"Черный ирис. Белая сирень" - читать интересную книгу автора (Тэффи Надежда Александровна)Дядя ПолкашаИногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих — сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию — воображения не хватает. Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно. Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-Богомолки, странницы и страшные «спиридоны-повороты», шагавшие по большим дорогам с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны. эти «спиридоны-повороты», но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении — грабеже, убийстве, поджоге — судебный следователь всегда допытывался: — А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Me проходил такой? Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте — опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси. Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила, роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул: — Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру. Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий… — Боже мой, неужели вы гвардейский офицер? — Э-эх, барышня! Жизнь моя настоящий роман. Так и сказал — «роман», с ударением на «о». Но тут обернулся кучер: — Пошел, пошел, куда лезешь! И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону. Вот такого «спиридона-поворота», обыщи весь СССР, наверное, не найдешь. Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он — летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето, готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам. Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно. Был исключительно жаркий день. Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения. Вот сижу у окна — вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше — пламенные настурции, еще дальше — последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица… В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени — в Волынской? Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть, и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко: — Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать! — Не хочу-у-у! Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащут дудить экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите — не откликнусь. Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучера, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа. — Дядя Полкаша! Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова: — Вот как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной. Мне 14 лег. Я у тетки в имении. Кузинам — Леле, Кате и Лиде — приблизительно столько же. Есть еще два кузена: оболтус Гриша и ябедник Вася. Дядя Полкаша — студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище «Полкаша» он получил в первый же день своего появления в нашем доме. Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом, совсем как собака на солнце. Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она спросила: — Как этого дядю зовут? Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно давно знала, быстро ответила: — А это дядя Полкаша. И никого это и не удивило, и так прозвище за ним и осталось. В общем, все были Полкашей недовольны. Все, начиная с тетки. Репетитора прислать возложено было на дядюшку, который оставался в Петербурге. Тетушка так расстроилась, что даже написала ему укоризненное письмо: «Неужели уж во всем университете не нашлось студента поинтереснее? Целое лето видеть перед носом такую самоварную харю мало меня веселит». Дядюшка ответил в сдержанных тонах: «Репетитора выбирают, чтобы учить детей, а не для того, чтобы веселить матерей. Послать какого-нибудь щелкопера и хлыща в дом, где бездельничают четыре молодые дуры и одна старая (это я про тебя), было бы очень неосторожно». Увы, хоть и осторожен был дядюшка, но и тот не угадал. В деревне летом была такая сытая, сонная скука, что от нечего делать все равно пришлось девицам влюбиться в Полкашу. Первым пронзилось гордое сердце пятнадцатилетней Кати. Выяснилось дело как-то за ужином. Только что приехавший из города дядюшка рассказывал новости. Все смеялись и ели, как едят в деревне, — убежденно и сосредоточенно, подсаливая, подмасливая, поперчивая и похваливая. Одна Катя не ела и не смеялась. — Чего же это она не ест? — спросил дядюшка. — Живот болит, что ли? Батюшки, да никак она брови подвела? Катя вспыхнула, всхлипнула и выбежала из-за стола. Тут уж мы все поняли, что она влюбилась. Потом приехала подруга кузины Лели, институтка Оля. Привезла с собой тайные любовные стихи. Стихи, видимо, переписывались много раз и всегда немножко перевирались. Кое-где не хватало рифмы, кое-где выпало целое слово, но тем не менее впечатление производили они потрясающее. Те места, где слова не хватало, даже особенно