был как бы против всех сейчас: и вот сейчас я буду снова танцевать, я позвоню, там все будет в порядке, я приду и буду танцевать с Каныхиной! буду танцевать с ней! а ты будешь где-нибудь вертеться рядом, а я буду танцевать! и тут главный как раз сказал об этом; Митя прижался к Каныхиной щекой, повел ее к телефону, и они вместе звонили в больницу: долго было занято, а потом сказали как раз то — без изменений; Люда спрашивала, Митя, у моего папы колоссальные связи, может, быть, нужно лекарство? я сделаю все-все! у него очень большие связи, Митя. Итак, с мамой все было в порядке? значит, я могу танцевать дальше? или надо было все-таки ехать? слишком сухо ему ответили, но все-таки он остался! (как раз в этот момент, ей было уже легко, и она думала о нем, только что провели реанимацию, появилось сознание, и она все думала об одном: почему-то только о нем одном); впрочем, главный считался вполне приличным мужиком: все понимал, иногда даже помогал, без шума, но делал все, конечно, как надо; начальник отдела Ершов вместе с Леминым, тоже намекнули, что Каныхину следовало бы оставить в покое: и так у него шаткое положение; завотделом тоже был приличный мужик, может быть, даже больше, правда, от журналистики и литературы стоял очень далеко, а между прочим, уже выпустил какую-то книгу; выражался он приблизительно так: пессимизм критики с точки зрения марксистско-ленинской диалектики не может игнорировать объективную реальность в обзоре мировых процессов! или иногда заворачивал такое: цинизм принципов, мистифицирующих основы пластики в сфере парадоксального мышления, есть нечто вполне реальное ничто! а я все-таки буду, что бы они ни говорили, танцевать с Каныхиной, думал Митя, Людой Каныхиной! Люда, а-у! где ты? оказалось, что Люды не было, а вместо этого было вот что: Регистратор попал в пустынную песчаную местность, сразу стало известно, откуда неясно, что ничто здесь не росло, и ему хотелось поскорей куда-нибудь выйти, чтобы хотя бы видеть, что есть еще и другая земля; и действительно, вскоре он увидел среди степи огороженное бесконечным нескончающимся забором место, над забором еще на несколько метров ввысь, да еще с г-образным загибом, колючая проволока, он вспомнил, что сосед, живущий в кооперативном доме, на первом этаже, все мечтал оградить свой сад под окном рядками колючей проволоки, так как только что посадил несколько кустов черной смородины; поскольку смородина была дефицитом, он собирался перетирать ее с сахаром и есть, рядки должны были быть не высоки, потому что мальцам больше метра не требовалось, он еще спросил у Мити: правильно? А Митя поддакнул (поддакнул), то есть согласился, что, да, правильно, раз посадил черную смородину, то надо, конечно, оградить, они с ним еще прошли вместе, Митя шел звонить, a тот как раз за кустами, которые присмотрел; оставались целые сады, пустующие и постепенно дичающие, чем было знаменательно встретившееся место, это тем, что на всей поверхности забора приклеено было много разных бумаг, объявлений об обмене, как на Банном, множество рядов объявлений; а вот почему-то желающих не было, не толклось, никто не ходил, ни о чем не спрашивал, но где же я? все думал Митя, где? Подойдя ближе, он разглядел, что у входа стоял на мраморном пьедестале бронзовый человек со стальным жезлом, он сошел со своего рабочего места, стряхнул бронзовую пыль на ладонь, и аккуратно отправил все в рот, как хлебные крошки, и стал у проходной; из открытого деревянного окошка, окошко было открыто для всех желающих, высунулась в мини-юбке молодая девица, потом вылетела из него со свистом, будто включили ламповый приемник, и станцевала на отполированном барьере шейк, девица предложила ему толстую книгу регистрации, обязательной регистрации для всех, она сказала, что книга эта для почетных посетителей, было еще множество мелких разных сувениров, кто-то его все водил, показывал достопримечательности, он все всматривался с трудом, как на гранитном участке, все что-то искал, и потом долго пытался вспомнить: где же он? где же он был? где же его водили, но то, что было красочно и ярко, когда он все осматривал, ничего из этого он не мог теперь вспомнить, он только помнил, что у главного распорядителя был вполне скромный галстук, и это несколько успокоило его, но все-таки было странно вот что: водили их по каким-то красивым местам, все восхищались, как все было замечательно устроено, но когда он хотел вспомнить, что же это было, было очень много разных развлечений, театры, самодеятельность, национальные танцы, все это казалось единственным и неповторимым, настоящим искусством, к тому же еще вот что: все развлечения были как бы в этом предбанничке, в этой проходной, или рядом с ней, но никто этого не знал, все думали, что это и есть та жизнь, которой живут здесь, прекрасная полная гармонии и света, он все удивлялся: как же небольшое внешне помещение, оказалось, содержало столько разветвлений (хотел спросить, а не спросил! как с чашкой, так сидело в нем это, что не спросил), и все это бесконечно спирально пересекалось и было, казалось, безмерно: всюду видны были дали, куда ни кинь взор, всюду виднелась бесконечность жизни; более того, все как бы чувствовали