"Путь моей жизни. Воспоминания Митрополита Евлогия(Георгиевского), изложенные по его рассказам Т.Манухиной" - читать интересную книгу автора (Георгиевский Митрополит Евлогий)

1. ДЕТСТВО (1868–1877)

Родился я 10 апреля в 1868 году на Пасхе в захолустном селе Сомове Одоевского уезда Тульской губернии, расположенном на большаке между Белёвым и Одоевым. При святом крещении я был назван Василием. Отец мой, Семен Иванович Георгиевский, был сельский священник. По натуре веселый, жизнерадостный, общительный, он имел душу добрую, кроткую и поэтическую, любил пение, музыку, стихи… нередко цитировал отрывки из допушкинских поэтов. Когда на душе у него бывало тяжело, он своих переживаний на людях не выявлял, умел их прятать, хотя характера был экспансивного и легко раздражался. По-своему развитой и в общении приятный, он пользовался расположением окрестных помещиков, и его приглашали в помещичьи семьи обучать детей. С течением времени он несколько свою жизнерадостность утратил — тяжесть жизни, нужда его пришибли, но порывы ее остались до конца дней. Зато в практических делах он был легкомыслен, его нетрудно было обмануть, обсчитать: то семена продешевит, то целовальник на телушке обманет… Мать моя нередко укоряла его за излишнюю к людям доверчивость. Я отца очень любил: милая, добрая натура.

Мать моя, Серафима Александровна, по природе своей была глубже отца, но болезненная, несколько нервная, она имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась, быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается за соломинку, так и она решила поехать со мною в Оптину Пустынь к старцу Амвросию, дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь.

Старец Амвросий был уже известен, а посещение оптинских старцев стало народным явлением. С нами поехала и наша няня, преданнейшая семье безродная старушка. Мне было тогда год и три месяца. Пути от нас до Оптиной 62 версты. Смутно помню я это путешествие — остановку в Белёве, где на постоялом дворе Безчетвертного мы кормили лошадей: шум… музыка… какие-то невиданные люди… — впечатление веселого праздника. Так запечатлело мне сознание остановку на постоялом дворе — толчею в горнице, гармонику и постояльцев в городском, не крестьянском, платье.

Скит Оптиной Пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена в стене так, что она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин, среди них немало белёвских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной прием.

Моя мать вошла в приемное зальце о. Амвросия одна, а няню со мной оставила в сенях. Старец ее благословил, молча повернулся и вышел. Мать моя стоит, ждет… Проходят десять, пятнадцать минут, — старца нет. А тут я еще поднял за дверью крик. Что делать? Уйти без наставления не смеет, оставаться — сердце материнское надрывает крик… Она не вытерпела и приоткрыла дверь в сени. «Что ж ты, няня, не можешь его успокоить?..» — «Ничего не могу с ним поделать», — отвечает няня. Какие-то монашенки за меня вступились: «Да вы возьмите его с собой, старец детей любит…» Мать взяла меня — и я сразу затих. Тут и о. Амвросий вышел. Ничего не спросил, а, отвечая на затаенное душевное состояние матери, прямо сказал:

— Ничего, будет жив, будет жив.

Дал просфору, иконку, какую-то книжечку, благословил — и отпустил.

Вернулась домой моя мать ликующая. Верю и я, что молитвами старца дожил до преклонных лет.

Когда я стал уже сознательным мальчиком, мать рассказала мне про старца Амвросия. Она ездила к нему каждые два-три года; его наставления были ей просто необходимы. Жизнь ее была полна забот, тревог и болезней: после меня у нее было еще девять человек детей; трое из них умерли младенцами, шесть выжили: пять братьев и одна сестра. Иногда в эти поездки она брала с собою и меня.

