"Преодоление. Повесть о Василии Шелгунове" - читать интересную книгу автора (Ерашов Валентин Петрович)

Глава первая

1

Как я теперь, ставши взрослым, понимаю, отец мой, Андрей Иванович, был довольно крупный кулак. То есть, конечно, не по достатку своему, достатка-то и не водилось, а по душевному настрою. А жили мы бедно.

Губерния наша, Псковская, промышленности, можно сказать, не имела, из десяти душ населения девятеро относились к сословию крестьянскому. А земля у нас худая, нерожалая, особенно к северу, где мы жили, — подзол да болота, правда, неглубокие болота и травянистые. Сеяли по большей части серые хлеба: рожь да овес, ну, и ленком занимались. Главным был овес, им не только лошадей кормили, но и народу он составлял первейшее пропитание. Из него и хлеб творили, кашу заваривали, пироги ладили, во щи он шел, на толокно, блины, кисель. Неспроста псковских дразнили: «Овсяным киселем подавился». И побасенка ходила. Мужик, дескать, выхлебал квас с толокном, говорит: «Эхма, был бы я царь — каждый день бы такую пищу ел». Этак у нас баяли в селе, а называлось оно Славковицы, после же переделали в Славковичи.

Родился на божий свет я в 1867 году, июля 27-го, в день великомученика и целителя Пантелеймиона, однако крестили Василием, и был я у тятеньки с маманей, Евдокией Федоровной, шестым ртом (после еще Нюрка родилась).

Изба стояла по-над берегом Черехи, задом к воде, как полагается. Избы в наших краях своеобычные: усадьба трехрядная, посередке жилье, с одной стороны крытый двор, а насупротив, там, где окошки, — там хозяйственные строенья. Крыли соломою, под гребенку, в два ската, хорошо плотили кровлю, чисто, так, что ни малой капи. А внутри, в передней части, под иконами, — для спанья место, потому как там разъединственное окошко, лишних окон не прорезали, чтоб в холод не дуло, в жару не пекло. Печь на двух деревянных венцах, возле двери. От печки до красного угла — полати. Подклет у избы не так чтоб высокий, но из подпола не тянуло ни морозом, ни сырью.

До чего хорошо было в избе, особенно зимой. Мое место было на конике, это лавка такая вдоль печи. Правда, когда приезжал тятя, меня оттуда выгоняли, потому что это его лежанка, хозяйская. Но видели мы тятю редко, извозом он тогда занимался, искал счастья на стороне. Беспокойный человек, очень склонный к наживе, да непутевый — кидался от дела к делу, ни в одном не преуспевал.

Лежу, бывало, на конике, сбоку припекает печным теплом, сверху греет шубняк, от него пахнет овчиной и конским потом, под головой — старые валенки. Сестра старшая, Евдокия, ладит пойло, от скотиньей стряпни валит мучным паром. Маманя за прялкой. Умаялась днем, пора ногам-то и волю дать, а руки — они проворней. Подслюнивает пальцы, тянет нить, другой рукой запускает веретено, чтоб оно бойчей крутилось, надето кольцо-пряслице из ломтя сырой картошки.

На полатях братья — Семен, Федор, Алексей, все меня годами побольше. В карты режутся, в подкидного. А Сашура с махонькой Нюркой возятся на полу. Горит светец, всаженный в полено, сосновая лучина теплится ровно, с хорошим духом и почти без дыму, в корытце с водой сваливаются угольки, шипят, словно кот.

Маманя тихая, умрет, говорят, скоро. Вот бы, когда помрет, ее положили в церкви. Когда барин преставился, там воняло чем-то сладким, ходил батюшка в золотой одежке, махал беспрестанно блестящей штукой, пел толсто, приятно. И кругом свечки огоньками трепыхались, народу полно. Хорошо бы, когда мамка, тоже так…

Утром огарыши Сашура и Нюрка останутся в избе, остальные братья и сестры пойдут в школу, Семен — он главный без тяти в дому — примется за хозяйство, а мне приволье, до ученья еще не дотянул, работать не заставляют…

На дворе встретит пес Кусай, для чужих набросливый, к своим же ласковый, угощу мякишем, он сглотнет не жуя.

В клети хоронится ледянка — скамейка о четыре ноги, помазана коровьим навозом и облита водой, блестит. У соседей такой нету ледянки, мне Сенька сотворил, все завидуют.

Веет шаткий, переменчивый ветерок, к непогодью, и может забусить дождичок, потому что скоро весна.

За банькой, паркой, без гнилья — у нас постройки добрые — вытоптана к проруби тропка, сажусь на ледянку, отталкиваюсь чунями, несет вниз, к Черехе, почти неприметной под снеговым наметом. Рядом бежит и гавкает веселехонький Кусай.

Череха по селу тянется небойко, она переходчивая у нас, без водокрутов, летом так и мне до коленок только. Рыба в ней — мелкота, но в ямах на луговине, залитых с весны, к июню вырастают долгие белопузые щурята, ловим портками, взбаламучивая стоялую воду…

Тяну ледянку обратно, скатываюсь еще и еще, но прискучило, иду к соседским — авось наладимся подраться. Могут крепко там отбутылить, но я не рева, за себя постою. Мне шестой год, не маленький. Даже считать умею — до десяти. Только вот глаза у меня слабые, слыхать. А я грамоте учиться хочу. И еще хочу поглядеть на всякие города и на разных людей. Здешних, деревенских, знаю всех.

2

Летом, понятно, в извоз отец не ходил, крестьянствовал. Калила тот год страшенная жара, горели болота, повыжгло траву, ржи скосили сам-второй — и всегда-то брали еле-еле сам-третий, — и, едва засыпав скудные закрома, батя сказал: к весне изнагишаемся и мукой с картошкой подобьемся, надо счастье-талан искать на стороне.

Многие мужики подались в отход — кто в Псков, а кто и подалее, в Питер, страшный, каменный и богатый, там деньги чуть не каждый кует, была бы охота.

Распорядился тятя заполошно, дуриком: продал сразу дом, скотину — над тремя конями слезьми весь изошел, правда выпив загодя, — и выговорил у нового владельца, чтоб мы пока остались в избе до Покрова, забрал девятнадцатилетнего Семку, отбыли они в Питер. С ними увязался дальний родич, Тимофей, лет ему было поболе двадцати.

Мы еще все жданки не потратили, как получилось письмо, чтобы ехать в Питер чугункой, а до Порхова доставит нас теперешний хозяин избы.

Ехать тридцать верст. Выбрались на зорьке, о две подводы. Горели еще болота, никак не уймутся, черные лежали поля, молотил дождь-листобой, и трещиноватая земля голодно принимала влагу. Гнедко и Буланка, наши бывшие, тянули в силу, не оскальзывались. И Кусая мы оставили там, в Славковичах.

Прибыли в Порхов к сумеркам. Я дивился, что некоторые улицы настелены камнем и домов много каменных. И торговля чуть не в каждом — где рыба нарисована, где коровья голова, где баранки. А мне чугунку не терпелось увидать.

Там, где чугунка, называлось «станция», по-другому «вокзал», объяснил хозяин избы нашей, мужик бывалый и прихвастливый. Этот вот помост деревянный — баркадер. Колокол ударит, — значит, отправление поезду, называется он почему-то «максимка». В красной шапке вон ходит человек — ему поклониться надо, когда подойдет, а то скажет вот в тоё окошко, и карту на чугунку не дадут — непонятно, что это за карта.

На столбах запалили фонари, горели синим, воняли. Долгие-долгие железины-рельсы блестели, конца не видать им. Где-то загудело, хозяин сказал: мол, поезд прибывает.

Сделалось страшно, я ткнулся в мамкину юбку, и тут что-то мягкое, тяжелое, горячее ударило сзади, я заорал. Мама сказала: «Дурачок, погляди, кто объявился». Я открыл зареванные глаза: да ведь это Кусай, болтается обрывышек цепи, как исхитрился ее споловинить. Кусай прыгал, норовил с каждым поцеловаться. «Че делать-то, — спросила мамка у хозяина, — аль в Питер взять, живая душа, вишь, тридцать верст намахом пробег за нами». — «Нельзя, — ответил хозяин, — и на чугунку не пустят, и в Питере собак нету, не деревня, соображай, а столица государства Российского, сам государь-батюшка там обитает. А мне ваш пес паршивый не нужон, коли служить дому не хочет. Продам счас вашего Кабыздоха за двугривенный, пряников куплю вам». — «Не Кабыздох он, вовсе не Кабыздох», — кричал я, и сеструхи плакать стали. А хозяин ухватил за цепной обрывышек, поволок, и Кусай упирался, выл. Мамка зазевалась, Нюрку подкармливала, я побежал следом за хозяином, хоронясь среди людей, чтоб хозяин увидеть не мог.