какой-то радостный звон жизни, он стелился и шел из той самой дали, одновременно низом и лился откуда-то сверху, сразу прибавлялось всюду света, и тогда он догадался, что наступал восход солнца, и он, наконец, и все, был там, где все это происходило, но одновременно вот что тревожило: но почему же? почему же? был жуткий многометровый забор, но кто-то в нем отгонял сомнения, кто-то в нем уже жил, и спрашивал его: но ты же сам видишь! ты же сам видишь! теперь в нем жил бестелесный человек наоборот; он все старался, чтобы все противоречия исчезали; между тем, дали мгновенно меняли свою окраску, становились алыми, распространяя свой свет насколько видел глаз, за край горизонта, где благоухающая степь переходила в едва различимые горы; пока шел восход, видимость эта яснела, алость восходила и расширялась на глазах, пока не выплыл желто-красный окоем солнечного расплава, и тогда алость сменилась и заменилась охристыми несущимися слоями, местами возникала яркая синь, разбавляемая уже красноватой неровной далью, и ему, и всем казалось, что они видят подъем и расцвет неба; оно раскрывалось своей глубиной и бездонностью, ничего не утаивало, ничего не утаивало, а наоборот, раскрывалось в полный разворот, хотя ночью стягивалось, и в этом тоже была своя часть красоты, тогда звезды казались близкими; сейчас же звезд не было, с первым светом они уносились ввысь, становясь все недоступнее для взгляда, как и вышеописанные дали, но зато во всем чувствовалось, что здесь вместе с алой и охристой синевой с восходом и подъемом неба открывалось новое счастье и продолжение жизни; и вот возле всего этого счастья, бронзовый человек, он оказался рядом, рассек жезлом воздух, открылось автоматическое пространство, пахнуло вдруг таким зноем, будто была уничтожена часть атмосферы и солнце прямыми столбами сжигало землю, пространство, и застыло; отпрянувший от поворота воздух засосал их внутрь, и он начал слышать нарастающий гул взлета; звук нитями пронизал все пространство и его самого, и теперь нити эти все утолщались, разрывая ткани его сердца, он вспомнил в последний раз мать, и он сам вместе с нитями рос и превращался в стапельный стержень, по которому проносились круглые космические тела и конические предметы, и соскальзывая с кончиков его вытянутых рук и пальцев, выросших и тоже ставших стальными, раскаляли их, и веер горящих брызг соскальзывал с них, распадаясь в темном и густом от запаха беспрерывно сгорающего металла, ночном воздухе, и еще слышал он исчезающие голоса людей; из этого гула он услышал звук пересыпающегося песка, горы до времени неподвижного песка пустынь, начинали раскачиваться из стороны в сторону, как в танце, застилая горизонт, и подняв голову, он услышал движение багрового солнца по тусклому серому небу; потом танец песка стих, солнце уменьшилось в размере, и оплыло новой тусклой оболочкой, будто внезапно чем-то раскалилось изнутри, а потом погасло, и небо стало неподвижным, и он увидел только желто-серые песчаные холмы, он только стряхнул бронзовые крошки в ладонь, и отправил аккуратно их в рот; после этого он никого больше никогда не видел, бронза же была единственной вдохновляющей едой здесь, и он стряхивал несколько крошек, которые ему причитались и шел работать, единственное, что он знал — каждое утраченное им мгновенье приближало его собственную гибель и гибель всего этого места; однажды он вспомнил про подъем неба, про все, что действительно казалось прекрасным; он все думал, куда же это могло исчезнуть? еще жило в нем некое туманное воспоминание, но какое, он не знал, оно было о прошлой его жизни, что-то сверкало иногда, но как он ни стремился ухватить его, все не мог; сколько он прожил так, он не знал, воспоминания реже теперь беспокоили его, только кто-то тихонько все звал, чудилось, что звал, как тогда, у Новодевичьего кладбища, кто-то его настойчиво звал; будто он спал, и никак не мог проснуться, тяжело почему-то было оторвать голову от подушки, а кто-то его все звал; иногда чудилось, что на песчаные холмы кто-то приходил, кто-то появлялся вдали, он все вглядывался, все искал свою куртку, перчатки и шарф, и все надеялся, что кто-то в конце концов принесет их, что они найдутся, но сколько ни вглядывался, все не мог ничего толком разглядеть в сером, набухающем свете; и все почему-то мерещилось, будто все кто-то хотел иначе все расставить, установить, и он тоже сам, все что-то поднимал, но никак не мог преодолеть, поднять это, он чувствовал, что не поднять нельзя, а если поднимет, то оборвет все силы, но все-таки, что-то прошлое в нем говорило: нет, ты должен, ты должен! памяти не было ни о чем, а прошлое говорило в нем: ты должен! что он был должен, он не знал, единственное, к чему он теперь стремился, это не забыть вот это: что он должен; он чувствовал еще, что это и был единственный его островок, который все еще соединял его с чем-то, но с чем же? как бы сейчас хотелось знать! когда вдруг все его знание исчезло, как тянуло теперь к этому, как же хотелось знать, что же должно? что ему надо было делать сейчас, здесь? и он все всматривался, все что-то искал, а что он искал, не видел и не знал; и еще чувствовалось, что кто-то все мешал, переставляя все.

