"Марш" - читать интересную книгу автора (Доктороу Эдгар Лоуренс)

XIV

Первым городом в жизни Перл оказался Милледжвиль, но он не был по-настоящему большим городом, как эта Саванна, где повсюду скверики с красивыми чугунными оградами, за которыми бьют фонтаны и высятся огромные виргинские дубы, обросшие бородами мха, где величественные здания суда, таможни, а в гавани корабли. Правда, некоторые из булыжных мостовых разобрали, а из камней соорудили на углах улиц баррикады, чтобы за ними могли укрываться солдаты Конфедерации, но баррикады так и не использовали. Солдаты Конфедерации в спешке бежали на противоположный берег Саванна-Ривер, отложив сражение на другой раз. В районе порта располагались лавки и склады, куда уже вовсю загружали провиант федералы. Сияло солнце, и Перл разъезжала по городу (в таком же экипаже, как у Джеймсонов, между прочим!) с мисс Эмили и теми двумя ездовыми санитарного фургона — помните? — заодно выступавшими в роли их охраны. Чуть не каждый день шли какие-то парады, вот и теперь их коляска стояла на углу в ожидании, пока пройдет шествие. Перл встала посмотреть и, схватив мисс Эмили за руку, дергала, тянула, наконец та тоже поднялась на ноги и засмотрелась. Какая играла музыка, какую дробь рассыпали военные барабаны! Перл и мечтать не могла изобразить что-либо подобное, неуклюже бахая палкой на счет раз-два; медные горны бросали в глаза блики солнца, словно делая зримыми собственные выкрики, флейты и пикколо свиристели и чирикали, будто порхающие в воздухе птицы, на низах басовито ухали и крякали тубы, и всему этому давал опору гром больших барабанов, возвещающих появление строгих каре из синемундирных блистательных бойцов, одетых по-парадному. И везде флаги, флаги, флаги США!

Джон Браун телом под землей и весь в червях, Джон Браун телом под землей и весь в червях, Джон Браун телом под землей и весь в червях, Но как живой он сеет страх! Слава в вышних, аллилуйя! Слава, слава, аллилуйя! Слава Богу, аллилуйя, Что как живой он сеет страх! Джон Браун помер — со святыми упокой! Джон Браун помер — со святыми упокой! Джон Браун помер — со святыми упокой — И вдруг вернулся к нам живой! Слава в вышних, аллилуйя! Слава, слава, аллилуйя! Слава Богу, аллилуйя, Что он вернулся к нам живой!

Сквозь музыку слышалась поступь марширующих — мерный негромкий звук, который и после того, как оркестр ушел далеко вперед, не умолкал окончательно, потому что мимо шли все новые и новые синемундирные роты, ритм их шагов был негромок, он успокаивал, баюкал и, если бы не бодрящие возгласы идущих сбоку сержантов с флажками, мог даже навеять грусть: ведь эти люди с винтовками на плечах, столь демонстративно празднующие победу, на ее взгляд, были такими же подневольными, какой прежде была она, — ну разве что, может, не от рождения.


Посмотреть на парад собрались толпы людей по обе стороны проспекта. На дальней от Перл стороне была Вильма; она вдруг схватила Колхауса Уокера за руку, потащила прочь. Забежали за кованую чугунную калитку и оказались во дворе особняка с мансардной крышей; у кустов живой изгороди остановились.

Что случилось, мисс Вильма? — спросил он своим мягким, глубоким голосом.

Она ничего не могла вымолвить, стояла с закрытыми глазами, качала головой, прижимая ко рту кулак.

Скажи мне! — настаивал он.

Это мисс Эмили, — в конце концов отозвалась она. — Дочь судьи Томпсона, который был моим владельцем. Посмотри на нее, но чтобы она не увидела. Вон она — в экипаже с двумя солдатами на козлах, и с ней еще одна белая девушка. Видишь?

Он выглянул поверх подстриженных кустов. Нет, мэм. Парад кончился, все разъезжаются. — Повернувшись, он улыбнулся ей. — Потом, опять-таки, ты же свободна, забыла, что ли?

Вильма ударилась в слезы. Он обнял ее. Ну, ну! Мы уже так далеко продвинулись! Ты молодец, ты сильная, шла сквозь дождь и холод, да и поесть, бывало, по нескольку дней не удавалось, но я ни разу не видел, чтобы ты лила слезы. А сейчас, когда худшее позади, когда сияет солнце и мы гуляем по освобожденному городу, ты прямо как обычная глупая девчонка — плачешь по пустякам. Он усмехнулся.

Прости, Вильма, — устыдился он усмешки, но тут и она засмеялась сквозь слезы, дрожащие на ресницах.

В этот момент с крыльца спустилась женщина с собачкой на поводке и на них уставилась. Смутившись, они вышли, затворив за собой калитку, и пошли прочь, держась за руки.

Он прав, конечно, он прав, да и вообще он отличный парень. Вытащил ее из реки и взял под свою защиту. А какой сильный! Таких сильных мужчин она не видывала в жизни. Записался в саперную роту и обеспечивает продвижение армии — валит деревья, а во время дождей бревнами мостит дороги. Она видела, как он однажды выдрал из полотна железнодорожный рельс — только скрепы в разные стороны посыпались да мышцы рук и плеч от усилия напряглись и заходили под великолепной кожей, на груди влажно заблестевшей под солнцем, а потом он повернулся, и, заметив, как испещрена его спина глубокими шрамами, она так и ахнула, стала спрашивать, но он отмахнулся. Такой красивый! А особенно красива его черная-черная кожа, которая при свете солнца аж синевой отдает.

С тех пор как Господь сподобил их встретиться, он в течение всего похода умудрялся и службу нести исправно, и о ней заботиться — где-то находил для нее сухую одежду, добыл армейскую шинель для тепла, делился продовольственным пайком, когда самому что-то давали; старался, поелику возможно, держаться с нею рядом, а если нельзя, то устраивал ее к знакомым неграм, чтобы была в безопасности. Оказалось, что они ровесники — обоим по двадцать два, но он был от природы восторженным оптимистом, фонтанировал идеями об их прекрасном совместном будущем, она же чувствовала себя в сравнении с ним взрослой, хотя и училась у него этой его готовности к надежде.