Жили мы в сельском домике, сложенном из цельных некрашеных бревен. В комнатах пахло сосной. Помню большие часы, с боем и с огромным маятником…

В детстве мне все предметы представлялись одушевленными. Лежу, бывало, в постели, и все мне кажется живым. О чем думают бревна? О чем думают часы? — недоумеваю я. Листик ли упадет на землю, — он тоже для меня живой, и мне его жаль, что он, бесприютный, беспомощный, гонимый ветром, куда-то не по своей воле носится…

Уклад нашей жизни был религиозный, патриархальный; отражал характерные черты быта русской крестьянской жизни и положение сельского духовенства. Под его воздействием и слагалась моя духовная личность.

В раннем детстве направление моего развития обусловили два влияния: 1) религиозная вера и ее церковно-бытовые формы благочестия, 2) природа.

Все вокруг меня дышало религиозной верой. Я был как бы погружен в ее стихию. Мать моя, экспансивная, набожная, в простоте сердечной верующая душа, находила смысл жизни лишь в Боге и семье. Обязательства, связанные с необходимостью принимать гостей, поддерживать или заводить знакомства, были ей в тягость. Отец, если и любил общаться с людьми, поговорить, посмеяться, в глубине души был истинный пастырь, с головой уходивший в свою деятельность. Иногда я недоумевал, почему он то шутит, смеется, как все мирские, то вдруг делается строгим, серьезным, и тогда мы, дети, его побаиваемся. Бывало, засыпаешь и в полусне видишь: отец перед иконами молится… Проснешься утром — он уже на молитве, правило свое читает. Был он строг к себе, но строго выговаривал и крестьянам, которые не бывали у исповеди, грозил не исполнять треб, если не одумаются. Случалось мне ребенком быть свидетелем этих строгих выговоров, когда на Пасхе отец ходил с крестным ходом по крестьянским избам и служил молебны.

— Если не придешь и в Петров пост или до него, смотри, не будет для тебя требы, — не приду. Ты тогда не прихожанин мне… — грозил он провинившемуся.

Пасхальные крестные ходы были любимым развлечением для нас, деревенских мальчишек. Обходили до 1000 домов, шли от деревни к деревне, кое-где отстоявших друг от друга на 5–6 верст, пробирались по грязи, по дорогам, когда ни на телеге, ни на санях не проехать. Крестные ходы эти были многолюдны. Нарядные парни несли крест, иконы: Спасителя, Божией Матери, святителя Николая Чудотворца, святого Георгия Победоносца, святых Флора и Лавра, покровителей животных, святого Иоанна Предтечи… зачастую по обету, дабы Бог дал хороших невест. Шли с пением «Христос Воскресе», в домах служили молебны с акафистами (отцу случалось служить в день до 100 молебнов). Мы, мальчишки, следовали всюду за толпой, подпевали, помогали… нам давали по копеечке, по красному яичку, и кое-где на нашу долю перепадало угощенье.

Эти пасхальные крестные ходы я очень любил. Они развивали любовь к церкви, к богослужению, которая возникла во мне в раннем детстве; проспать утреню я всегда боялся, и в 5–6 лет была у меня одна тревога: а вдруг старшие обманут, не разбудят? Стихия церковных служб наполняла душу священной поэзией и радостью сопребывания с людьми. Однажды я опоздал к утрене в Великую Пятницу (это богослужение в деревне совершалось рано утром, кажется, в 5 часов утра); когда я вошел, все стояли с зажженными свечами, слушая Страстное Евангелие; у меня свечи не было, и я готов был разрыдаться от горя; но церковный староста заметил и дал мне свечку с позолотою, к великому моему счастью. Особенно волновался я перед Пасхой, что меня не возьмут к заутрене. В Великую Субботу под вечер окрестные помещики съезжались к нам и от нас уже отправлялись к заутрене (таков уж был местный обычай). Сидят, бывало, на диване в горнице нашей хаты, курят, чай пьют, а я за перегородкой в спальне наблюдаю, слушая, о чем они разговаривают. Лампады, свечи горят… Меня ко сну клонит, — под говор легко уснуть, — но я стараюсь одолеть дремоту…