За темным сараем, куда достигали отблески фонарей, хозяин, припасливый, достал из кармана веревку, сладил петлю. Я затаился в сторонке, было страшно, я, однако, на хозяина кинуться не смел. А Кусай вилял теперь хвостом, норовил хозяина лизнуть и подвывал, после же утих. И через полминуты болтался, дергал четырьмя лапами, вытягивал их, будто старался дотянуться до земли. А потом затих, и язык у него вывалился… Я кинулся прочь — вдруг догонит хозяин, вдруг и меня так вздернет, чтобы никому не рассказал про его злодейство…

Мамка подзатыльник дала, хоть я и сказал, что бегал «до ветру», я упрятался за узлы и боялся плакать. Вернулся хозяин, принес не пряников, а баранок на мочалке, баранки были теплые, сроду таких не пробовал, тятенька мерзлые привозил. Но я этих отведывать не стану… «Ты, Евдокея, — сказал хозяин, — двугривенный мне давай, никто вашего Кабыздоха за деньги не купил, даром всучил я его, скажи спасибо. А за гостинец — двугривенный». И мамка ему отдала покорно, я хотел кричать: не смей, мол, не смей, однако не решился.

Тут заревело что-то и стали надвигаться два огневых глаза, делались ярче и больше, застучало железом об железо и запахло, как в кузне. Он, паровоз, прокатился мимо, черный, выше избы, и труба черная поставлена в черное тулово, и колеса куда выше, чем у телеги, но тоже со спицами, из-под колес бил белый пар, будто в бане, когда поддадут водой на каменку, пар с железным запахом тоже. И вагоны катились зеленые, похожие на избенки, но длинные, катили медленней и медленней, наверно, паровоз притомился тащить эту вереницу.

Затумашились кругом, полезли по лесенкам. Вагон длиннющий, скамейки поперек, слажены из узких досточек, а над скамейками полати махонькие, одному человеку лежать. И столы меж скамеек такие, что горшок поставить, а миски — никак. И фонари горели не шибче лучины.

Трясло сильно, паровоз ревел, как бык, за окошками темно. Я затаился в уголке и плакал — не в голос, не для мамки, чтоб пожалела, — для себя плакал. За что удавили Кусая, он ведь с нами хотел, он добрый, и как это мамка двугривенный отдала, получается, за то и отдала, что хозяин Кусая убил. Никого удавливать не надо, и лягух не годится об стенку шывыркать, как мы шывыркали, и тараканов морить не след, никто помирать не должен, и мамка пускай не помирает, хоть бы и в церкви. Пускай все живут всегда, пускай даже хозяин злой живет, не хочу, чтобы живые не жили.

И еще я не хочу в Питер, огромаднейший город, где народу, говорил тятя, больше, чем деревьев в лесу, где все дома каменные. И где, как объяснял хозяин, вовсе нет собак.

3

Собаки в Питере были. Деревянные дома тоже, их больше, чем каменных. Рассказывали, что в самом-то городе, в Адмиралтейской части особенно, там дворцы да храмы, там красота неописуемая, но только для господ, нашему брату ходу туда нет. Очень мне хотелось заглянуть хоть глазком, да как?

Обитали мы словно и в Петербурге и будто бы не в нем. Наша местность называлась Нарвской заставой, а улица вовсе уж длинно и диковинно: Старо-Петергофское шоссе. Вот в Славковичах улицы не звали никак, и оно понятно, потому что имена бывают у людей, у коней, коров, собак и кошек, а вот свиней и овечек не кличут именем, и у домов имен тоже нету, избу обозначают, как хозяина, чья она.

А здесь все по-иному. Вот мы на «Питерском саше», так выговаривал батя. А сверни за угол — и получается, вроде ты и не здесь, потому что улица другая, прозванье другое, и не знаешь, может, и сам ты уже не Васька Шелгунов, а кто-то другой. И чуть не всякий дом с прозвищем: «Трактир», «Бакалейные товары», «Колониальные товары», «Гробы», «Портерная»… Это мне читал Сенька и втолковывал, что к чему. Сенька стал на себя непохожий: в картузе с лаковым козырьком, в спинжаке, в штанах, затолканных под голенища, курил папироски, поплевывал на землю. Хвастал, что с каждой получки утаивает полтинник, купит гармошку. Получку давали ему па чугунолитейном заводе Петрова. Пробовал Сенька и про чугун обсказать, я не понял. Чугунок — это я знал, а чугун что? Худо я в питерской жизни разбирался.

Жили мы вроде как и в деревне и вовсе не так. Теперь была не изба — квартера, две комнаты. В одной спали — родители на кровати, мы вповалку. И Тимофей с нами жил. Во второй завел тятя мастерскую.

Да, уж был отец по характеру чистый кулак, жадный, да только больно шебутной: за одно, за другое хватался, нигде не ладилось. Я, толковал, сам себе хозяин, в ноги никому не поклонюсь, в жизни оно главнеющее — голову не гнуть. И вас никого в завод не пущу, вон Сенька отбился от рук, и хрен с ним, пущай хребет ломает, а мы сами себе останемся баре.

Мамка не супротивничала, хворала она, тихонькая была, сидела в уголке, то шила нам, то латала, то картошку чистила. Сестренки учиться не ходили, батя не велел. Всем хозяйством правила Дуся, мы же у тяти вроде работников.

Он вот что удумал: швабры делать. Лексей с Федькой на дворе щепали доски, выстругивали палки. Сеструхи трепали рогожи на мочальные полоски. Я эти полоски складывал одну к одной, впродоль. А вязал швабры сам батя.

От рогож хорошо пахло, как в деревне. Я Славковичи помнил, избу пашу, баньку и черного Кусая. И как его удавил хозяин. А после забывать стал. Только вот Кусая забыть невозможно, потому что с того дяя во мне как бы сломалось некое, вверх тормашками перевернулось, я осознал несправедливость и жестокость, хотя этого и здесь хватало, еще посильней, чем в селе у нас.

К примеру. Жил по соседству мастеровой, не старый, вроде Сеньки, но сам по себе, сирота, что ли. Пил часто. Мне как-то говорит: «Ну, Васька, семишник заработать хошь?». Еще бы не хотеть, я денег ни разу не зарабатывал, а на семишник продавали два грешневика с постным маслом. «Ну, — говорит, — дуй в лавку, скажи сидельцу, от меня, мол, прислан, чичер-ячер дайте, а деньги завтра принесу…» В лавке сиделец мордатый, спросил я чичер-ячер. Да есть, говорит, сколько надобно. И сгреб меня за волосья, драть стал, приговаривать: чичер-ячер и всякое непотребное. Я еле убег.

А то привезли нам полну телегу рогожных кулей, тятя с возчиком расчет сделал, стал после кули развязывать, глянь, а под хорошим товаром гнилье. Батя напился, всем затрещин понасовал, будто мы виноватые.

Или Сенька заявился — изо рта сивухой несет. Отец был тверезый, сразу же учуял. «Иди, — говорит, — паскуда, штаны сыму». А Сенька просит: «Тятя, не трожь, виноватый я, с получки целковый выдали, остальное в штраф, а за что, и сам не ведаю, вот я и пропил с горя». Тятя ругался, но Сеньку не тронул.

Еще слышу, Дуся мамане жалуется, дескать, конторщик один звал полы мыть, сулил полтинник, а ежели в другом не откажешь, так — два рубля. Про другое я понимал, каких разговоров не понаслышался.

Плохо жилось в Питере, а, правильней сказать, не в Питере — за Нарвской заставой. Город я не видал, он был вроде далеко-далеко, за тыщи верст.

Меня в школу снарядили, маманя сильно перед тятей за меня билась. Уломала-таки. Но учился всего полгода: со швабрами отец вовсе в трубу вылетел. Всё, объявил батя, пошутковали, прикрываем лавочку, плетью обуха не перешибешь, всех вас в рабство продам, за море-окиян… Батя хоть и не сильно грамотный, а в Питере всяких понятий да слов понабрался.

Определились: Дуся, Сашура и Федька — на резиновую мануфактуру «Треугольник», Алексей — в завод, где корабли строят, меня — к Сеньке, в чугунолитейный. Дома из ребят Нюрка осталась. Да маманя, хворая вовсе, не вставала. И батя дома сидел, вроде за мамкой приглядывал и работу искал. Было мне тогда девять лет.

Под самый конец семьдесят седьмого схоронили маманю. Лежала не в церкви, а дома, на столе, махонькая, белая, и две только свечечки горели в изголовье. Шли соседи, шли незнакомые — смерть, я понял после, была как и развлечение, потому что пустая жизнь тянулась, каторжная, без смысла и малого просвета. Отбыл смену, вернулся, повалился на пол или общие нары, где перепутались и свои и чужие, отмучился в тяжелом сне короткие часы и опять сначала. А с получки — в кабак, пиво пополам с водкой, мордобой, полицейский участок, а то женин плач и перепуганные ребятишки, и голова наутро как бревно, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом.