и вдруг внезапно, над серой песчаной местностью, над учреждением и его серыми дымами что-то пронеслось из прошлой дневной жизни, сверкнуло пространство песчаных холмов, ровной безжизненной степью, впервые он увидел желтый ровный цвет песчаной косы, осветляя эту странную землю; вдруг над всем этим повеяло свежей тягой прежней жизни, послышался запах лугов, преображаясь, появлялись цвета, высоко, в дымно-сером небе что-то осветлялось, но яркий алый свет, распространяясь всюду, все-таки не пробивался, а смешиваясь с серым небом этой земли, и небо лиловело, а местами принимало фиолетовый оттенок перестоявших чернил, но все-таки, странное звенящее знакомое распространение расходилось мгновенно, и казалось, не было уже в природе никаких других сил, послышался запах лугов, речной воды, простора прежней земли, вспоминалась прошлая жажда собственного исчезновения и любви, появлялись исчезнувшие цвета прежней жизни, захотелось напиться ключевой воды; и после этого прежнего желания, которое никогда к нему не приходило раньше, пока он здесь жил, послышался ровный гул, звенящее распространение исчезло, хотя свет по-прежнему шел из глубин неба, и по-прежнему тянуло глаза в новое небо, досматривая запретное, досматривая и уже опуская глаза, отвыкшие видеть, уже почти убыстряя шаг своей жизни, подстраивая его под прежний ритм, и устремляя его к прежним целям, на краткое мгновенье он увидел: внезапно вдруг все стихло, и в алой тишине нового неба появился клин журавлей; так пахло лугом земли, что этого нельзя было не узнать, хотя за всю длинную тоскливую жизнь, он никогда их не видел, забыл их форму и полет свободного тела и несущееся с ними распространение жизни; теперь он понимал, и понимание это мгновенно родилось в нем! вот это-то и было любопытно: как ни втягивала его цель, понимание родилось мгновенно! не исчезла память о журавлях, теперь он понимал, что всю теперешнюю жизнь он потратил на то, чтобы забыть журавлей, истинный цвет неба! запах прежней земли, журавлиный клин, траву, степь, плоть воды и неба; сейчас вместе с полетом возвращалась к нему забытая утраченная жизнь, и возникало прежнее: способность чувствовать страдание и счастье, просыпалась душа; между тем клин все разрастался, неся с собой неохватную тишину: что-то было в их полете тяжелое, мертвящее воскресающую сейчас душу; он уже способен был чувствовать и снова мыслил, поэтому, хотя он и думал, что они несли с собой новый слой алого неба, но, вглядываясь, он вдруг пронзился странностью и болью; это был действительно журавлиный полет, прекрасный журавлиный клин, и тело каждого из них было выточенной летящей формы, но они летели будто не ведая земли, где они родились, и неба, с которым они вместе распространялись; теперь его собственная тяжесть (она родилась в нем вместе со странным предчувствием!), теперь тяжесть и боль переходили в страх, будто он был вновь на гранитном участке, на кладбище, но он знал, что главное нужно, чтобы они не узнали, что он знает кто! пока они подходили к нему, он все еще смотрел ввысь, нарушая запретное:

летела над ним алая стая мертвых журавлей со свернутой шеей! (полет со свернутой шеей), вожак был уже впереди, он пикировал на металлические трубы домен, на их бронзово-железное учреждение, и клин, послушно изменив полет, пошел следом, у Регистратора мелькнула жутка догадка, он чувствовал, что он сам сейчас стал им, — неким пространством, которое было во всем; догадка состояла вот в чем: он был единственным, кого судьба избрала, чтобы увидеть все это, и потому, что бы ни случилось! теперь он это знал точно, он должен был остаться, сохраниться, чтобы в другой своей жизни рассказать последние мгновения песчаной выжженной земли (должен), он должен был сохраниться! —

— он вспомнил, как Надя летела из Ленинграда, киевский аэропорт не принимал, она быстро поняла почему: в иллюминатор виден был пропеллер, он стоял неподвижно вертикально; садились они на военный аэродром, слив сначала над лесом бензин, она еще думала тогда, господи, брось кто-нибудь спичку, вспыхнет вся земля одним большим космическим факелом, и она сгорит вместе со всеми, вместе с Митей, вместе с сыном, который был в ней, но почему-то было ледяное легкомысленное спокойствие (вот это и есть страх? думала она, когда ледяная ясность, нет выбора, все видишь далеко, как свои собственные руки) единственное, что было трудно: она не могла произносить слова, только одно тяжело проворачивалось в ней: это и есть страх? и вот сейчас будет все? они пикировали на военный аэродром, и как было тихо! как было кругом тихо! когда они сели, раздался единственный жуткий крик, который тут же прервался, самолет завертело, но уже мелькало, что это спасение, что все! потом вращение прекратилось, и разломавшись на две половины, самолет стал! — в этой тишине падающего клина, чувство страха в нем все разрасталось, он услышал вдруг одинокий, молящий крик, не один он, кто-то был еще! крик этот шел от постороннего, живого существа, неизвестно каким образом сохранившегося здесь, кто-то молился, кто-то все хотел прикрыть его собой, и вся страсть незнакомого дорогого существа мгновенно передалось ему, и он вместе с ним, с этим единственным здесь живым существом: одним стеблем, одною травою, одною каплею! вместе, они молились:

Господи, не губи ты нас! пока еще есть мы, не губи, сохраните души, не губите, есть еще, остались здесь люди, и пока они еще живы, пока они еще живы, пока они еще любят хоть одно существо, пока они еще любят друг друга, сохраните им жизнь! пока они еще любят, пока есть хоть один, кто может любить, (хоть один!), мы высадим травы! поднимем зелень песчаных холмов; не губи ты нас, пока еще есть, пока еще бьется живая струя жизни, пока еще несколько человек этой песчаной стране, пока они выращивают травы! пока еще рождаются дети, господи, не губи ты нас! Господи, сохрани ты нас: мы вырастим, мы сохраним жизнь и вырастим, только не губи ты нас! мы засеем травы, мы вырастим пшеницу, у нас есть еще зерна! мы еще сохранили зерна, мы не забыли вкус хлеба, мы не забыли нашу землю! мы не забыли, мы сохраняем это, мы вырастим новый хлеб, мы уничтожим железо! только сохрани, сохрани наши души живыми, сохрани наши души живыми (сохрани наши души живыми), мы еще не погибли, сохрани! мы виновны, мы забыли память! мы забыли прошлых людей, страдания их, мы забыли память, мы лживы, но мы забыли и счастье, дай нам счастье осознания, дай нам немного времени; мы еще живы! дай нам новое счастье любви, мы еще помним, мы расчистим песчаные холмы, мы сбережем любовь, еще есть несколько человек (пока жив хоть один человек), еще есть несколько людей, еще живы они, еще живы, живы они, дай нам время, господи! еще есть несколько человек! мы еще вырастим травы, мы засадим холмы лесом, мы очистим реки, мы поселим там рыбу, мы забудем железо! забудем бронзу, забудем бронзу! пока еще живы люди, пока еще есть любовь, пока я, я, Я, РЕГИСТРАТОР, еще люблю воду, ручей, траву, землю, пока я еще люблю (пока я еще существую в каждом!), пока мы еще любим друг друга! пока мы любим! Господи, в десять крат! лучше мне, в десять крат, хоть бы одной каплей, одной только каплей! пролиться к нему! пока я еще люблю степь (пока я еще не забыл слова, господи, я Регистратор, я твой сын, сохрани ты нас, сохрани наши души живыми, я не принял язык песчаной страны, я его не принял, я еще не забыл слова, я еще жив), пока я еще не окаменел… я клянусь, я расскажу, я расскажу! я клянусь… расскажу… вы летящие умершие души! в вашем полете судьба… песчаной страны… со свернутой шеей… мы клянемся… мы засадим травы… мы разрушим безмолвие… только сохраните, спасите наши души… пока еще есть время… пока есть любовь… еще есть несколько человек, пока они любят друг друга, пока еще рождаются дети, пока они еще живы… сохрани… сохрани… Господи, сохрани ты нас, господи, сохрани наши души живыми…


Митя смотрел в окно. Было четыре часа утра, небо было ровным синим цветом, одна синь, ровнота-глухота, белый торец школы был рядом, и он думал: какое же синее небо в четыре часа утра! а кто-то сказал в нем: это оттого, что она умерла! что умерла твоя мать! это оттого, что все! синее небо, белые стены, от того, что мы все ее провожаем, мы все! это небо для нее! этот белый цвет для нее! это ее душа неслась и следом за ней неслась синь, небо, только для нее!