Однако город, которому он так радовался, ей внушал массу опасений. Они все еще были черными в мире белых. Колхаусу заплатили несколько долларов солдатского жалованья, но торговцы в лавках так задирали цены, словно это были конфедератские бумажки. А он всего-то и хотел — пару сладких картофелин! Да ладно, не надо, — отговаривала его она, — уж обойдусь я! Еще ее беспокоило, что его рота, насколько ей было известно, стоит за городом, среди рисовых полей, а он тут фланирует с нею по улицам, как человек, свободный от всего, в том числе и от армии, да еще и без увольнительной записки, которую должен был получить у офицера. То есть была в нем и некоторая бесшабашность, так что все это веселье грозило бедой — вот почему она непрестанно оглядывалась и озиралась: пыталась предугадать и предотвратить опасность.

Вот что, например, он сейчас затеял? Схватил на заднем дворе какой-то лавки здоровенную пустую корзину, и рот до ушей — пошли, говорит, на реку! Мисс Вильма, — говорит, — мы с тобой сейчас так позавтракаем! Странный какой-то: снимает башмаки, китель, закатывает штаны до колен — и по камешкам, по камешкам… Потом опустился на корточки, принялся шарить под водой, а в конце концов и вовсе плюхнулся в холодную речную воду.

Вот таким образом у Вильмы Джонс, выросшей вдали от всякой воды, произошло знакомство с устрицами. Когда Колхаус Уокер вылез на берег, в его корзине их было не меньше пуда. С него текло ручьями, он дрожал, но счастливо улыбался. Они уселись на согретый солнышком плоский камень, Колхаус раскрывал раковины ножом и глотал устрицы сырыми, резко откидывая голову назад. Ей, впрочем, сырыми они не пришлись по вкусу, и парочка двинулась дальше, плутая по переулкам между домами и конюшнями, пока им не попалась какая-то кухня, где хозяйничали черные, и там Вильме разрешили воспользоваться очагом.

Ну, тут Вильма была в своей стихии. Она поджарила устриц на сковородке в собственном соку, добавив самую малость кукурузного масла, и день из полного тревог превратился в настоящий праздник, проведенный с людьми, которых она никогда бы не узнала, если бы не рождественские праздники в освобожденной Саванне. Ее стряпню ели все, и к устрицам даже нашелся настоящий хлеб.

Тут Колхаус снова удивил ее тем, что взял банджо, ударил по струнам и запел своим глубоким голосом старинную песню. Оказывается, он и это умеет. Собравшиеся отбивали такт, хлопая в ладоши, а какой-то мальчишка вскочил и пустился в пляс. Вокруг нее были друзья, пускай она их едва знала, даже имен толком не расслышала и, может быть, никогда больше их не увидит; некоторые все еще работали там же, где были рабами, но что-то в них появилось совсем новое — она подозревала, что и в ней это тоже начинает проступать, — что-то такое радостное, чего белому человеку и не понять даже. И как-то все это в ее сознании связывалось с обаянием Колхауса Уокера, с тем, как он умеет вызывать в окружающих чувство радости и полноты жизни.

Приходит в спальню муженек, Раздул в камине свет И видит — рослый паренек, Где быть ему не след. — Эй, женка, что за штуки, — жене он говорит, — Откуда этот парень, зачем он тут лежит? — Ах, дуралей беспутный! Протри глаза скорей! То новая подушка от матери моей. — Так много я изъездил, немало повидал — Подушки с бородою ни разу не встречал![9]

В компании, собравшейся на кухне, были молодые девчонки, и Вильма по их глазам видела, о чем они думают, поэтому из поля зрения его не выпускала. То ли по природной своей вдумчивости, то ли благодаря воспитанию в доме судьи Томпсона, где она научилась не только многое делать по хозяйству, но и кой-чего понимать, Вильма сознавала: она, конечно, девушка симпатичная, но Колхауса Уокера прилепиться к ней заставило не это, а единственно ее порядочность и благоразумие; ну… то, что она умеет читать и писать, тоже, конечно, не мешает, а вот спать с ним она ляжет не раньше, чем они станут законными мужем и женой, и никак не иначе. Это ее условие он принял, и в глубине души она знала, что беспокоиться ей не о чем, потому что она именно та, кого он всегда искал. В ту ночь после объятий и поцелуев (не вполне, заметим, невинных) они заснули на сеновале, а утром она рассказала ему о своей идее. Он снова сходил к реке, а в полдень она уже стояла на одной из городских площадей за самодельным прилавком (кругом военные, военные, и солнце на синем небе — блеск!) и жарила устриц на огне, который Колхаус развел в обрезке железной бочки. Колхаус упаковывал товар в аккуратные газетные кульки и зычно выкрикивал шутки-прибаутки, завлекая покупателей. Лучшие в мире свежие жареные устрицы! — кричал он, и они продавали разложенный по кулькам его улов солдатам и даже офицерам, а под конец и суржикам — так они называли между собой инсургентов и симпатизирующих им местных жителей, которым явно не нравилось, что город захвачен северянами, этими неотесанными янки, но устрицы, поджаренные так, как это делала она, им понравились. Таким манером они с Колхаусом продали своего товара целых три больших корзины и к наступлению темноты оказались обладателями тринадцати долларов США!

Я их попридержу, — сказала Вильма, повернулась к нему спиной и, задрав подол юбки, заткнула сложенные банкноты за поясок панталон.


Новую обувку Арли и Уилл получили без проблем — постояли немного в очереди, и, когда добрались до интенданта, оставалось только предъявить ноги. С жалованьем дело другое, его давали по спискам полков. Имена сверяли со списками казначеи.

Ну, что на сей раз нам посоветует сделать твой Господь? — спросил Уилл, глядя на свои ноги в новых заскорузлых башмаках. Они давили на пальцы, а верх задника уже начинал натирать щиколотку.

Он советует набраться терпения, и я что-нибудь придумаю, — ответил Арли.