А в чугунолитейном заводе Петрова мне досталось быть вовсе мало. Я навивальщиком трубок работал, прямо как в преисподней, жар, дышать нечем, в груди стеснение. Однажды прихватило — грохнулся, где стоял. Окатили водой, еле очухался. В околотке лекарь говорит: «Парень, ты отсюда уходи, не то ослепнешь, глаза у тебя никудышные». Я папеньке обсказал, он, пьяный, излаял: «Так и этак, не позволю сидеть на моей шее, не чугунный я, не в заводе вашем делан… Поезжай тогда в Славковичи, к дяде своему, там и прокормиться легче, и глаза, может, поправишь на вольном воздухе».

Я понимал, что нет дела ему до моего здоровья, просто сбагрить хочет. Но у дяди оказалось хорошо. Он занимался мелкой торговлишкой, я помогал, ездил с двоюродным братаном на лошадке по деревням, в телеге — платки, бусы, керосин, свечки, селедка в бочонке, ну, там еще соль, спички, свистульки. Дядя был нами доволен, выручку привозили исправно, а за какое время управляемся — наша забота. Случалось — распряжем лошаденку, полежим в тенечке, поедим селедки всласть, запьем родничковой, даже поспим иной раз.

Но вольному житью скоро пришел конец — хорошее долго не удерживается, вскоре я узнал: коли тебе уж больно славно, жди, значит, худа.

Тятя надумал за ум взяться — перед иконой крестился, на маминой могилке божился. Понабрал денег в долг, решил за торговлишку приняться, — наверно, пример брата не давал покою. Но тот с умом дело вел и трезво, а наш батя — куда ему…..

Подался он почему-то в город Остров, от Пскова недалеко, там купил харчевню и меня стребовал к себе. Харчевня — при дороге, на бойком месте, сперва ничего было, наладилось, кормили сытно и дешево, готовила кухарка, я подавал, бегал, куда пошлют гости, приборкой занимался. Но, понятное дело, при своей-то безалаберной натуре батя с торговлей не управился.

И поехали мы обратно в столицу. Было это весной 1880 года.


1880 год, 5 февраля. В 6 часов 20 минут пополудни в Зимнем дворце произошел взрыв. Как выяснилось впоследствии, террористический акт против Александра II подготовил член партии «Народная воля» столяр Степан Халтурин. Император и члены его семьи не пострадали. Халтурин был арестован два года спустя по другому делу — убийство одесского прокурора Стрельникова — и казнен.

15 февраля. Вышел единственный номер первой в стране пролетарской газеты «Рабочая заря»; издатель — созданный в декабре 1878 года «Северный союз русских рабочих», его возглавляли Степан Халтурин и Виктор Обнорский (впоследствии приговорен к десяти годам каторги). 15 марта полиция разгромила нелегальную типографию.

«Отсутствие способов для правильного и свободного выражения недовольства» приводит к тому, что обществу «остается или молчать, или лицемерить, или, наконец, выражаться языком иносказательным». — С. А. Муромцев, либеральный профессор.

«Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки». — Александр Михайлов, народоволец.

4

Было воскресенье, начало весны 1881-го. Вот уже год я служил в типографии «Петербургской газеты». Хозяин — издатель и редактор — был Худеков Сергей Николаевич, грамотный очень, даже, слыхать, пиесы для театра сочинял, про жизнь простого народа. Хозяина уважали, он с нами по-людски. А я особо Сергею Николаевичу поклонялся; приняли меня учеником, на хозяйские харчи и одежку, да положили три целковых в месяц. Батя согласился, сказал, что переплетное ремесло — гоже. Коли, не приведи господь, ослепнешь, так и на ощупь справишься. А барин, видать, добрый, обещал прибавку сделать к жалованью, ежели постараешься.

Старался, из кожи лез. В переплетной мне пришлось по душе. Мастера над учениками насмешек не строили, про затрещины и слуху нет, типографские рабочие считались меж прочих самыми культурными, слово это я здесь услыхал. Ну, понятное дело, в лавочку посылали, за селедкой, за папиросами, случалось, и за полуштофом. Но выпивали мало, да и то после работы, потому что ведь типография не чугунолитейный завод, здесь надо соображать головой. Нет, жаловаться не на что. Еще в наборном — там похуже, дышат свинцовой пылью. А у нас в переплетной — благодать. Клеем, правда, воняет, сперва голова побаливала, но привык.

Переплетное дело хитрое, им с кондачка не совладать, мастер мне втолковывал, — если не хочешь всю жизнь дуриком, на побегушках, так поусердствуй, я человека из тебя сделаю… А меня и уговаривать не требовалось.

Ежели поглядеть на переплет — ничего вроде мудреного, две картонки, обклеены бумагой, обтянуты коленкором или, случалось, и кожей. А на самом деле куда не просто!

Приносят из печатни листы. Их сперва надо сфальцевать в тетрадки. Перегибы загладить фальцбейном, костяным ножиком (трудно поначалу давались немецкие слова, их почему-то полно в переплетном деле). Потом складываешь тетрадки стопой, пробиваешь молотком, выровняешь — и в обрезной пресс. На корешке пилой прорези сделаешь, уширишь рашпилем, в желобки протянешь фицбунд, то есть шнурок. Готовишь форзац, двойной лист меж титулом и переплетом, перегнешь его, приклеиваешь слизуру, полоску из коленкора, к ней будет крепиться крышка переплета. Сшиваешь блок прочными нитками, промажешь корешок клеем, обровняешь на резаке-губеле, закруглишь корешок, снова клеем и зажимаешь блок в прессе на полсуток. А когда высохнет, приклеиваешь к фицбунду и слизуре крышки. Вроде главное и сделано. Ан нет. Самое-то интересное и красивое впереди. Обрежешь сторонки по форме и начинаешь украшать. Надо сторонки покрыть бумагой под мрамор, коленкором, кожей. Тиснение сделать, позолотить обрез или тоже под мрамор его — каучуковым валиком, другой способ — щеткой, внабрызг. Интересно! А еще того лучше, когда старая книга попадает, растрепанная, рзаная, каждый листок по отдельности. Возни много, зато и радости! Была неряха-замарашка, сделалась красавица, из рук выпускать жалко…

Всю премудрость за год я одолел, мастер хвалил при всех и доложил хозяину, тот приказал с масленицы положить аж двенадцать рублей, а одежка и харчи остались. Вон как махнул Васька!

И пошли у меня мечты. Если так будут каждый год прибавлять, богатеем заделаюсь, поначалу мастером, потом старшим приказчиком в конторе, а после компаньоном стану, а то и сам приобрету всю типографию. Вот он я: в золотых очках, как Худеков Сергей Николаевич, и золотая цепка из жилета, на рысаках раскатывать стану, такая меня ждет судьба!

Правда, пока что денег в глаза не видывал, батя забирал, но с первой большой получки, перед масленицей, он пожаловал мне цельную трешницу и позволил на себя потратить, как хочу. Я бате — шкалик, сестренкам подарки по малости, оставил два целковых и масленицу отпраздновал — ух ты! На Сенной площади с горок покатался, глядел на фокусников и уродов в балаганах, объедался блинами (аж с икрой отведал!), пряниками, орехами в меду. Три дня пузом страдал после. А домой приехал не конкой, а — барин барином! — на вейке, так в Питере зовут чухонцев-извозчиков, их к масленице собирается видимо-невидимо. Понравилась мне такая распрекрасная жизнь и я твердо постановил: стану богатеем, в лепешку расшибусь, а стану!

С такой целью — денежки счет любят! — и приохотился к чтению. Я и прежде почитывал, когда с братаном по деревням торговали, у нас и книжки водились на продажу. Книжки нравились, названия и те заковыристые, красивые, не как в нашей жизни: «История о храбром рыцаре Францыле Венциане и о прекрасной королеве Ренцывене», «Браво, или Венецианский бандит», «Повесть о приключении Английского Милорда Георга и о бранденбургской маркграфине Фридерике Луизе с присовокуплением к оной Истории бывшего турецкого визиря Марцимириса и сардинской королевы Терезии», «Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа», «Гуак, или Непреоборимая верность»… И русские книжки попадались подобного рода: «Сказка о Марье Маревне, Кипрской царевне, и Иванушке-дурачке, Русском мужичке», «Еруслан Лазаревич» и еще такое же. Я и названия вот запомнил. Несколько штук забрал, вслух дома читал, даже батя слушал, когда не крепко выпивши, одобрял написанное.

И в мастерской такие книжки случались, но мастер их для работы брал не учтиво, как всегда, — швырял издали, кричал: на, мол, Васятка, сделай это самое… И прибавлял словечко. Я обижался за любимые книжки, но раз спросил, почему он книги таким словом обзывает. «Потому что дерьмо и есть дерьмо», — сказал мастер, достал из стопы толстенную книжищу, велел прочитать.