Когда я стал сознательным мальчиком, но в школу еще не поступил, меня возили на исповедь к соседнему священнику, строгому, суровому старичку. Везли меня к нему зимой, на санках, и ехал я с трепетом, со страхом, под впечатлением наставлений матери, которыми она меня напутствовала. Церковная дисциплина соблюдалась в доме по указаниям Святой Церкви; особенно строго соблюдались правила о посте: весь Великий пост (кроме праздников Благовещения и Вербного воскресенья) мы не вкушали даже рыбы, не говоря уже о молоке; в рождественский сочельник ничего не ели до появления «звезды». Я решал трудную проблему: можно ли накануне Святой Пасхи из приготовленного и вкусно пахнущего кулича изъять и съесть запеченную в него изюминку — скоромная они или нет? Каждое принятие пищи — обед или ужин — было окружено благоговением, молитвенным настроением; ели с молитвою, в молчании; хлеб в нашем понимании это был дар Божий. Сохрани Бог, бросить крошки под стол или оставить кусок хлеба, чтобы он попал в помойную яму.

Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности, — социальное положение моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью. Общение с народом было живое, непосредственное, то, которого ни искать, ни добиваться не надо, так органически оно входило в судьбу семьи сельского священника. Друзьями моими были крестьянские мальчишки, с ними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской жизни. Однако рано познал я и ее горести…

Жили мы бедно, смиренно, в зависимости от людей с достатком, с влиянием. Правда, на пропитание хватало, были у нас свой скот, куры… покос свой был, кое-какое домашнее добро. Но всякий лишний расход оборачивался сущей бедой. Надо платить наше ученье в школу — отец чешет в голове: где добыть 10–15 рублей? Требы отцу давали мало. Ходит-ходит по требам, а дома подсчитает — рубля 2 принес, да из них-то на его долю приходилось 3 части, а остальные 2 — двум псаломщикам. Годовой доход не превышал 600 рублей на весь причт. Много ли оставалось на долю отца? Были еще доходы «натурой» (их тоже делили на 5 частей). Крестьяне давали яйца, сметану, зерно, лен, печеный хлеб (на храмовой праздник и на Пасху), кур (на Святках), но эти поборы с населения были тягостны для обеих сторон. Священнику — унижение материальной зависимости и торга за требы, крестьянам — тягостное, недоброе чувство зависимости от «хищника», посягающего на крестьянское добро[1]. Бабы норовили дать, что похуже: яйца тухлые, куру старую… Мой дядя, священник, рассказывал случай, когда баба, пользуясь темнотой в клети, подсунула ему в мешок вместо курицы ворону. Теперь это похоже на анекдот, а тогда подобный поступок был весьма характерным для взаимоотношений священника и прихожан.

Вопрос о государственном жалованье духовенству был поднят лишь при Александре III и решен поначалу в пользу беднейших приходов; положено было жалованье духовенству этих приходов от 50 до 150 рублей, причем годовой бюджет Синода был установлен в размере 500000 рублей с тем, чтобы в дальнейшем увеличивать его ежегодно на 1/2 миллиона. Приходов в России было около 72000. При таком их количестве судьба беднейшего духовенства, которое переходило на государственное жалованье, оставалась надолго завидной долей для остальных. Победоносцев был против этой реформы: содержание духовенства за счет прихожан, по его мнению, обеспечивало его слияние с народом и не превращало в чиновников. Но если бы сам он попробовал жить в тех условиях, на которые обрекал рядовое духовенство!

Необходимость доставать нужные деньги детям на школу заставляла отца прибегать к крайней мере — займу у целовальника, у кулака. Приходилось соглашаться на огромные бесчеловечные проценты. За 10–15 рублей займа кулак требовал 1/5 урожая! Мать упрекала отца, зачем он скоро согласился, зачем неискусно торговался. Но было нечто и похуже этих бессовестных процентов — переговоры с кулаком о займе. Я бывал их свидетелем, многое запало в мое сердце…

Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный, потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье — и для отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково, оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался, старался кулака задобрить, заискивал — и наконец с усилием высказывал просьбу. Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно переживал эти встречи: душа у него была тонкая.

Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном. Вдруг среди ночи отец меня будит: «Идем в сарай спать на сено…» — «Как на сено? И подушку взять?» — «Да…» — «И одеяло?» — «Да…» Выхожу… — сени в огне. Я схватил сапоги и побежал будить псаломщиков, — а уже крыша горит. Крики… шум… Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались… Я видел, как огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его помню)… Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.