потом она вдруг повернулась к нему спиной сама, впервые сама выскользнув, и стремясь к беспрерывному и немедленному продолжению; когда она сделала этот поворот, ничего не вышло, но она попыталась оказаться к нему спиной, пыталась стать на колени, приподняв нижнюю часть спины, и чем больше она чувствовала собственное рабство, тем стремительнее было желание к продолжению, потому что зналось и чувствовалось, что наградой за рабство, ощущаемое ею всегда, было жгучее, растекающееся по всему телу и сладостное собственное уничтожение; это ее движение для него было сначала радостным открытием и доказательством того, что все прошлое было отброшено и уничтожилось, то, к чему он прежде робко стремился, сейчас искалось ею; он увидел мертвенно закрытый ее правый глаз, голова бессильно-бессознательно лежала, упираясь в постель, лицо будто стало плоским, растекшимся по простыне слоем, а тело пыталось приподняться, будто кто-то подтягивал, будто кем-то подтягивалось оно вверх трудной вытяжкой, выворачивая ее холмик наружу, к потолку, сама же она изгибала спину, прижимая голову и лицо к простынной поверхности жесткой, подушечной чехословацкой софы; но внезапно с сознанием собственного совершенства, в нем вдруг возникло чувство, не мысль, а растущее чувство, что то, что с трудом вытягивалось явно выраженным желанием, до чего-то все-таки не доходило, не завершалось, недоставало какой-то иной прошлой свободы в них, что было прежде: другой свободы и другого желания; и она лежала, будто со свернутой на бок головой на простыне, будто убитая кем-то перелетная птица: тело было в движении, в непрерывном полете, в стремлении, но и в самом полете была уже инерция, было движение чужой для него силы, заданной не им; это ощущение сначала возникло, может быть, только в ногах, но потом оно медленно распространялось в нем (но такой вывернутой была все еще только голова, тело же все еще подтягивалось, устраивалось, все еще подбирало колени, поупруже стремясь средней своей частью вверх, к недостижимому, пока бедра не стали вертикально, а голова еще больше скрутилась на сторону), Регистратор мгновенно, сначала наполнился ощущением счастья, движение ее тела сначала было едва заметным, потом все более определенно-явственным, он принимал это как приближение к их общему прошлому, но здесь же, разрасталось ощущение чужой силы, бедный регистратор уже чувствовал в этом ее движении свою собственную будущую гибель, ощущение это вспухало бугорком, а прошлое их вырастало перетекающей вдали гладью речного нутра и водной плоти, от него потянуло сперва утренней свежестью реки, трав и леса, хотя плоть эта освещалась исчезающим медным солнцем, и потому медленно, но и заметно на взгляд, покрывалась чешуйчатыми слитками гладко-переливающейся меди, с каждым мгновеньем утяжеляясь, уменьшая скорость собственного перетекания и застывая, а отсветы меди темнели, и прошлое их топло в тусклом, остывающем металле земли, и чем она быстрее подтягивала, приспосабливала свои колени, выгибая остывающей уже жаждой спину, стремясь еще достигнуть недостижимого почему-то положения, еще жила эта жажда исчезающего мига, тем явственнее Регистратор чувствовал разрастающееся несоответствие, присутствие чужого человека; бугорок сознания разрастался, радость тускнела догадкой, заныло, заболело сердце, эту боль Митя чувствовал еще много месяцев после смерти матери, боль распространилась всюду, даже в ногах: все, что происходило, все это давало знать, разрежаясь в нем, что это уже был не он, не он, и она была с ним (не с ним); это был и не двойник, и не тройник его, и никакая другая жизнь, которой он жил в этом мире, на этот раз это был некто, и ни один из его двойников, которых он ощущал постоянно, где-то рядом, в ином времени, не был в эти мгновенья с ней, а был чужой для него человек! раньше было другое, прекрасное и свободное, но никогда не возникало в нем чувства отравления близостью, он вспомнил, как он бежал, задыхаясь, по