Название показалось скучным: «Жизнеописание Михаила Васильевича Ломоносова». Взялся с неохотой, а после оторваться пе мог. Вот чудо-то, а не человек! Грамоте самоуком дошел, чуть не в двадцать лет пешком в Москву отправился, чтобы знания получить, а через пять годков — за границей и на весь-то мир вскоре прославился…

Стал я у мастера спрашивать, чего бы мне такого еще, он Кольцова дал и Некрасова. Глянул — стишки. А я стишков и не видел печатных, думал — складно только песни составляют. В книжке у Кольцова и правда вроде песен оказалось, а вот у Некрасова хоть на песни похоже, да что-то иное…

С Некрасова сочинениями приключилась нескладица. Принес домой, мастер, позволил, а тут тятя, на грех, объявился. «Ну-ка, — говорит, — покажь, шкюбент, чем глаза портишь, керосин ради чего переводишь». Перевернул он лист, другой и оглашает: «Тошен свет, когда правды нет, жизнь тошна, боль сильна…» Сперва призадумался, даже слезу пустил. Дальше почитал: «Нет у бедного гроша медного…» Правильно, говорит, умнеющий человек составил. А потом как вызверится: «Ты, сучий сын, в тюрьму захотел? Чтоб сей же час — в печку!» — «Как же, — говорю, — тятя, сами же сказали, что правильно сочинил господин Некрасов». — «А,— говорит, — дурак ты, Васька, в книгах правду прописывать не положено, книги для утешения человека назначены, а не чтобы душу травить. А правда — она штука хитрая, за нее все вроде готовы на кулачки пойти, пока самому та правда поперек шеи не окажется. Запрещенная книга, жги сей минут!»

Книжку я отстоял, но домой больше таких не приносил. И задумался: может, батя и верно сказал, что не всякую правду вслух говорить надо? И что это запрещенная книга? Ежели напечатана, почему запрещенная? С мастером потолковать не решился.

Мало я еще понимал, но что ни день, то узнавал новое. И появился у меня интерес прямо-таки ко всему на свете, про людей, кто рядышком, и про другие государства и народы хотелось досконально разузнать. И ночевать оставался в мастерской, чтобы почитать без докуки, лежа на кипе несфальцованных листов. А по воскресеньям норовил из дому сбежать, Питер посмотреть. Влезал в паровичок, ехал в Адмиралтейскую, в Казанскую часть. Повидал и Невский, и Дворцовую площадь, н памятник Петру Великому, в Исаакиовском соборе службу стоял. Разве мне присниться могло, что есть на свете этакая красота! А больше всего перед Зимним дворцом любил бывать. Сперва боялся — прогонят, вона сколько городовых! Не гнали, только близко не подпускали к воротам и дверям и останавливаться не дозволяли, а так гуляй, сколько хочешь. Я все думал: может, государя увижу? Вот ворота отворятся, и в золотой карете, сотня лошадей в упряжке, является сам царь-батюшка. Нет, не довелось увидеть, жалко…

А что, если сегодня попытать счастья? Видали же другие люди, не по воздуху летает, по земле ходит-ездит, как все… А денек сегодня выдался! Первое марта, весна прямо. С крыш течет, вороны орут на мокром снегу, черные, снег же прямо золотой, и небо синее, дымом не прокопченное, редко такое небо в Питере увидишь, все больше пасмурь, дождик, ветер. Хорошо мне было, даже стих составить охота сделалось, да я не умел стихи составлять.

5

Я пошагал к станции паровичка, он уже пыхтел за углом, и тут на улице что-то случилось.

Не видать пожара, никого не грабили, никто не кричал «караул», не дрался, разве что пьяные возле кабака, но это дело привычное, не в диковину. А от паровичка бежали, размахивали руками, вопили непонятное. И но хмельные, видать, и не догоняют никого. Я кинулся навстречу, еще издали услыхал: «Убн-и-ли! Уби… ря-я… би…»

Убили кого-то. И этакое случалось. Только почему орут столь сильно? И народу больно много?.. Со мной поравнялась женщина, пальтецо нараспашку, волосы по ветру, поглядела белыми, вот-вот выскочат, глазами я сказала вдруг тихонько, будто бы тайком:

«Царя убили». Вот что сказала. «Врешь», — ответил я первое, что на ум пришло. «Эх», — сказала она и пошла покачиваясь, — может, все-таки, пьяная? По догоняли другие, и все кричали одно, кричали женщины, фабричные мужики, студент какой-то, кричал извозчик, он стегал кобылешку, мчал порожняком по разбитой мостовой, шапка свалилась, а я стоял посередке улицы столбом, люди бежали со всех сторон и орали вразноголосье: царя убили, государя-батюшку, антихристы, насмерть убили, в кусочки разорвало, шкубенты это, нет, нигилисты да не ври, жиды ого порешили, слыхать, Зимний-то дворец разнесло весь, а-ах ты, господи, твоя воля, да что ж это…

Скакали откуда-то фараоны, никогда их столько здесь не бывало, размахивали шашками-«селедками», p-p-разойдись, разой-дись-сь, кому сказано, ударили кого-то «селедкой» плашмя, заталкивали в двери, из лавок, из кабаков зачем-то выгоняли, на улицу выскакивали торговцы, сидельцы, кабатчики, половые, затворяли ставни, лязгали засовами, около меня очутился городовой, высоченный, толстущий, усы лезут в распахнутый рот. «Чего стоишь тут, сопляк, такую твою…» Замахнулся блестящей «селедкой», каркнули взлетевшие вороны, засвистел паровичок, другой раз свистнул, звякнуло стекло, пьяный мастеровой лил в глотку из бутылки, кто-то сдуру затянул «Боже, царя храни»…

Вломился в квартиру, все оказались дома, только Сеньки нет, он завел сожительницу, клячу. Отец на койке валялся, курил. «Царя убили!» — заорал я. Дуся охнула, спустилась на пол, для чего-то придерживая живот, — она тяжелая, а мужа в солдаты забрили. Другие братья и сестры поглядели как на тронутого, а пятигодовалая Нюрка вдруг заревела и пустила на пол лужицу. Батя же дунул махорочным дымом, повел судачьими глазами, сказал: «Че бавлашь, убили, дак убили, одного ухайдакали, другой будет». Я был как громом пораженный, чего это батя, с ума что ли сошел. А он велел за водкой сбегать, мол, за упокой души. Никак его не понять.

Сбегал, принес. Вышел на зады, там на старых бревнах мужики тратили время в разговорах. Сегодня, понятно, про единственное толковали.

Говорили разное, с опаской, но больше сводилось к тому, что кончили Его баре, никак не смирятся, ведь государь крестьянам волю пожаловал и землю у господ отнял. Еще опять нигилистов каких-то поминали, а еще жидов — тем больше всех надо, Россию к своим рукам прибрать, своего царя поставить.

Смех теперь сказать, мне скоро четырнадцать должно было стукнуть, а разумом в чем-то был как малый ребенок. Оно и понятно, в деревне рос, а здесь, в Питере, еще ума не успел набраться, представления были у меня, можно сказать, детские. Они, жиды и нигилисты, виделись мне горбатые все, рога торчат, копыта постукивают, не то черти, не то анчутки, всех бы своими руками передавил, погань такую. А убиенный государь, воображал я, большущий, красивый, он ходил в золотой одежке, уж если у нас в Славковичах поп и тот в золоте, государь-то и подавно. И все у него золотое — кареты, столы, табуретки, лавки, щи хлебал золотой ложкой из таких же мисок, и ухваты да кочерги во дворце, поди, чистого золота, им же и царята козны заливают, когда в бабки играются… А крестьянам государь, известно, волю дал…

Подходили новые люди, рассказывали, кто что слыхал. Будто ехал государь по Екатерининскому каналу, народ собрался поклониться, и он всем в пояс кланялся, а тут выскочил какой-то, сам черный, нос крючком, росту аршина в четыре, да как жахнул бонбой. А бонба-то, ровно пузырь надутый, взлетела кверху, покружила да упала, его же, убивца, и поразила. Тогда другой, косматый, в шерсти, на коленях к царю-батюшке подполз, просил ручку пожаловать, а когда государь благословлял, кинжалом батюшку поразил в самое сердце.

Очень мне было царя жалко. Поди, в золотой гроб положат?

6

«Божиею Милостию Мы, Александр Третий, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем всем верным Нашим подданным: Господу Богу угодно было в неисповедимых путях Своих поразить Россию роковым ударом и внезапно отозвать к Себе ея благодетеля, Государя Императора Александра ІІ-го. Он пал от святотатственной руки убийц, неоднократно покушавшихся на Его драгоценную жизнь. Они посягали на сию столь драгоценную жизнь, потому что в ней видели оплот и залог величия России и благоденствия Русского народа. Смиряясь перед таинственными велениями Божественного Промысла и вознося ко Всевышнему мольбы об унокоении чистой души усопшего Родителя Нашего, Мы вступаем на Прародительский Наш Престол… На подлинном Собственной Его Императорского Величества рукою надписано: „Александр“».

Я читал и сперва не понял: начертано «Александр», как же так, ведь его убили? Потом смекнул: Александр Третий, значит, сын. По почему дальше сказано: «Господу Богу угодно было отозвать к Себе»? Так убили государя или бог отозвал? И почему велено всем придворным явиться для поздравления? Когда человек помирает, плачут, а не поздравляют…

Пошел к мастеру, тот: после работы потолкуем, останься.