Они получили от Сарториуса увольнительную, только чтобы заменить обмундирование, однако не слишком торопились возвращаться в военный госпиталь города Саванна, где их начальник получил в свое распоряжение одну из операционных. Город был сдан без боя, поэтому большой нужды гонять туда-сюда санитарные кареты не возникало, и друзей перевели в младший медперсонал, то есть теперь им приходилось убирать за больными, выносить горшки и выполнять прочую столь же приятную работенку.

Вот ковыляют они в новых неразношенных башмаках, и самим себя жалко. Кажется, у всех до единого солдат-северян в кармане увольнительная на целый день и полным-полно денег. А какой базар развели они из-за почты! Корабли привезли ее тонны, и день-деньской все были заняты одним — читали письма из дому. Арли сказал, что когда взрослые мужчины так себя ведут, это жалкое зрелище. Но Уилл был втайне с ним не согласен — он вовсе бы не отказался получить от кого-нибудь письмишко. А не получают они с Арли писем просто потому, что во всей вселенной нет никого, кому было бы небезразлично, кто они, где и что с ними.

Вдруг их чуть не смела с тротуара компания бородатых вояк, изрядно пьяных, которые, весело болтая, очень куда-то рвались, спешили, шагали, временами срываясь на бег. Э-э! — окрысился Уилл. Зато Арли наоборот — очень заинтересовался. Сделал знак Уиллу, и они припустили за компанией следом. Вояки привели их в район порта, где на Чарльстон-стрит оказался дом — точнее, даже два соединенных вместе двухэтажных кирпичных здания, — где каждое окно было витриной, а в каждой витрине стояла женщина и зазывно улыбалась.

В дверях вооруженные часовые. Но полупьяные вояки плевать хотели на часовых, и те благоразумно расступились, пропустив компанию в двери — да двери-то еще богатые какие: первые! за ними вторые! а там, похоже, еще одни виднеются! Охранники переглянулись, посмотрели опасливо в одну сторону, в другую, да и зашли туда же сами.

На глазах у Арли с Уиллом женщины потихоньку из витрин исчезали. Ну, это уже издевательство! — сказал Арли, когда некая особенно соблазнительная дева в окне второго этажа поглядела оттуда прямо ему в глаза, да еще и рукой поманила, а потом взяла и сама исчезла. Издевательство, — повторил Арли, — причем и над девушкой тоже, потому что она в меня влюбилась!

Вдвоем они стояли на пустой улице и даже сквозь кирпичную стену слышали, как шумит, буйствует внутри веселье.

Уилл втайне радовался, что у них нет денег. Глядеть на женщин в окнах ему было неловко: казалось, одним тем, что он стоит тут и думает о том, о чем думает, он уже пачкает светлый образ прекрасной сердобольной санитарки мисс Эмили Томпсон. И не важно, что та его знать не знает, не говоря уж о его чувствах к ней, все равно, даже только глядя на этих блядей, он предает ее. Ну, короче! — сказал он. — Валим отсюда.

Арли вынул из кармана сигарный хабарик и прикурил. Вдобавок ко всем моим способностям, милый мальчик, Господь дал мне силу духа. Дал настоящие мужские потроха. Я из тех, что принимают вызов, и плевать, кто против меня — расстрельная команда или целая армия, пусть попробуют лишить меня естественного права на самовыражение! Они поплелись обратно. Я же настоящий мастер выживания! — воскликнул Арли. — Неужто, употребив маленькую толику таланта, за счет которого я выживаю всю войну, я не добуду каких-нибудь паршивых пару долларов?

Да это же всего лишь блядь поганая, — сказал Уилл.

Нет, сэр, вы не правы. Когда на поле брани вокруг моей головы со свистом летала картечь, я думал исключительно о том, чтобы остаться в живых. Это стало у меня как инк-стинк! Если бы я погиб, меня замучило бы чувство вины перед спасшимися. А теперь мной овладел другой инк-стинк. Загнать человека в окоп — это одно дело, а пустить по городу, где женщины на каждом шагу, — совсем другое. Но инк-стинк — абсолютно той же силы! Выживание в чистом виде. В обоих случаях.

Да ну, с блядью-то, поди, как раз и не выживешь, — усомнился Уилл. — Вот, не далее как сегодня: видел я в госпитале, до чего доводит общение с блядьми. Да ты и сам видел — мужику ртуть пол-лица съела.

Да у тебя небось никогда не было женщины, а?

Уилл промолчал.

Ну брось, во надулся! — ты ж еще пацан! Хотя я, надо сказать… у-у, мне еще и тринадцати не было, когда одна добрая леди сводила меня за сарай. А тебе сколько сейчас?.. Да все, все, все, я даже не буду спрашивать, где ты учился и как жил. И так понятно, что тебя всю дорогу опекали как маленького, и, наверное, какой-нибудь учитель мозги запудрил, поэтому — то есть из-за того, что тебя держали в вате и ты никогда не был с женщиной, — ты и несешь полнейшую хрень. Просто ты не знаешь ничего о той мягонькой, божественной дырочке, что у них между ногами. О Господи, это ж подумать только… Ну-ка давай присядем на минутку; вон скамейка. Уилл смотрел, как сквозь космы мха, свисающие с ветвей дуба, просвечивает заходящее солнце. Арли заговорил опять: Если за что-то и стоит воевать, то не за спасение всяких там республик и федераций и уж конечно не за освобождение ниггеров, а исключительно ради того, чтобы заиметь свою женщину, — да пусть даже чужую, но чтобы в койке и в полном твоем распоряжении. Ты пойми: это и есть выживание, высшая степень выживания, малолетний ты наш, выживание, плавно переходящее в бессмертие, потому что, хоть ты и покидаешь этот мир, но вещество, исторгнутое из твоих чресел, позволит сотворить того, кто и выглядит как ты, и говорит как ты, и думает как ты, да он и есть ты — и так из поколения в поколение. А порядок Бог придумал такой: к концу дня идешь домой, быстренько перековываешь там орало на ныряло и после доброго горячего обеда тащишь ее в спальню — эту, ну, ты понял: чудное созданье, Богом данную тебе супругу; срываешь с нее платье, потом сорочку, корсет и что там еще на нее наверчено, пока не останутся голые ноги, груди, живот и зад к полному твоему обалдению и обладанию… О Господи! А когда ныряешь в нее, проникаешь во все ее глубины так, что она тебе в ухо криком кричит, — тут уж точно: чувствуешь, что нет на всем белом свете ничего мягче, теплее и слаще того, чем она сжимает твой задубелый инструмент, и Бог распорядился так, что тебе положено брызнуть, содрогнуться и истечь в нее тем, что произвели твои чресла, так что знаешь, дорогой мой, не говори мне о том, о чем не имеешь понятия. А если девушки из этого борделя, которых ты так злобно оклеветал, не могут дать и половины той услады, о которой я только что говорил тебе, то помни, пожалуйста, что даже и тогда они такие же благородные южанки, как и твоя мисс Эмили Томпсон, которая — вот Богом тебе клянусь! — если ее в таком же качестве опробовать, окажется ничуть не слаще, чем самая страшненькая блядчонка из заведения в порту.