лестнице, потом долго стоял у лифта, прислонившись к стене, вспомнил отблески окна, пустую банку, цветы; ее телом управляла чужая страсть, движения возникали от иного проникшего в нее стремления и иного счастья; в прошлом он стремился к этому сам, она отвергала малейшие робкие проявления, она сжимала, отбрасывала его руки, и перевернувшись на живот, кусая губы, пластом лежала на животе остаток ночи, не в силах сломать себя, а он затихал, занимал узкую полосу своего края софы, совсем сплющивался, едва прикрыв себя одеялом и терпеливо, как ни странно, чувствуя почему-то собственный грех, всю ночь лежал в полудреме, не шевелясь; много лет спустя, когда он был на скачках, пришла вдруг неожиданная, ни с чем не связанная мысль, что, когда она была с ним, она вспоминала что-то из своей жизни, возможно, что-то постыдное и гнусное; на самом деле никакого ипподрома не было, ему показалось, что он там сидит, оглядывая красивых лошадей перед гонкой; их близость разрушала в нем ощущение собственной множественности, как ни странно, но осознание того, что она была не с ним, хотя он лежал рядом, вытянувшись вдоль ее тела, ощущая ласковую нежность ее кожи, мгновенно разрушило прошлое его представление и чувство мира; сейчас он как бы соединился всеми своими жизнями в одну свою жизнь, и впервые оглядел эту одну свою жизнь глазами несчастного одинокого человека, ему еще казалось, что он помнил свои ощущения многомерности, но все это уносилось, отдаляясь мгновенно, и в следующее мгновение он уже чувствовал, что теперешняя его память была только отображением простого трехмерного мира; все было в нем, что появлялось сейчас, не было ни прошлого, ни будущего, только одно, исчезающее со всем, что в нем было, мгновенье: не было памяти, не было любви, и чем больше он устремлял это мгновенье к нулю, тем меньше в нем оставалось плоти, превращая все в пустое множество; не было, и никогда не могло быть любви, не было соприкосновения душ, исчезновений с Надей, ничего не было кругом, кроме осени, листьев, толстым слоем покрывших землю, и он недоумевал, кто он и как же он смог погрузиться в это чужое пространство, но жила в нем тайная надежда, что память его, разъединяясь с душой, все-таки удерживалась, сохранялась какой-то своей малой частью в душе, все-таки сохранялась в ней! после этого пришла вот какая догадка: что все существует в мире от высшего предопределения, кем устроено оно и откуда, он не знал, но что оно заключалось в следующем: все существует и есть от того, что сознание должно познать душу (сразу получилось определение интуиции, как результат проникновения сознания в душу), и каждое новое проникновение будет новым измерением пространства, в котором живет человек, и что таких измерений бесконечное число! и тут же он понял, что нет, не исчезло ничего в нем: снова услышал он, кто-то его звал, он вспомнил мать, теперь он знал, что это была она, она не исчезла, и вместе с нею не исчез он, у них оказался общий исток, из которого они оба были, и что было во всем, что окружало их, и это означало, что он сам жив, исток был растекающимся пространством, и оба они были в нем; и Митя снова вспомнил весну, как все вспухало весной болью, снова он увидел мать, она бежала по лесу, ей все казалось, что он появляется между деревьями, ее все влекло невидимой силой, и она чувствовала, что он был здесь, в сыром воздухе между деревьями, но не могла никак коснуться его, все искала руками, телом встречи с ним, проваливаясь в рыхлый снег, он вдруг пошел к ней навстречу, обтекая каждую часть, и застревая в ней своей тяжестью, и для нее все тягчела его плоть, стягивая ее натуго, но все же как он был далеко! он был здесь, он был, во всем он был здесь! и Митя все бежал за ней, и никак не мог догнать, он уже почти был рядом, но она снова была между деревьями, впереди, все искала его руками, потом он, наконец, догадался, что они были все в одном лесу, и ничего большего сделать было уже нельзя.