Про то, что бог отозвал и насчет поздравлений, дескать, — это нового поздравляют со вступлением на престол, он пояснил, а после я спрашиваю: «Так за что же государя убили и кто это нигилисты?» Мастер говорит: «Помолчи пока, Васек, мал еще…» Не такой я маленький, как работай, — со взрослыми наравне, а как чуть что, говорят — мал, не суй нос.

Не пойму, отчего и почему я взял этот нумер «Правительственного вестника», разрезал на колонки, расклеил, сделал переплет… Что-то мне чудилось тайное в манифесте, не в нем самом, а в том, что за манифестом крылось, объяснить я себе не мог. Только я переплетенвые страницы запрятал. И не зря ли?

Через день к нам нагрянули в мастерскую жандармы. Вверх дном все перевернули, чего искали — невдомек. Всякую книжку перетрясли, у иных непросохшие крышки отлетали, начинай сызнова. У меня прямо из-под пресса вытащили журнал «Слово», сунули в мешок. «Ты это брось, — офицер погрозил пальцем, внушительно говоря, — ты крамолу всякую не вздумай читать, запрещенная это книга». Опять запрещенная, как и батя говорил. Опять невдомек: ежели книга напечатанная, как можно запретить? Но через месяц узнал: журнал этот и в самом деле закрыли.

А 31 марта напечатали в газетах — теперь я газеты каждый день читал, — что тех, кто убил государя, приговорили к смерти через повешение. И мигом стало известно по городу, что на казнь всех допустят желающих. Публичная будет казнь.


1866 год, 4 апреля. В Петербурге, в Летнем саду, студент Московского университета дворянин Дмитрий Каракозов, родившийся в 1840 году, совершил неудачный выстрел в Александра II. Это было первое политическое покушение в России. Первое (из многих) покушение на «государя-освободителя». Специально учрежденный Верховный уголовный суд заседал всего один день и приговорил Каракозова к смертной казни через повешение. Приговор был вынесен 31 августа, а третьего сентября на Смоленском поле казнь над Каракозовым совершилась. Он был так намучен пытками, что свидетели утверждали даже: в петлю сунули не живого человека, а труп. Министр юстиции вспоминал: «Какое ангельское выражение было на лице государя, когда он сказал, что он давно простил его, как христианин, но, как государь, простить себя не считает вправе».

1878–1879 годы. В процессах террористов — предшественников «Народной воли» — получили смертные приговоры 29 человек, невиданное в России количество. Приведено в исполнение 18 приговоров.

1881 год, 3 апреля. В канун позорного юбилея, пятнадцатилетия расправы над Каракозовым, подвергнуты удушению на том же Семеновском плацу славной столицы государства Российского цареубийцы:

Андрей Шелябов, сын крепостного, неполных тридцати лет от роду (его Ленин поставит в ряд с такими выдающимися революционерами, как Робеспьер и Гарибальди);

Николай Кибальчич, сын священника, один из первых, кто разработал проект реактивного летательного аппарата, кто наверняка стал бы выдающимся, быть может, гениальным ученым;

Софья Перовская, дочь статского генерала, крупного чиновника;

Николай Рысаков, мещанин, несовершеннолетний и потому не подлежавший смертной казни; на следствии он струсил, выдал товарищей, но так и не «заработал» помилования;

Тимофей Михайлов, крестьянин, малограмотный, не сумевший даже постоять за себя в суде; впрочем, если бы и постоял, вряд ли бы облегчил себе участь — она была предрешена.

Непосредственный исполнитель приговора народовольцев — Игнатий Гриневицкий (от взрыва его бомбы Александр П и получил смертельную рану) избежал виселицы, ибо тем же метательным снарядом был искромсан, умер через несколько часов после покушения, даже не назвав своего имени, оно стало известно позднее.

Приговоренная к смерти Геся Гельфман, объявив, что беременна, получила отсрочку от виселицы, умерла в тюрьме при невероятных муках и унижениях; ребенок ее исчез бесследно.

Надо при этом отметить, что Перовская была первой в России женщиной, лишенной жизни по политическому процессу.

И казнь 3 апреля 1881 года была последней публичной расправой. С тех пор политических вешали, расстреливали тайно: царизм боялся демонстраций.

Но репрессии продолжались.

1880–1890 годы. Казнены 17 человек, 106 приговорены в каторжные работы.

«Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали — прямо или косвенно — последующему революционному воспитанию русского народа». — В. И. Ленин.

7

Я отпросился у мастера, уговорились, что за это воскресный день отработаю.

Пробивался к Семеновскому плацу, что возле Царскосельского вокзала, там была назначена казнь. Я проталкивался поначалу вдоль Лиговки, вынесло на Звенигородскую, где народу вовсе невпротык, но я худой да верткий, ввинчивался меж боков, нырял под ноги. Боялся, что не попаду куда надо, но все-таки указывали дорогу, хотя все были нервически возбуждены.

Слыхать было, что вывезут их со Шпалерной, из Дома предварительного заключения, в восемь, путь пройдет по Литейному, Загородному. Вот-вот покажутся, сейчас без четверти девять, сказали.

Меня вынесло на угол Звенигородской и Загородного, как раз когда процессия следовала мимо.

Две колесницы, высота невиданная: головы осужденных поднимались чуть не вровень с окошками вторых этажей. Пятеро. Прикручены к сиденьям широкими ремнями. На груди каждого болтались черные доски с белыми буквами: цареубийца. Среди пятерых — женщина, значит, верно писали в газетах, я думал и многие, что, мол, ошибка получилась в газетах-то. Мужики-убийцы в серых, с закрытым воротом куртках, в таких же арестантских штанах и в круглых, блином, шапках, а женщина — в полосатом, как тюфяк, платье, с непокрытой головой. Не лето, озябла, наверно, подумал я и застыдился, что пожалел государственную преступницу, и еще подумал, что ей ведь все равно, мерзнет, не мерзнет, вздернут через несколько минут.

За телегами двигались открытые кареты с попами, кажется, попов тоже пятеро, все в черном и с крестами в руках. И, батюшки-светы, помыслить только, охраны-то нагнали, словно не полдесятка связанных по рукам-ногам, прикрученных ремнями к скамейкам везут, а целую тысячу вооруженных разбойников! И пешие солдаты — штыки наперевес, и конные с шашками наголо, и жандармы в голубых мундирах… Тишина такая, что слыхать, как телеги и кареты стучат колесами, да что про стук — далее кашель доносился с первой телеги. Там сидел в одиночестве молодой, сам белый-белый, и голову понурил, а другой, бородатый, прямо на людей глядел, но совестился.

Я протиснулся к солдатам, что рядами выстроились вдоль тротуара, увидел убийц близко-близко, и почудилось, будто женщина в полосатом платье поглядела на меня, а глаза печальные и добрые, как у маменьки, когда помирала.

Почему-то я кинулся прочь, но толпа повернула тоже, понесло вместе со всеми, я заторопился, шнырял опять меж ног, намяли бока, оттоптали, отдавили всего. Не знаю, зачем, почему, но мне обязательно было надо увидеть. Увидеть и понять что-то, а что — и сам не знал.

Открылся огромный, как деревенское поле, плац. Виднелся красивый вокзал, гудел паровоз. Тянулись позади казармы Семеновского полка, приземистые, о два этажа, справа и слева низкие каменные дома, а прямо передо мной высоко поднималось это. Я боялся даже мысленно это сооружение назвать настоящим именем.

Это — в виде буквы «П», на помосте, сажень от земли, с верхней перекладины свешивались шесть веревок с петлями. Почему же шесть, когда их пятеро? Никто не знал, что шестая была приготовлена для Геси Гельфман… Веревки раскачивались, касались друг друга, хотя ветра не было, и я подумал, что раскачиваются они от дыхания тысяч и тысяч людей, запрудивших плац.

Взад-вперед по деревянному помосту — лакированные сапоги выше людских голов — расхаживал здоровенный, в красной рубахе, пуговки сплошным рядком, такие рубахи мясники надевали праздниками. Кумач перехвачен крученым пояском с кистями. Чего так вырядился, подумал я и спросил парня, что стоял рядом. «Дурак, — ответил он, — деревня ты, это ж — Фролов». Я опять не догадался, и парепь втолковал: палач это, Фролов, единственный на всю Россию, его по всем городам возят, где вздернуть надо, говорят, за голову по тыще получает, а вместо квасу али там чаю водку глохтит, сколь влезет… Жутко сделалось, я водил глазами за Фроловым, за красной мордой, красной рубахой, блестящими сапогами и тут увидел то, чего не приметил раньше.

Левее помоста, на земле, тулилпсь в рядок пять гробов, некрашеные, как у мамки, набитые свежими стружками выше краев, мне показалось, будто чую, как стружки сладко и весело пахнут.

Вспомнил маменьку и сжался весь — страшно, когда умирают, я видел, как маменька умирала, но ведь она своей смертью, никто не убивал. Ну, а ведь их-то убивать будут! А что, так ведь и они убили, да кого! Государя! Око за око, зуб за зуб, нас учил священник. Но ведь око за око. Значит, за одного тоже один.