Сидя в раздумье о том, как друг злобно оклеветал благородных южанок, Уилл вдруг осознал, что до слуха его явственно доносится пение церковных гимнов. Арли тоже услышал. Вскочил. Бог говорил, что мне воздастся. Так вот же оно!

Схватив Уилла за локоть, Арли повлек его за собой; покружив по улицам, нашли церковь. То была Первая Баптистская, высоко вознесшая царственный гранит своих стен над всем кварталом. Двери распахнуты, и несшееся оттуда пение, казалось, полнило собой всю дубраву прилегающего парка. Друзья поднялись на паперть и оказались среди солдат, столпившихся в притворе. Извиняюсь, — протискиваясь, повторял Арли, — простите… пардон… виноват… Только бы не опоздать, — шепнул он ничего не понимающему Уиллу, который послушно пробивался следом. Дойдя примерно до половины нефа, Арли углядел на середине одной из скамей свободное местечко. Извиняюсь, братишка, дай-ка мы просочимся, прости, бога ради, — бормотал он, одаривая благочестивыми улыбками тех, кому новыми башмаками наступал на ноги. И вот они уже сидят в самой середине и даже держат в руках тексты гимнов. В толпе прихожан преобладал синий цвет армейской формы, хотя попадались и гражданские. Но хор был чисто солдатский, мужской, мощный; не очень попадая в ноты, зато очень пылко и яростно, поющие на разные голоса призывали друг друга молиться, но почему-то не здесь и сейчас, а предварительно спустившись для этого к реке:

…И-и-э что у меня… в ру-ке? Ру-ука моего… брата-воителя. Ку-уда мы пойдем?.. К ре-ке! Мо-олиться и петь, славить Спасителя. Как тихо бежит вода! Грехи назовем, вместе покаемся! Так куда мы идем?.. Туда, Где Духом Святым все напитаемся…

В церкви Уилл всегда начинал нервничать; повелось это, должно быть, еще с детства, когда он, хоть и клоп еще мелкий, а заметил, что мама и папа в церкви становятся как сами не свои — ну не узнать людей: то всю неделю пили и дрались, а тут… Он не понимал, зачем люди ходят в церковь — ну, кроме того только, что они там друг перед другом выделываются, притворяясь хорошими, а притворяться трудно, да и вдруг раскусят? (Вот эта возможность разоблачения его как раз и пугала.) С тех пор возникшая в детстве мысль с ним вместе выросла и усложнилась, так что сейчас, оглядываясь по сторонам и видя все те же разинутые рты и остекленевшие глаза поющих, он понимал, что хорошими они, конечно, притворяются, однако не только: они действительно хотят быть лучше, но утешаться этим не стоит, потому что война это война, а значит, что бы они там ни хотели (или думали, что хотят), делать будут все равно то, что делали всегда, то есть не мытьем, так катаньем найдут способ согрешить перед Господом, а потом пойдут снова в церковь, покаются, купят себе некое подобие искупления, на время очистятся, потом опять нагромоздят грехов, вернутся внести очередной взнос покаяния, и так по кругу. По логике вещей, — думал про себя Уилл, — этой армии янки имело бы смысл завести себе свою, какую-то особенную церковь и возить ее на собственном горбу, потому что поди знай — то ли они церковь сожгут, то ли пойдут туда каяться. Уж ходили бы и впрямь, что ли, к реке… Господи, помилуй меня, — без перехода подумал Уилл, совершенно не чувствуя никакого внутреннего противоречия, — прости меня и помилуй, но не могу я полностью примкнуть и к рабовладельцам, среди которых мне привелось родиться. Не знаю ничего и никого, к кому я мог бы прилепиться сердцем, кроме, пожалуй, одной мисс Эмили Томпсон.

Когда гимн спели, орган заиграл тихо-тихо и по рядам пустили блюдо для пожертвований. Уилл забеспокоился: у него не было ни цента, а ведь надо же приличие соблюсти! Но тут он глянул туда, где стоял церковный староста, передававший блюдо крайнему на скамье прихожанину, увидел, как в него кладут монеты и даже ассигнации, и, приняв во внимание тот факт, что не он, а именно Арли озаботился пробиться сюда, на самую середину скамьи, уже не удивился тому, что произошло, когда блюдо коснулось его пальцев, — он словно знал заранее: Арли ударит по блюду снизу, оно с деньгами вместе взлетит в воздух, Уилл с Арли тут же бухнутся на четвереньки и начнут, стукаясь головами о спинку впереди стоящей скамьи, собирать монеты и ассигнации и класть обратно на блюдо, но не все, не все! Встали; сердитый староста хмурится в проходе у конца скамьи, вокруг качают головами и хихикают солдаты: нет, вы только гляньте на этих олухов криволапых! К себе Уилл мог отнести это полностью, тогда как Арли всю сцену ловко подстроил; потом таинство сбора пожертвований плавно потекло дальше, орган трубными звуками негромко и уважительно славил имя Господне, а они сидели себе, глядя прямо перед собой, — обычные такие два красные от смущения прихожанина, которые ждут не дождутся, когда кончится служба, потому что в кармане завелись шальные деньжата и надо срочно мчаться к проституткам на Чарльстон-стрит.