привлекали, потому что нужно было придумывать и угадывать, что бы это такое могло быть. Одно стихотворение начиналось: Дальше все было густо переврано. Потом были еще стихи, начинавшиеся словами: Это, кажется, было уже институтское произведение и как будто посвященное классной даме приготовительного класса, хорошенькой немочке, в которую весь институт поголовно был влюблен. Некоторые, положим, сильно увлекались батюшкой, внушавшим трепет бородой и единицами, которые лепил без всякого сострадания к слезам и мольбам. Впрочем, думаю, что стихи о роскошной позе отношения к батюшке не имели. Оля стихов своих нам не показывала. Она их давала читать только Леле, но Вася-ябедник подглядел, подслушал, стянул, вызубрил назубок, как не зубрил ни одного урока в жизни, и стал декламировать и цитировать. — Откуда мог он узнать? — удивлялись Оля и Леля. — Неужели у них в гимназии они тоже ходят по рукам? Им и в голову не приходило, что он такой ловкий. Цитировал он эти стихи всегда очень некстати. Скажет, например. тетка за завтраком: — Лиза, не забирай же всю сметану, нужно же, чтобы и другим хватило. — Не мешайте ей, мама, — крикнет Вася. — она в чувственном тумане! Глупо, некстати и даже подло. Девицы волнуются, институтка Оля покрывается красными пятнами и бросает испуганные взгляды на дядю Полкашу. По этим взглядам мы понимаем, что она тоже влюбилась. Ну и дела. Понимает ли что-нибудь сам Полкаша? Кажется, ровно ничего. Он самым безмятежным образом накладывает себе на тарелку третью порцию вареников с вишнями и улыбается своей добродушной собачьей улыбкой — не Оле и не Кате, с тоской отказавшейся во имя безумной любви от сладкого, а улыбается он именно этим самым вареникам, третьей их порции. — Какие цветы вы больше всего любите? — спрашивает его дрожащим голосом Оля. — Я? Гы-ы! Я? Чертополох. Он доволен своим остроумием, от удовольствия краснеет, и толстые медные щеки его блестят. Мы с Лидой долго обсуждали события. Не могли решить самого главного: должны ли мы тоже влюбиться или не стоит. — Надо сначала выяснить Катины дела, да и Олины тоже. Если он их любит, тогда уж нам соваться нечего, — решила я. — Страдать и разбивать всю свою жизнь. И вот (тонкая штука была эта тринадцатилетняя Лида!) придуман план: переписать любовные стихи, прочесть их ляде Полкаше, сказать, что они посвящаются ему, и спросить — кого бы он желал как автора. Он проговорится непременно. За последние дни дело еще больше осложнилось. Как-то за дневным чаем, когда все ели клубнику, Леля вдруг заплакала, вскочила и убежала. Признак верный. Влюбилась. Значит, еще одной соперницей больше. Для нас с Лидой это было очень плохо. Кроме того, я боялась, что стихи не совсем подходят к случаю. В них все какие-то воспоминания. Ведь Полкаша не сплетался же, как змей. Лучше я сама сочиню ему стихи. Промучилась два дня. Сочинила: Стихотворение нам обеим безумно понравилось. Немножко коротко, но чудесно. «Рабой мечты». Прелесть! Переписали, на всякий случай переделывая почерк, чтобы не попасться в лапы Ваське-ябеднику. Потом стали мучиться — как поймать Полкашу одного? А время шло. Полкаше выходил срок ехать держать какие-то экзамены, которые он «заложил на осень». И вот раз вбегает ко мне Лида — красная, косички за плечами дрожат: — Идем скорее в биллиардную. Он там один. Я вдруг струсила: — Иди одна. Вдвоем как-то неловко. Лида тоже струсила. Стали спорить. — Мне стыднее, — убеждала я, — потому что стихи мои. Я спрячусь за дверь и, чуть что, выскочу и помогу тебе. Какая могла быть помощь и в чем — я и сама не знала, но Лиду убедила. Пошли от страха на цыпочках. Я остановилась за дверью. Лида вошла и сказала тоненьким, жалобным голоском: — Вам стихи… хи… Полкаша, мирно катавший шары, приостановился, осклабился. — Мне? — Вам. — Да ну? — Вот, — сказала Лила, — прочитайте и угадайте, от кого. Полкаша взял листок и начал: — «Давно-давно, в дни юнности» — почему «юнности»? Надо одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…» ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я всю жизнь пробуду…» Тогда уже пробудем, раз ты и я. Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал? — Это одна из нас, — пролепетала, чуть не плача, Лида. — Врете! — захохотал Полкаша. — Это же старуха писала. Давно-давно, в дни юности. Что же это за старуха такая? Неужели ключница Авдотья Матвеевна? Ей-Богу, она. И почерк ее. И «юнности». Ха-ха-ха! Ай да Авдотья! Пойду покажу листок вашей мамаше. Ха-ха-ха! Я еще слышала Лилии писк и гусиный гогот проклятого Полкашки, но конца сцены не знаю. Я постыдно удрала и, забившись в постель, сунув голову под подушку, ревела с визгом и от полного отчаяния дрыгала ногами. Полкаша не показал листка тетушке, но и не проявил никакого любопытства к автору. О нашем позоре никто не узнал. Догадался он, что ли? |
||
|