А если пятеро за одного — это как понимать? Понимать так, Васька, ведь это же государь! Разве он даже целых пятерых стоит? Да за него и сто тысяч повесить ие грех… Сто тысяч? А если в их числе и меня, и батю, и сестренок, и братьев, даже маленькую Нюшку, мы-то при чем? А эти? Они-то бомбы не кидали, тот, который кинул, сам погиб вместе с царем, покарал, говорили, бог. Но эти помогали? Так ведь помогали, а не убивали… Я у соседей однажды, в Славковичах, окошко расколотил ненароком. Я расколотил, а рядом стоял Федянька. Меня — ремнем, ему — по затылку. И правильно. Виновному — кнут, а невиноватому, пускай и пособлял, так и подзатыльника хватит…

Эти мысли так и неслись, додумать не успел, да и не смог бы, наверно. Закричали на разные голоса: «Везут, везут!» Все повернули головы туда, к Загородному, я опять увидел казаков и над ними, конными, черные телеги, а над телегами, еще выше — под небо! — их головы. И х.

Отвязали, взвели на помост. Я вспомнил вдруг: эшафот в книгах называют.

Поставили к виселице спинами. Рядышком всех. Женщина посередке, возле бородатого. Тог наклонился, видно, что-то сказал, опять наклонился. Вроде целуются.

Какой-то важный — генерал, не иначе — зачитывал по бумаге, не слыхать, покуда но выкрикнул: к смертной казни через повешение!

И хотя все знали заранее, толпа разом дрогнула.

На эшафот взошел священник в золотом, каждому по очереди приложил крест для целования — зачем столько попов ехало, если достаточно и одного? — они приложились к святому кресту. При этом бородатый — Желябов, сказали, — улыбнулся, или мне показалось.

Священник спустился вниз, и палач отодвинулся в сторонку, преступникам дали знак, они разломали ровный ряд, перемешались в кучку, целовались. Я видел, что женщина, Перовская, обняла Желябова, прижалась, замерла, а от бледного, с опущенной и сейчас, как и в телеге, кудлатой головой, она отвернулась…

И вот раздалась неслышная команда. Они опять выстроились, как прежде. И снова казалось, что Перовская смотрит прямо на меня и глаза у нее, как у мамани перед кончиной.

До этой минуты чудилось еще, что это не казнь, а иавроде представления, лишь народу напоказ, сейчас их посадят в двухсаженные колымаги, повезут обратно в тюрьму, а то и отпустят по милости нового царя.

Но палач приблизился, подергал для верности веревку, другую, он был теперь не один, а с подмастерьем, так обозначил я, потому что не знал другого подходящего слова.

Пятерых поставили на табуретки, трехногие были табуретки. Почему? И меня осенило: для того, чюбы неустойчивые были, чтоб легче вышибить

Значит, сейчас… Значит, взаправду…

Может, неподходяще, может, не надо говорить, но тут я будто наяву, очень внятно увидел, как новый хозяин нашей избы на станция вздернул Кусая и как я плакал в темном вагоне и во мне теплилось, подобно лампадке, понимание неправедности, несправедливости, гнев против грубой силы, жестокости, уничтожения живого… Неужто и этих так вот вздернут и они будут сучить ногами, стараясь достать земли, неужто и у них вывалится синий язык и останется торчком изо рта, неужто можно так поступать с человеком

Напялили какие-то балахоны с мешками, пришитыми сзади, у самой шеи. Чиновник, что стоял рядом, пояспил: «Это капюшоны, накинут на головы, чтобы людям но видеть, сколь страшны сделаются…» Откуда он знал? И неужели правда?

Капюшоны им накинули, разом все пятеро стали похожи на черные кули, на черные колокола. Они стояли недвижно. Подмастерье отошел, сделав свое дело, а Фролов, поигрывая кистями крученого пояска, красуясь перед толпою, придвинулся к первому, расставил ноги, согнул одну — блеснула подковка, — послал вперед, однако не ударил, а опять стал прочно, примеривался, наверно. И опять послал вперед сапог, сильно, крепко, будто в жестокой драке бил супротивника в живот, ударил по табуретке, она вылетела, кувыркнулась и покатилась, а тот, в черном, закачался, из-под балахона завиднелись опорки, один слетел, и босая нога — босая, а холодно ведь! — тянулась подрагивая, чтобы достать до помоста, но где там… Он затих, и тогда Фролов саданул по второй табуретке. Выждал, потянул для верности за ноги, подошел к третьему. Под балахонами все неразличимы, но я-то помнил — третьей была женщина в полосатом, как тюфяк, платье, Перовская, она дважды смотрела мне в лицо, как маменька, печально и добро. Неужели и она… будет дергаться, она маленькая, уж ей-то не достать неструганных досок помоста…

Удивительно, Перовская не дернулась, повисла сразу, раскачиваясь, будто по ветру, а ветра не было, и тихо-тихо струился воздух, и тихо стояла толпа, я быстренько глянул: все лица разные, кто плакал, кто исподтишка крестился, кто смотрел испуганно, а некоторые жадно, вытягивали шеи, становились на цыпочки, и в глазах прямо-таки огнем полыхало свирепое, паскудное любопытство, как у деревенских парнишек возле бани, где они подглядывали за голыми девками. Некоторые поднимали детишек, повидали чтоб и они…

Повис четвертый. Оставался один. Он что-то закричал, голос из-под капюшона прорвался через непрестанный деревянный бой барабанов, тот, последний, скинул несвязанными руками капюшон, и раскрытый в неслышном вопле рот виднелся отсюда, как рана, Фролов мигом опять закрыл ему лицо, пятому, торопливо саданул сапогом, я тот — Михайлов, пояснил все тот же всезнающий чиновник, — рухнул на помост с лопнувшей веревки. Барабаны смолкли от ужаса, я слышал, как тело с мягким стуком ударилось о помост, увидел, как Михайлов силится встать.

Жуткий слитный вздох ахнул пад площадью и раздались в толпе выкрики, можно разобрать: божья милость, всевышний рассудил, его воля, провидение господне… Я слыхивал и прежде: если казненный сорвался из петли, значит, помиловал бог, второй раз вешать нельзя… Но уже кинулись прыткие солдаты, поставили Михайлова силком, он покачивался на табуретке, лицо второпях не закрыли, я видел — или мне только мерещилось, будто видел, — его страшное, перекошенное лпцо. Снова накинули петлю, опять ударил сапог, и — господи! — Михайлов, дернувшись, качнулся и повис, и тотчас веревка еще раз оборвалась…

Перекрывая неживой барабанный треск, Фролов по-звериному взмыкнул, заорал, помянув и бога-мать, Михайлов лежал на спине, почему-то задрав ноги в опорках, может, хотел пнуть насильника, когда тот приблизится, в толпе становились на колени, поднимали руки, молили бога о милости, проклинали палача. Подмастерье быстро скаканул на табуретку под последней петлей, неизвестно, для чего, для кого уготована, — про запас, на такой вот случай, что ли, — и притянул веревку к той, на которой казнили пятого. Теперь Михайлову набросили две петли, через секунды все кончилось.

Палач Фролов, поигрывая кистями — пояс похож на веревку, подумал я, — с веселой лихостью выступил на край эшафота, горделиво помахал ручкой, быстро спустился и сел в приготовленные дрожки.

Было десять. Ровно час продолжалась казнь.

Казаки стали напирать на людей, напирали солдаты, напирали жандармы, толпа сперва пятилась неохотно, потом зашевелилась живей, хлынули прочь, переговариваясь. Я слышал прежнее: антихристы, баре, студенты, жиды, царя-батюшку сгубили, гады, поделом вору и мука… Я обернулся и увидел: кто-то полоснул по веревке ножом, тело грохнулось, другие, в серых шинелях, волокли тела и кидали, словно бревна, в открытые гробы, приминая свежую, весело пахучую стружку…

8

Долго не утихали разговоры об убийстве государя и казни злодеев. Больше сходились к прежнему: это баре отомстили за то, что дал крестьянам волю и землицу. Но и о другом, случалось, толковали: вышел бы государь к народу, послушал про то, что воля-то неполная оказалась, да и сказал бы, дескать, правда ваша, люди добрые, помешали мне баре дать вам слободу не споловиненную, а заправскую, без выкупов да утеснении, но сам я не совладаю, пособите мне, бейте их, змеев окаянных, с моего благословения… Иные спорили: царю во все не вникнуть, держава у него велика, за десять лет не объедешь верхом, да и не государь в том повинен, что правды не знал, а сановники его, продажные шкуры, покойному императору голову забивали враньем…

Однако и этак рассуждали: мол, от самодержца малости не дождешься, потому как он сам, царь барский да купеческий, заодно с ними, а на рабочего человека ему тьфу… Но таких слов мало слышалось, а если кто и заикался, ему тотчас глотку затыкали: государя не трожь, он помазанник божий…

А про казнь большей частью судили одинаково: дескать, коли решил Александр Третий погубителей своего батюшки сказнить — тут понять можно, любой на его месте озлился бы. Но вот бабу понапрасно вздернули, этак ведь и ребятишек примутся жизни лишать, не по-христиански это…

И еще такой был разговор: народищу-то на Семеновский плац понабежало тьма-тьмущая, людей вешали, через насильную смерть жизнь отымали, а тут буркалы пялят, по-человечески это разве — на такой страх и пополнение глядеть… Мне стыдно сделалось: и я ведь бегал, пялил буркалы, как сказали сейчас. Но только я почему-то понимал: надо мне было это увидеть, не любопытничания ради, что-то иное тут, я сам определить не умел. Знаю только: с того дня, с третьего апреля, сделался в чем-то другой. Молчаливый стал, дома так и почти вовсе не разговаривал.