В военном госпитале Сбреде Сарториусу отвели операционную и палаты первого этажа; в этой роскоши он, много недель промучившись в полевых условиях, просто отдыхал. Но Эмили было не до отдыха. Из двадцати коек отделения половина была занята солдатами армии Конфедерации. Безнадежными — умирающими от ран или болезней. Ужасный запах в помещении не исчез, даже когда она велела открыть все окна и проветрить. Кроме того, вследствие блокады города в госпитале не хватало простейших вещей — например, бинтов. Кончилась каломель, не было хлороформа. Отсутствовали рвотные, нашатырь, наркотики. Так что госпиталь приходилось снабжать из армейских запасов. Между прочим, то, что армия стояла в Саванне на отдыхе, не означало уменьшения потока пациентов. Люди простужались, да и бронхиты, полученные во время осады города, давали себя знать — ведь сидели по уши в болоте, переодеться не во что, голод, невозможность разводить костры… Причем приходили они уже в таком состоянии, что едва держались на ногах. Кроме того, произошел всеобщий спад воинской дисциплины, солдаты, шатаясь по городу, пьянствовали, дрались, наносили друг другу увечья и являлись в госпиталь под утро в непотребном виде. И госпиталь в культурном до той поры городе Саванне теперь больше напоминал дурдом. Дело усугублялось еще и нехваткой персонала. У Сарториуса не было ассистента. Трое полковых санитаров заболели. Двое — пневмонией, третий слег с болотной лихорадкой. Поэтому к работе в госпитале кроме Эмили и двоих освобожденных из лагеря в Миллене привлекли и малышку Перл, которую определили кастеляншей — заведовать простынями и полотенцами и сворачивать рулонами бинты.

Но где же эти два оболтуса? Умудряются отсутствовать именно тогда, когда больше всего нужны!

От Сбреде Эмили уже знала, что он с первого взгляда, еще в Миллене, понял: они не те, за кого себя выдают. Не может быть, чтобы они сидели в сырой земляной норе, пусть даже недолго. Никаких следов голода. Ясные глаза. Здоровая кожа, розовые ногти, да и бородами не обросли.

Подозреваю, что это шпионы, — сказал Сбреде.

Шпионы? — Это ее поразило. Ей казалось, что один из них — Уилл — очень даже симпатичный малый. Как может такой приятный мальчик быть шпионом?

Подобных проходимцев на полях войны полно. Хаос. Неразбериха. Говорят, будто они из какого-то там полка. Правда это или нет, не знаю. И не хочу знать. Если они решили просочиться в медчасть, чтобы легче было избегать проверок, то они рассудили здраво. Но что они тут могут вызнать? Мою технику резекции? Да пожалуйста, бога ради! Он усмехнулся. За это пусть моют полы и выносят горшки дизентерийных больных.

О собственном своем прошлом Сбреде Сарториус много не распространялся, поэтому Эмили удивилась, когда он рассказал, что в юности отец отправил его в военное училище в Геттинген. Где он и научился ненавидеть шагистику, субординацию и прочую армейскую иерархическую чушь. Она даже улыбнулась, так ей понравилось это его выражение — армейская иерархическая чушь.


Привезли гражданского — мужчину с вдавленным переломом черепа. В приемный покой его внес какой-то негр. Вообще-то в военном госпитале ему было не место, охранник не хотел их пускать, но жена пострадавшего настаивала: дескать, увечье нанес ему солдат, такой же как ты, и вообще мы отсюда не уйдем. По приказу Сбреде мужчину внесли в операционную. Выбрили голову. Подошла Эмили с салфеткой, смоченной бромом, и вымыла обнажившуюся кожу. Осторожно вытерла. Пациенту было около шестидесяти. Мускулистый и широкоплечий мужчина, но волосы на груди седые. Лицо серое. Глаза закрыты. Нижняя челюсть расслаблена, дыхание едва заметно. В черепе справа чуть выше лба эллиптическая вмятина. Эмили отступила, не отрывая глаз от операционного стола. Теперь она не отвернется, не дрогнет!

Сбреде сделал вдоль вмятины надрез ото лба к затылку и два поперечных надреза по концам, после чего раздвинул мягкие ткани в стороны, чтобы обнажить поврежденный череп. Санитар промокнул рану губкой. Осколки костей Сбреде удалил по одному щипцами. Вмятая кость была четыре сантиметра длиной. Подсоединяя трепан, закрепил скобу перфоратора на линии разлома. Это чтобы не прорезать мембрану под костью, dura mater, твердую мозговую оболочку, объяснил он Эмили. Недавно он поймал себя на том, что обучает ее, как будто она студент-медик. Эмили очень даже заметила это. Она обнаружила, что его медицинская терминология и божественная невозмутимость, с которой он взирает на всяческие ужасы, заставляет и ее тоже набираться храбрости. Она смотрела и училась.

Скобу он затянул винтом на оси трепана. Вот так, — сказал он. Эмили кивнула, несмотря на то, что Сбреде, склонившийся над пациентом, не мог ее видеть. Теперь он вращал рукоять, и корончатая фреза все глубже входила в кость, пока костный диск не оказался прорезан почти на всю толщину. Сбреде освободил крепление скобы, снял ее вместе с трепаном и фрезой. Потом поддел кость плоским лезвием и медленно отделил вырезанный диск от черепа.

Под мозговой оболочкой обнаружился огромный кровяной пузырь сине-багрового цвета. На взгляд Эмили, он походил на шляпку гриба. Гематома, — сказал Сбреде. Взял маленький скальпель с кривым лезвием и надрезал оболочку, чтобы содержимое гематомы могло вытечь наружу. Кровь убирали льняными салфетками. Теперь нельзя давить, — пояснил он. — Пока не прекратится истечение, рана должна быть прикрыта легкой льняной салфеткой и корпией. Если он выживет, — Сбреде еще раз бросил взгляд на пациента, — будет носить на этом месте свинцовую накладку, пока проем постепенно не зарастет чем-то вроде кости.