Этот пожар — одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный, впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.

Нас подпалил мужик: он выкрал что-то из закромов соседней помещицы, старой девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: «На тебя поп донес». Мужик поджег ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое-кто из крестьян отозвался на беду: привели свинью, пригнали корову… Помещица, оклеветавшая отца, — может быть, совесть ее замучила, — приняла в нас участие, но все это не могло вернуть нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие отца подкосило.

Тяжелые впечатления раннего моего детства заставили меня еще ребенком почувствовать, что такое социальная неправда. Впоследствии я понял, откуда в семинариях революционная настроенность молодежи: она развивалась из ощущений социальной несправедливости, воспринятых в детстве. Забитость, униженное положение отцов сказывались бунтарским протестом в детях. Общение с народом привело меня с детских лет к сознанию, что интересы его и наши связаны.

Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора, полей, лугов… волновало и радовало душу. Какое было наслажденье — весной, после надоевшего снега, выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома кашель… мать сердится: «Опять ты гонял босиком?!» Какое приволье на нашей речке Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами, за ягодами… Весной полоть луг — драть плевелы… А еще лучше ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку. Их набиралось человек тридцать — сорок, и они в час-два скашивали наш луг. Какая красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати-восемнадцати, наших деревенских «женихов», кто постарше — сзади. Над неловким или слабым все насмехаются: «Куда ему жениться, — ишь, рубашка мокрая!» Меряются друг с другом силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, 1/2 ведра водки… — и вот мы с ним везем все это добро… Я умел косить, и участие в общей работе было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.

Летом по ночам я с братьями сторожил яблоки. Лежишь, бывало, в шалаше: звезды, луна, ночная свежесть… Мальчишки нас боялись и уже в те ночи воровать не осмеливались. А если б смельчак и нашелся, мы бы его проучили — решено было посечь его крапивой или крыжовником.

Жизнь на лоне природы была полна для нас такого очарования, что мы унывали всякий раз, когда приходилось с нею расставаться, и ехали в город, в школу, повеся головы, точно нас везли в тюрьму.

Ранний период детства я провел в родной семье, никогда с ней не разлучаясь. Наши родственники непосредственного влияния на нас, детей, не имели, и я упомяну лишь дядю, брата моей матери, — Кузьму Александровича Глаголева.

Он учился в семинарии вместе с моим отцом, и благодаря его посредничеству, кажется, и состоялся брак моих родителей. Кузьма Александрович в молодости придерживался направления либерального, а времена были строгие; по окончании семинарии он приехал к сестре, и случилось ему войти в церковь с палкой: набалдашник был у нее в виде собачьей головы. Какая-то помещица эту подробность приметила и написала жалобу в консисторию: семинарист вносит в церковь собачью голову. На Кузьму Александровича была наложена епитимья — 10 поклонов в церкви перед богослужением. Этому строгому постановлению он покориться не хотел, а тут один мелкий помещик ему посоветовал: «Плюньте вы на консисторию и поедемте со мною в Западный край». Так дядя и сделал — стал учителем в семье этого помещика; потом уехал за границу — и пропал. Памятью о нем осталась песня, которую мой отец, сидя вечером на крылечке, любил напевать. Кто ее автор, неизвестно. Ее можно назвать «Песнь эмигранта»:

Ночь тихая… Прелестью полны… И горы, и миртовый лес, И месяц в лазурные волны Глядится с высоких небес. Порою мелькает гондола, Блестя серебристой струей, И лишь вдалеке баркаролла Ночной нарушает покой… Все так… но зачем же невольно Сердце сжимает печаль? И бьется оно как-то больно, И просится будто бы в даль? На север печальный, угрюмый, Печальный, но сердцу родной. Туда же несутся и думы, Туда я стремлюся душой… Туда, где не мирт расцветает, Но ель одиноко растет, И, серый гранит омывая, Балтийское море ревет…