Да и с кем разговаривать… У Дуни муж с царской службы вернулся, они сняли комнату на стороне. Нюрка еще маленькая. Саня швеей обучалась, жила у хозяйки. Семен, Федор и Лексей — те на заводе маялись, придут — и на бок, храпят, как слоны. Батя никак места подходящего для работы не сыщет, ждет неведомо чего. А Тимофей-родич вот какую штуку взял да учудил: поступил в городовые.

Явился при полном параде: фуражка с лакированным козырьком и кокардой, усы отпустил, закрученные кверху, накрасил их — сам-то белобрысый — и нафабрил, мундир с позументом, шаровары заправлены в сапоги, перчатки белые, а на перевязи — шашка-«селедка». Ах, раскрасавец, ах ты, фараон… Приволок два штофа и закуску, батя выпить не отказался, конечно. И меня Тимоха уговаривал, мол, родича не уважаешь, сопляк такой, Васятка, родненький ты мой, поганец этакий, да я за тебя руку дам отрубить, а ты… «Не отрубишь, — сказал я, — руки-ноги тебе понужней прежнего теперь, по мордам лупить, в околодок тащить». Тнмоха не обиделся, он захмелел, хвастал, сколько ему платить будут жалованья, и мундир вон какой, и в любой трактир или кабак зайди — стопочку наливают, наведывайтесь, Тимофей Палыч, салфет вашей милости… Эх, Тимоха. А ведь хороший был парень, мастер на все руки, а польстился на мундир, на саблю, на фараоновский почет паскудный, на дармовую выпивку. Какой там почет, все фараонов ненавидели, только улыбочки делали им сладенькие, а как отвернется, кукиш показывали, а то и другое, посрамней.

Разошлись наши дорожки. Родич женился — начальство приказало остепениться, — в невесты подыскал дочку лавочника, страшна как смертный грех, косопузая, физиономия в ряби, волосенки жидкие. Зато приданое получил и стал у тестя жить как у Христа за пазухой. Мы встречались только ненароком, на улице, кивнем да и разойдемся. Зато батя к нему наведывался часто — понятно, по какой причине. И меня поучал: подрастай, дуролом, тебе Тимофей Палыч — он Тимоху и заглазно так называть стал — протекцию составит, пойдешь по его стопам, сыт, пьян и нос в табаке. Я на отцовы речи помалкивал, старшим перечить не положено, да и что проку с батей спорить, его не переделаешь.

9

Я все про тех, казненных, думал. Никакие не баре они — теперь доподлинно известно, — из крестьян, из мещанского сословия… Софья Перовская, правда, генеральская дочка, но ведь ушла из семьи, не захотела жить в богатстве и праздности, — значит, какой-то в том смысл есть, когда человек по доброй воле отказывается от богатства и на смерть идет — не за себя, за других. И как она глядела, будто прямо на меня, словно мне говорила: «Вася, ты не суди нас, постарайся понять — мы умираем, и гибнуть неохота, но мы идем на смерть без страха, нa коленки не падаем, не просим пощады и милости…»

А ежели человек так с жизнью расстается, значит, понимает, что не зря приемлет муку и погибель?

Не с кем было поделиться мыслями, не у кого расспросить. Я читал много и в книжках искал ответа — не сыскивалось ответа и там. На что уж Пушкин смелый, декабристам писал, над царями смеялся, но и он всего не растолковал. Да и кто растолкует, если большинство людей сами не понимают, как им жить. Разве что взапрещенных книгах полная правда есть? Но такие книги больше не попадались.

Однако ночью как-то — когда выходила газета, мы, из переплетной, поочередно помогали фальцевать номоера — на рабочем столе у меня обнаружилась брошюрка. Мы такую мелочь в работу не брали, заказчик у нас шел солидный, издания тоже солидные — в коленкор и кожу одевали, — а тут брошюрка тоненькая, да нет, но одна даже, несколько, стопочкой. Тоненькие, на плохой бумаге. Название у всех одинаковое: «Зерно», а подзаголовок — «Рабочий листок». Тиснуто в Санкт-Петербурге, выпуски второй, третий, четвертый. Издатель не обозначен — я знал, что всякую книгу надо рассматривать, узнавать выходные данные, — только в конце припечатано: «Издание Общества „Земля и Воля“». Не слыхивал про такое общество.

Листать начал без особого интереса, в сон клонило, скоро принесут газеты на фальцовку, подремать бы пока, да и вид у брошюрок неприглядный, картинок нет, стихов не видно, — я стихи полюбил. Но почему на столе у меня брошюрки оказались? Для чего? Я перевернул обложку, и первое, что увидел:

«4 ноября 1880 года в 8 час. 10 мин. утра приняли мученический венец борьбы за народное освобождение Александр Александрович Квятковский и Андрей Корнеевич Пресняков. Они умерли мужественно, с твердой верой, что их дело не погибнет и правда рано или поздно возьмет верх. И они не ошиблись! На место погибших бойцов станут сотни и тысячи других. Русский народ встанет, как один человек, против своих притеснителей и кровопийц! А имена этих мучеников с гордостью будут повторяться из уст в уста наряду с именами других мучеников, погибших за народное дело! Вечная слава мученикам и месть врагам!»

Вон как! Значит, пятеро те не первые были, кого повесили… А может, этих, двоих, не казнили? Но ведь напечатано — мученическая смерть. И к мести зовут. Кого? Кто зовет? Кому надо мстить?

«Правда везде одна и та же, — читал я дальше. — И не за облаками она скрывается, не в шапке-невидимке гуляет по белу свету. Нет, ее можно узнать и понять!»

Ага, слава богу… Значит, есть правда, одинаковая для всех, и понять ее можно… Вот как раз чего и требовалось мне… Пошел к любимому уголку, там, где кипы несброшюрованных листов, наладился почитать лежа. Но тут позвали на фальцовку.

Управились часа за два, все поразошлись, кто в ночной трактир для извозчиков, кто завалился до утренней смены подремать, а я заперся в раскрыл выпуск «Зерна».

«Итак, если правда везде одна и та же, то русский рабочий, если подумает о ней как следует, найдет ее… Эта правда — освобождение рабочего парода — зовется социализмом, а себя лучшие люди всех стран, люди, ставшие за общее дело работников, отдавшие этому делу жизнь и душу, готовые голову за него сложить, называют социалистами».

И прежде слышал я это слово, только произносили его немного иначе: социлисты, звучало оно ругательно, и никто не понимал толком, кто ж они, социлисты, нигилисты, вроде антихристов их числили. А тут объясняли совсем по-другому.

«Объясним же, что такое социализм. Какой должен быть устроен порядок в обществе, чтобы рабочий человек жил не впроголодь, как ныне, а сытно и в довольстве, чтобы один человек не обижал и не притеснял другого? Теперь трудящийся человек обогащает хозяина, служит ему рабочим скотом и изнуряется непосильной работой. Социалисты хотят, чтобы каждый, работая лишь столько, сколько на самом деле нужно для его потребностей, стал сам себе хозяином. Теперь рабочий и его семья не обеспечены и куском хлеба: сегодня ты не наелся досыта, а завтра тебе хозяин отказал от работы, и смотри — совсем с голоду гибнуть придется…»

А и верно! Вот когда я в чугунолитейном работал, закружилась один раз голова, потерял сознание — и пожалуйте, расчет. Вот, сейчас мне полтора червонца платят, я довольный, а коли вдуматься — какой ценой достается, по четырнадцать часов в день… И в брошюрке складно как говорится про все, будто сидит рядом умный человек и доступно втолковывает.

«Теперь вся сила государства берется с крестьян и рабочих: из них вербуется войско, платежами и податями с них наполняется казна; но всем этим начальство распоряжается, не спрашиваясь народа и даже прямо во вред народу».

Истинно так. На что господин Худеков у нас и образованный, и вежливый, голоса никогда не повысит, и с днем ангела поздравит, и мастеров учтивости обучил, но разве станет он с рабочими совет держать, прибылями поделится? Правильно все в брошюрке.

Весь день я размышлял: как эти брошюрки оказались у меня, зачем? Мастера не отважился спросить. А вдруг испытывают меня, узнали про Тимоху-то, фараона, вдруг, думают, и я на тайной службе состою? Обидно сделалось от подобных мыслей, к товарищам приглядывался с испыткой — вдруг кто посмотрит косо? Нет, все по-прежнему.