Регистратор заметил, что и его несколько кратких строк множились, каждое слово членилось, растекалось, соединялось, с другими словами, создавая многомерные комбинации, и проносились, исчезая; наконец, явственно выплыл образ его Учителя.

Он думал о том времени, когда вступят в жизнь маленькие дети Сони, они соединяли для него оборванные нити прошлого и будущего. Токи его собственной жизни, он чувствовал, были в них, а в нем самом они разжижались, расплотняя основу таинственного источника его жизни, а ветер бытия терял плотность и теплоту, но он знал, что так было всегда, а сам он будет жить вечно.

Летом, встав с утра, в шесть, с солнечными лучами, он выходил в тихий двор, набирал старых математических журналов и сидел, листая их, и греясь под солнцем, и дожидаясь втайне разгона летнего дня, тепла, у которого была неослабевающая плотность волны, жужжанья жуков и пчел, и он изумлялся, что после всего, что было, жизнь шла своим чередом, старое быстро зарастало, хотя невидимые токи будущих бед текли в жилах нарождавшейся радостной жизни.

И он думал: до чего же крепка человеческая душа жизнью, если тяга ее не остывала день ото дня, а, может быть, и прибавлялась.

Когда Регистратор проснулся, была совсем синяя ночь, он встал и подошел к окну, белым был только торец школы, даже футбольное поле на школьном дворе было синим, синими были дали, и Регистратор думал, что прошлое всегда рядом с нами, что люди не исчезают бесследно, и как бы мы не уносились, расталкивая космос жизни, теплые и холодные ветры прошлой и будущей жизни всегда с нами; с нами все, кто погибли или остались живы в тридцать седьмом и сорок первом году, и раньше, в другие годы, и позже. Никто не пропадает бесследно: все отпечатывается на вечном камне жизни, прозрачном и бесконечномерном, и все это образует человека; то, что было, или казалось счастьем в одни годы, обернулось бедой в другие, почет сменялся забвением, а забвение неожиданной, хотя и краткой известностью, или вдруг появлялось нечто весомое; казалось, неистераемое временами и длительное, образовывались новые дали и края жизни, со своим горизонтом, достижениями и убылью;

и над всем этим рождались и таяли облака, грело солнце, лили дожди, угасал и нарождался день, одни запахи жизни сменялись другими, которые тоже исчезали, истаивая вместе со своей плотью, но у каждого дня было свое солнце, свой восход и закат, и своя ночь, свое счастье и беда, которые были продолжением прошлой беды или счастья; люди выносились временем на видимую сторону жизни и были в нем краткий свой срок, и никто не знал, по какому закону осуществлялось их появление; одним появлялись и все жизнь любили и были любимы другими, другие не знали, никогда не чувствовали этого вида счастья, третьи губили и уничтожали то, что создавали четвертые, пятые были близки к самой сути этой странной и прекрасной жизни, к истоку, другие же, видя это приближение, стремились уничтожить ее в самых даже простых проявлениях, — все это двигалось, дышало, бродило и перемешивалось, и все это было под ногами у людей, которые своей жизнью перемещали это варево, едва ли на миллиардные доли, а оно не убавлялось, ни прибавлялось, только перетекало из одной безмерной части в другую, чтобы создать избыток своей бесконечности и безмерья.

И подошел Авраам, и сказал: неужели Ты погубишь праведного с нечестивым? Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь, и не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников в нем? Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно? Господь сказал: если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу все место сие.

Авраам сказал в ответ: вот я решился говорить Владыке, я, прах и пепел:

Может быть, до пятидесяти праведников не достанет пяти, неужели за недостатком пяти Ты истребишь весь город?

Он сказал: не истреблю, если найду там сорок пять.

Авраам продолжал говорить с Ним, и сказал; может быть, найдется там сорок. Он сказал: не сделаю тогда и ради сорока. И сказал Авраам: да не прогневается Владыка, что я буду говорить: может быть, найдется там тридцать?

Он сказал: не сделаю, если найдется там тридцать.

Авраам сказал: вот я решился говорить Владыке: может быть, найдется там двадцать?

Он сказал: не истреблю ради двадцати.

Авраам сказал: да не прогневается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять?

Он сказал: не истреблю ради десяти.

И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом; Авраам же возвратился в свое место.


В городе оказалось только четыре праведника: Лот, жена его и две дочери Лота, но жена Лота оглянулась позади его и стала соляным столпом. Две дочери же Лота родили ему новый народ, потому что думали, что они единственные теперь люди на земле.