Пациента перевели в палату. Узнать его фамилию медики все еще не озаботились. Эмили приготовилась к тому, что ей придется сидеть у его постели, менять салфетки. Нет, — распорядился Сбреде. — Пусть с ним сидит вдова. Мы с тобой будем иногда заходить, помогать ей.

Вдова? — вскинула взгляд Эмили.

Сбреде мыл руки в тазу с водой. Он посмотрел на нее и улыбнулся. Улыбка вышла печальной — по его льдисто-голубым глазам было видно, какую боль причиняет ему скудость его возможностей. Мы выясним, сколько он провел времени в таком состоянии. Может статься, что мы опоздали. Он уже не молод. Такое сотрясение мозга — вещь серьезная. Он может никогда не проснуться. А если и проснется, всегда есть риск заражения. Когда инфекция попадает в мозг, мало что можно сделать. Пошли, — сказал Сбреде, — надо помочь женщине, не будем лишать ее надежды.

Выходя в приемный покой, Сбреде спросил Эмили, не забыла ли она, что сегодня сочельник. Нет, не забыла. Просто ее удивляет, что праздники, которые были во времена нормальной жизни, все еще в силе. Он взял ее за руку. Мы с офицерами сегодня обедаем в отеле «Пуласки». А после, если ты не против, сходим посмотреть, как пляшут негры, хочешь?

При их появлении в приемном покое Мэтти Джеймсон встала и, увидев Эмили, выпалила первое, что пришло в голову: Вы случайно не дочь судьи Томпсона из Милледжвиля? — спросила она.


С того дня как они приехали в Саванну, Мэтти не припомнит ни минуты, когда Джон не пребывал бы в ярости, — он на всех кричал, ругал власти. Во-первых, от его услуг отказалась армия. Мальчишек желторотых — да, принимают, берут с удовольствием, и где теперь эти мальчишки? Черт знает, куда их загнали, в Южную Каролину, что ли — обоих ее сыновей, ее мальчиков, одному пятнадцать, второму вообще четырнадцать,[10] — вот уж солдаты так солдаты! А отца не берут. Главным образом Джон обвинял генерала Харди, который посмотрел на него и сказал, что идти рядовым он стар, а офицером его не возьмут, если он не приведет с собой собственное подразделение. Ну, раз так, Харди, — ответил Джон, — я это сделаю, ей-богу, сделаю! — но над ним, как он потом рассказал, генерал лишь посмеялся, да и не мог отреагировать иначе, поскольку весь штат Джорджия давно выметен под метлу, годных к службе мужчин просто не осталось, так что даже его, Харди, армия и так уже сборище сомнительных ополченцев и кадетов — смотреть тошно.

Во-вторых, Джон не мог смириться с тем, что из-за отсутствия в Саванне приличного жилья им пришлось поселиться на Грин-стрит у Цисси, старшей сестры Мэтти, — у той самой Цисси, которую он и раньше за ее занудство терпеть не мог. Цисси действительно в каждой ситуации всегда лучше всех знала, что и как надо делать, и лезла с советами. Наверняка потому и замуж не вышла. Такой была и в детстве, Мэтти это прекрасно помнила: в какие игры играть и по каким правилам, выбирала Цисси, и, хотя разница между ними была всего полтора года, она, казалось, от рождения все знала и обо всем безапелляционно судила, так что Мэтти всегда приходилось идти на попятную, менять мнение, отказываться от собственных суждений, точно так же, кстати, как и потом, с Джоном Джеймсоном, в котором немало было той же властности, — поэтому он, видимо, и не любил свояченицу Они были, что называется, два сапога пара. Цисси всегда ходила насупившись — за годы хмурая мина впечаталась в ее лицо, врезалась в него морщинами, так что любая самая обыкновенная, самая доброжелательная реплика, произнесенная с этой гримасой, с этим прищуром глаз и поджатыми губами, звучала зловеще. На ее обедах царили холод и молчание. Да и меню отражало трудности военного времени, а чернокожие, прислуживающие за обедом, были что-то очень уж нерасторопны, словно тянули время в ожидании прихода шермановских армий, заодно воспитывая в себе независимость. Она же, Мэтти, просто разрывалась между сестрой и мужем — всячески расстилалась перед одной и успокаивала другого. Цисси унаследовала фамильный дом, который — хоть она ни слова и не сказала — сразу весь как миазмами пропитался ощущением, что вот, навязались на ее голову! Еще и месяца не прожили, а кажется, будто она терпит их всю жизнь.

Естественно, Джон старался бывать дома как можно меньше. Бог весть, что делал он целыми днями на улицах Саванны, где на каждом углу выстроены укрепления, а вокруг кишмя кишат солдаты. Но, оторванный от своей земли, он чувствовал полную неприкаянность. И однажды, не поставив жену в известность, ушел вдвоем с Роско, а вернулся один — милого, безотказного Роско с ним уже не было, словно и не прожил он с ними все эти годы, ни разу не причинив никаких хлопот. Но Джон лишь повторял, что от Роско, что мог, он получил, а то, что осталось, не стоит его пропитания.

Теперь Мэтти не могла понять: как, возвратившись назад в Филдстоун, они будут там все восстанавливать и заново приводить в порядок — ведь Джон распродал всю рабочую силу! Она понимала, конечно, что рабов, неровен час, вообще больше не будет, но как можно без них обходиться, было для нее полной загадкой. Поэтому, когда она представляла себе, как окончится война и они вернутся домой, в ее воображении нет-нет да и возникала знакомая картинка с рабами на заднем плане. В газетах она читала, что дела Конфедерации обстоят довольно скверно, но связать это с полной переменой жизни Юга ей не приходило в голову. Нет, иногда у нее бывали проблески, но тут же эта связь куда-то исчезала, растворялась, и опять война казалась ей пусть ужасной, но временной напастью, вовсе не чреватой серьезными последствиями. Она волновалась за своих сыновей, ушедших воевать, но в то же время даже в мыслях не могла допустить, что они не вернутся или что, вернувшись, окажутся старше или как-то еще изменятся, не будут прежними.