Брошюрки я утянул, никто не спохватился. И вот что интересно дальше пошло. Если прежде мне попадали в работу и французские романы, и письмовники, н сочинения, которые не притягивали меня, вроде Боборыкина или Кукольника, то сейчас больше оказывались на моем столе в переплетной и Пушкин, и Лермонтов, и Тарас Шевченко (я его полюбил, доходчиво писал он!). И еще «одевал» я однажды «Современник» от 1863 года, выпуски 3, 4 и 5-й, в каждом нумере — закладочка, глянул, ишь, роман с заманчивым заглавием «Что делать?», сочинение какого-то господина Чернышевского. Прочитал, половину так и не понял, но главное-таки разобрал: не про любовь, как поначалу кажется, хотя и про любовь тоже, по суть романа в ином — как людям жить надобно, если хотят по справедливости сами жить и кругом справедливо устроить.

Лишь много после, когда я из переплетной уходил, наш мастер за прощальной выпивкой мне шепнул: это, дескать, книжки-то он подбирал для меня. А разговоров не заводил, потому что все ж опасался: молодой, не проболтался бы… С мастером тем я больше не встречался, а жалко: он, оказывается, в моей судьбе много значил.

10

Когда Тимоха ушел жить к тестю, я перебрался в его закуток, выгороженный в нашей комнате. Кровать, махонький столишко, и еще я полку сделал для книг, их прикопилось десятка три, покупал на развале, трепаные, сам переплетал. И среди прочих стоял у меня томик, в который я вплел выпуски «Зерна», всего их оказалось шесть, раздобыл полностью.

Вернулся как-то пораньше, застал привычную картину: братья спят после ночной смены, сестры у себя, Нюшка уроки приготавливает, она в школу пошла, батя не вяжет лыка. «Тимка у нас», — доложила Нюшка.

Родич сидел в моей каморке и занят был чтением. Я посмеяться хотел: глянь, за ум взялся, господин городовой, не иначе в благородия наладился, в господа офицеры. Но посмеяться не дал Тимофей, опередил, он себя хозяином чувствовал.

Он пребывал в полном параде: саблю и ту не отстегнул и фуражка на башке. А перед ним, это я мигом углядел, «Зерно».

Читал Тимофей бойко, дольше всех нас учился, бойко читал и с выражением, когда надо. Вот и огласил «с выражением»:

«Правды не задушить, рано или поздно она возьмет верх! Русский народ станет за нее крепко, грудью и раздавит орду мироедов и кулаков с ненавистным правительством во главе, как триста лет тому назад он сбросил иго татарской орды».

Значит, грудью раздавит? Ког-го раздавит? Правительство. Какое правительство? Государево. А кто государь? Помазанник божий. Бун-то-вать?

Это мне отчеканил городовой Тимофей Павлович Сизов, он же мой дальний родич Тимоха, мастеровой парень, теперь же фараон и кабатчиков зять, продажная шкура. Отчеканил, вылупил обученно зенки, подкрутил усы, брякнул саблей. «За-ар-рестую!» — скажет теперь запросто.

Но Тимофей повел себя вовсе по-иному. Словно бы в задумчивости полистал еще раз книжку, вынул коробку папирос «Заря», дорогие, на пятачок десяток, с форсом чиркнул шведской спичкой о подошву, пустил дым сквозь нафабренные усы — он проделывал это медленно, с явным наслаждением своей властью надо мной. Я просел на кровать и молча наблюдал комедию. Наконец, спалив папироску, Тимоха заговорил, и речь его была неторопливая, гладкая, видно, претотовлепная, пока сидел тут, рылся в моих книгах.

«Политикой, значат, интересуешься, браток, — сказал он со значительностью. — Книжечки почитываешь запрещенные, за которые в „Кресты“ сажают, а то и в крепость. Жить надоело на воле, казенных пожелал харчей? Что ж, не отговариваю, более того (ишь ты, кому-то подражал из своего начальства — более того!) — нам такие люди надобны». — «Какие — такие? — спросил я. — И кому это — нам?» — «Нам — значит, государевой полиции, — пояснил он снисходительно. — А такие вот, как ты. Молодой ты, Васятка, и грамотный и, наверно, социлистов знаешь, коли такие книжки почитываешь». — «Социалистов», — поправил я. «Один хрен, социлисты, нигилисты, всех бы в один мешок да в воду. Слушай, Васятка, айда к нам, слышь?»

Чего-чего, а подобного я никак не ожидал, вид у меня, должно быть, сделался глуповатый, Тимоха захохотал. «Не тушуйся, парень, — сказал он, — правду говорю, давай к нам». И похлопал меня этак по-барски.

«Фигура у меня для того неподходящая, — нашелся тут я наконец, — виду нет представительного, не то, что у некоторых». Тимоха принял за комплимент, прошелся, громыхая шашкой и выпятив брюшко. «Ничего, — сказал он, — мундир не потребуется, в чем ходишь, в том и останешься, поскольку будешь ты…» — «Шпионом, доносителем, — подхватил я, — так, что ли?» — «Не шпиеном, — поправил Тимоха, — тайным агентом». — «Это другой коленкор, — сказал я. — Если агентом, да еще тайным, тут надо покумекать. Очень интересуюсь, а плата велика ли?» — «Сперва не шибко, — сказал Тимоха, — десятка в месяц, а опосля видно будет, по твоему, слышь, усердию». — «А как усердие определяется, поштучно за каждого, кого продам, или как?» — «Поштучно», — подтвердил Тимоха, шуток и подковырок никогда не понимал.

«Маловато, — сказал я, — по червонцу ежели. Иуде и то аж тридцать сребреников отвалили, а нынче овес дорогой…» Тимоха хлопал гляделками, никак не мог взять в толк. «Ладно, — сказал я, — катись, шкура, доноси на родича своего».

Он выругался матерно — Нюшка, наверно, слыхала, да ей не привыкать — и ушел.

Нет, не продал. Думаю, за себя опасался: как же, у него родич, хоть и не близкий, — и вдруг нигилист.

А я не был никаким нигилистом или социалистом, я блуждал в потемках, нащупывал путь слепо, наугад, без чьей-то помощи. И не ведал, какие события происходят в России, за границей.


1883 год, 13 сентября. В Женеве опубликовано извещение об организации группы «Освобождение труда» во главе с Георгием Валентиновичем Плехановым. Через месяц издана его работа «Социализм и политическая борьба».

Начало зимы. В Петербурге образована социал-демократическая группа Димитра Благоева, болгарина, учившегося здесь. В ее составе около тридцати человек, главным образом студентов Петербургского университета и Технологического института.

1884 год, февраль. Группой «Освобождение труда» издана книга Фридриха Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке» в переводе Веры Засулич.

Лето. В Женеве напечатан первый проект «Программы социал-демократической группы „Освобождение труда“».

Вторая половина года. Группа Д. Благоева разработала проект «Программы партии русских социал-демократов». Ряд важнейших теоретических положений решался с позиций, близких к марксистским: признание неизбежности капиталистического пути развития России, формирования и роста рабочего класса, неооходимостп завоевания демократических свобод как предварительного условия для последующей борьбы за социализм. Но в проекте содержались также народнические и лассальянские ошибки.

1885 год, начало. В издании группы «Освобождение труда» вышла работа Г. В. Плеханова «Наши разногласия». В ней дана развернутая критика теории и тактики народничества, обоснован вывод о вступлении России на путь капиталистического развития, доказано, что передовой и решающей силой грядущей революции является пролетариат, а не крестьянство, выдвинута задача создания рабочей социалистической партии в России.

7–17 января. Знаменитая стачка на текстильной фабрике «Товарищества Никольской мануфактуры Саввы Морозова, сын и К0» близ станции Орехово Владимирской губернии под руководством Петра Моисеепко, Василия Волкова и других. Арестовано более 600 человек, по суд присяжных вынес оправдательный вердикт, ответив отрицательно на все 101 вопрос о виновности подсудимых. Реакционнейший журналист Михаил Катков по этому поводу писал: «В старом богоспасаемом городе Владимире раздался 101 салютационный выстрел в честь показавшегося на Руси рабочего вопроса». Царизм вынужден был пойти на уступки, приняв закон о штрафах, отражавший требования владимирских ткачей. «Эта громадная стачка, — отмечал В. И. Ленин, — произвела очень сильное впечатление на правительство, которое увидало, что рабочие, когда они действуют вместе, представляют опасную силу, особенно когда масса совместно действующих рабочих выставляет прямо свои требования». Морозовская стачка явилась поворотным пунктом в истории Русского революционного рабочего движения, которое отныне стало все более приобретать организованный и сознательный политический характер. Народовольческое движение пошло на спад. Революционные народники, писал Ленин, «исчерпали себя 1-ым марта».

Конец января — начало февраля. В Петербурге вышла нелегальная газета группы Д. Благоева «Рабочий», тираж 200–300 экземпляров, распространялась в Москве, Одессе, Киеве, Харькове, Казани, Самаре и других городах.