И тут такая боль, такой удар: однажды она выразила надежду, что в будущем все как-нибудь утрясется, а Джон в ответ назвал ее идиоткой. Как теперь это забыть? Как вообще он мог! Ужасная жестокость! Вовсе она не идиотка. Абсолютно вменяемый человек, верная жена, умная и проницательная мать, она умеет вести счета и хорошо управляется с хозяйством. Да весь их чудный дом с его мебелью и драпировками — ведь это она его создала благодаря своей образованности и вкусу! А когда мальчики были маленькими и Джон с ними слишком жестко обходился, она объясняла ему, почему так нельзя, и он слушал. Много раз он обращался к ней за советом, и она давала рекомендации, причем дельные. Да в конце концов даже и сейчас, в этих ужасных обстоятельствах, она ведет себя куда приличнее и достойнее мужа. Это ведь не она бегала как ненормальная по всей Саванне, объясняя военным, что и как надо делать. Когда мальчики были еще здесь, они ей по секрету рассказывали, как он (вплоть до того, что они из-за этого в неловкое положение попадали!) провожал их до места, где им было назначено стоять в карауле, и офицерам приходилось буквально прогонять его.

Ведь она же не допускала мысли, что Джон, может быть, сошел с ума — при всем том, что он натворил: распродал лучших рабов, увез семью в город, чтобы жить тут на положении нахлебников; ведь даже если бы он уехал вместе с мальчиками, она-то могла остаться — ну кому придет в голову ее трогать? Что далеко ходить — здесь, в Саванне, многие женщины продолжают вести хозяйство в домах, откуда мужья и сыновья ушли воевать за свободу Юга, и пускай федеральная армия все забрала бы — еду, скот, — тем не менее она осталась бы хозяйкой Филдстоуна, жила бы в родном доме среди дорогих сердцу вещей, уж как-нибудь продержалась бы до прихода своих… Она же не начинала спрашивать себя: вдруг все, что наделал Джон, заставив и ее соучаствовать, было задумано в бреду пошатнувшегося рассудка?.. Не начинала до той самой ночи, ночи бегства, когда войска генерала Харди сдали позиции, переправились через Саванна-Ривер и ушли в Южную Каролину. Джон стоял на Брод-стрит, смотрел, как солдаты, выстроившись в колонны, ждут команды идти на понтонный мост. Смотрел, смотрел и вдруг начал их трусами обзывать! Бедные мальчики (я сама все это наблюдала) — замерзшие, несчастные, стоят себе на улице и ждут очереди переходить реку. Уже за полночь было, а ночь ветреная, холодная, — гляжу, некоторые босиком, другие в женских туфлях… Вот как плохо эти солдаты были экипированы. А я все высматривала Джона Младшего и маленького Джейми. Ну, пошла вдоль рядов, пыталась их найти, но без толку, а Джон все это время стоял и ругался — волосы дыбом, лицо красное, жилы на шее вздулись, — призывал их повернуть обратно, снова занять окопы и быть мужчинами, а не гнусными, несчастными трусами… пока не подъехал офицер и говорит: Сэр, я буду вам весьма признателен, если вы уберетесь с глаз, в противном случае я расстреляю вас за измену.

Ночь была очень ветреная, но вообще-то отступление провели грамотно — спасли город от разрушения, а оно было бы неминуемым, если бы продолжились бои: так говорили люди, которые, может, не меньше нас боялись ухода наших войск. Всю ночь жгли большие костры, как будто армия все еще на месте, и пушки палили в сторону переднего края федералов, стоявших у самого города — чтобы обмануть их, пусть не смеют атаковать! — когда на самом деле войска вместе со всем обозом, снабжением и обоими моими сыновьями, слава богу, тайно ушли, и мальчики не пали мертвыми, как многие другие, растоптанные сапогами генерала Шермана.

И вот с той ночи — когда это было-то — всего пару дней назад! — мой Джон умолк: вообще говорить перестал, не произносил ни слова — при всей его ярости, такой жгучей, что он на каждого с кулаками готов был бросаться, стал спокойным, тихим, и это меня еще больше пугало, у меня мороз пробегал по коже, когда я видела, как он смотрит на того, кто пытается с ним заговорить, — смотрит и ничего не отвечает… и это мой муж! Разве может человек так состариться всего за несколько дней? А может, он давно был такой старый, но в нем была энергия, которая вдруг покинула его, и сразу проступило, сразу видно стало, как он одряхлел. И зачем только ему понадобилось идти к тому складу, где были наши вещи — где наша мебель, картины и ковры были укрыты от разграбления? Наверное, хотел поговорить со своим другом, хлопковым брокером мистером Файнштейном, который по доброте душевной согласился нас принять, да и всегда Джона терпеливо выслушивал. У них это было больше чем просто деловое сотрудничество; странно, конечно, что в друзьях у моего мужа оказался Файнштейн, все же еврей как-никак, но, может быть, Джону непременно нужно было с кем-то поговорить, раз со мной не мог. Я шла за ним. Меня пугало состояние его психики — поди знай, что он может вытворить. На часах у дверей склада стояли два солдата-северянина, ружья держали перед собой. И тут же на улице оказался мистер Файнштейн с одним из своих работников — его не пускали в здание, которое ему же и принадлежит. Джон, — сказал он, — у меня отобрали бизнес. Дали клочок бумаги — говорят, это приказ, подписанный генералом Шерманом. Там сказано, что мой склад вместе со всем хлопком, что там содержится, теперь не что-нибудь, а собственность федеральной армии. И мистер Файнштейн обреченно развел руками.

Но у Джона Джеймсона не тот характер — разве мог он с этим смириться? Более разумный человек, может быть, пошел бы на прием к генералу или кому-нибудь из его штаба и попытался объяснить ситуацию, рассказал бы, что вместе с кипами хлопка там находятся наши личные вещи… Нет, я понимаю, хлопок — это конечно… хлопок — ценный военный трофей, но какой прок, скажите на милость, какой прок федеральной армии от моих вышитых пуфиков или английских тканей? Или от моих персидских ковров? Или от моей фамильной Библии в сафьяновом переплете, иллюстрированной гравюрами и со специальной дубовой подставкой в виде лапы с когтями? Но Джон уже совсем сбрендил. Он стал требовать, чтобы солдаты пустили его внутрь, — спрашивается, зачем? Он что — собирался сам выносить вещи? Полез в бутылку, стал угрожать им, схватил булыжник из кучи, наваленной рядом, и пошел с ним на солдат. Я пыталась, пыталась удержать его, но он выдернул у меня свою руку, причем и мистер Файнштейн тоже кричит: Стой, Джеймсон! Один из солдат поднял ружье, я закричала… Самое ужасное, что он ничего не сказал, не предупредил никак — ну, то есть солдат этот самый, — и не дай мне бог еще раз услышать такой звук… Такой звук ужасный раздался, когда он прикладом ружья ударил Джона Джеймсона по голове. И на моих глазах мой муж, с которым я прожила девятнадцать лет, — я была девчонкой, когда он женился на мне и взял меня жить на плантацию… — в общем, он упал как подрубленное дерево, и жизнь от него, казалось, вот-вот отлетит вместе с брызгами крови из его бедной головы.


Войдя в палату, Перл увидела женщину, которая сидела у одной из коек и со спины была вылитая бывшая хозяйка. Перл не хотела верить глазам. Бочком, бочком придвинулась ближе, готовая пуститься наутек. И тут через плечо женщины она увидела человека, лежащего с повязкой на голове. Это был отец.

Мэтти Джеймсон как раз повернулась и встретилась глазами с ребенком, лишившим ее покоя и радости жизни. На Перл были небесно-синие брюки федеральной армии, поверх брюк юбка, подпоясанная широким зеленым кушаком медицинской службы; в руках стопка полотенец. Волосы у нее стали длиннее, теперь она собирала их сзади в пучок. За все время, пока Мэтти сидела у постели умирающего мужа, она не пролила ни слезинки. И вдруг ее глаза наполнились слезами.

Жизнь рухнула, разлетелась в куски, и вот, здрасьте пожалуйста, перед ней стоит дитя ее мужа, воплощение его греха, являя в своем лице такую издевку судьбы, какую лишь Господь может в отмщение измыслить.

Как много раз за эти годы хотела она приласкать прелестное дитя, как много раз намеревалась сделать девочке жизнь полегче. Но Джон не хотел иметь с ней ничего общего, и уступить ему в этом было так легко! Когда Нэнси Уилкинс умерла, Мэтти испытала облегчение. Она думала, что теперь исчезнет и тень, которая постоянно омрачала ее жизнь, сделавшуюся постылой из-за того, что рядом все время маячит такая необычайно красивая женщина-рабыня, как Нэнси Уилкинс. Думала, настал конец ее унижению — сколько можно! — ведь каждый из рабов на плантации знал, что ее постели хозяину мало. Но осталась Перл. И если она, Мэтти, в очередном порыве доброты иногда пыталась делать какие-то примирительные жесты, то Перл, наоборот, всячески от них уклонялась, будто нарочно упрощая хозяйке задачу — дескать, не хочешь меня любить, и не надо, — проявляла строптивость, всем своим видом выказывала неуважение, метала презрительные взгляды. И чем она становилась взрослее, тем несносней. Перл сама виновата, что не нашла себе достойного места в Филдстоуне, не прибилась ни к барской усадьбе, ни к хижинам рабов — здесь была слишком дерзкой, там смотрела на всех сверху вниз, и только старый Роско как-то направлял ее, то привлекая к работе в кухне или прачечной, то посылая в поля, когда нужда в ней возникала там. А Мэтти, всегда считавшая себя доброй христианкой, теперь вдруг увидела все совершенно по-другому: вспомнилось, как они с Перл расстались — девчонка стояла с узелком в руке, ждала, что Джон позовет ее, велит забираться в экипаж к другим домочадцам, и Мэтти радовалась, что он этого не сделал, думала: сгинь, исчезни, пропади пропадом, — Господи, ну хоть за что-то этой войне можно сказать спасибо! Теперь все эти мысли вихрем пронеслись в голове Мэтти, поразили ее, из глаз полились слезы, и она, сгорбившись, закрыв лицо руками, сидела и плакала у постели мужа, пребывающего в коме.

К женским слезам Перл относилась с презрением, поэтому переключила внимание на отца. Надо же: сколько мира и красоты сейчас в его лице, когда он лежит с закрытыми глазами, будто неимоверной важности думы обдумывает где-то в глубине своего существа. Как это на тебя не похоже! — сказала она, вряд ли сознавая, что говорит. — Не помню, чтобы ты лежал в кровати, папа. Всегда на ногах, в седле, с руганью чуть конем не наезжаешь на работников, а когда дома, то кричишь и ногами топаешь — как сейчас слышу это твое топанье, которое разносится на весь дом. Неужто не откроешь глаза, пап? Это же Перл, твоя родная дочка. Которой ты даже имени не дал, ее мама окрестила. Она назвала меня Перл — жемчужина — за мою белую кожу. За твою кожу, маса Джеймсон… папочка. За твою нежную белую кожу. Что с тобой, почему ты лежишь здесь? Я никогда не видела тебя таким спокойным. Мне хочется, чтобы ты проснулся и я могла сказать тебе, что я свободна. И по законам, данным Библией, по тем законам, с которыми ты ничего поделать не можешь, я ношу твою фамилию. Папа, это Перл Уилкинс Джеймсон тебе сейчас шепчет на ухо, ты слышишь? Твоя Перл, которую ты вспомнишь; надеюсь, ты встанешь, будешь жить долго-долго и будешь ее помнить. Давай, пап, открой глаза и посмотри на дочь, которая плоть от плоти твоей. Твои глаза закрыты, но я знаю: ты слушаешь. И ты слышишь меня. И если ты боишься за меня, то обещаю: никто, ни один мужчина не будет обращаться со мною так, как ты обращался с моей матерью, — нетушки! Так что не переживай, не бойся за свою Перл. Она теперь здесь, в Саванне, но это только для начала. Она далеко пойдет, твоя Перл. Она покроет славой твое имя. Отмоет его от позора и нечистот, которыми ты его обляпал. Сделает его светлым и достойным, чтобы таким оно людям и запомнилось.