"Хазарский словарь (мужская версия)" - читать интересную книгу автора (Павич Милорад)

БРАНКОВИЧ АВРАМ

БРАНКОВИЧ АВРАМ (1651–1689) — один из тех, кто писал эту книгу. Дипломат, служивший в Адрианополе и при Порте в Царьграде, военачальник в австрийско-турецких войнах, энциклопедист и эрудит. Портрет Бранковича был нарисован на стене основанного им храма Святой Параскевы в Купинике, родовом имении Бранковичей. Здесь он изображен в окружении своих родственников подающим на кончике сабли своей прабабке, сербской царице и святой, преподобной матери Ангелине, храм Святой Петки.

Источники. Данные об Авраме Бранковиче разбросаны по отчетам и доносам австрийских агентов, особенно их много в донесениях, которые составлял для принца Баденского и генерала Ветерани один из двух писарей Бранковича, Никон Севаст V. Некоторое место отвел Авраму Бранковичу, своему родственнику, и граф Джордже Бранкович (1645–1711) в своей влахскои хронике и в обширных сербских хрониках, в тех частях, которые, к сожалению, в настоящее время утрачены. Последние дни Бранковича описал его слуга и учитель сабельного боя Аверкие Скила *…

Хронологию жизни Бранковича наиболее полно можно восстановить по письменной исповеди, которую из Польши послал патриарху в Печ второй писарь Аврама Бранковича — Теоктист Никольскии A а также на основе одной иконы, изображающей житие и чудеса Илии Пророка, потому что к каждому эпизоду из жизни этого святого Бранкович подгонял события собственной жизни и делал записи об этом на задней стороне иконы.

«Аврам Бранкович происходит из семьи, которая пришла в придунайские края с юга, после падения сербского царства, когда оно оказалось под властью турок», — написано в секретном донесении Никона Севаста венскому двору. Члены этой семьи, подхваченные поднявшейся тогда волной исхода из мест, занятых турками, переселились в XVI веке в Липову и в Енопольский округ. С тех пор о трансильванских Бранковичах говорят, что они лгут на румынском, молчат на греческом, считают на еврейском, в церкви поют на русском, самые умные мысли произносят на турецком — и только тогда, когда хотят убить, употребляют свой родной, сербский, язык. Родом они из западной Герцеговины, из окрестностей Требинья, из села Кореничи, недалеко от Ластвы в Горни-Полици, отсюда и другое их имя — Кореничи. После переселения Бранковичи занимают видное место в Трансильвании, и их вино уже двести лет славится как самое лучшее в Валахии, существует даже поговорка: капля вина напоит допьяна. Семья Бранковича проявила себя не только в военном искусстве в стычках на границе двух веков и двух государств — венгерского и турецкого. На новом месте, на реке Мориш, в Енополе, Липове и Панкоте, она дала целый ряд видных священнослужителей. Моисей Бранкович, он же епископ Матей, был митрополитом Енопольским, и орех, который он бросал в Дунай, всегда быстрее других попадал в Черное море. Сын его, дядя графа Георгия Бранковича — Соломон (в сане епископа Енопольского он носил имя Сава I), управлял енопольской и липовской епархиями, не слезая с коня, и пил только в седле до той самой поры, пока Липова не была в 1607 году взята турками. Бранковичи утверждают, что их род идет от сербских деспотов Бранковичей, а откуда пришло к ним богатство — сказать трудно. Говорят, что в карман Бранковичей наяву попадает столько, сколько не может присниться даже всем вместе скрягам-лавочникам от Кавалы до Земуна. Их перстни холодны, как тело гадюки, их земли птица не облетит за один перелет, а в народных песнях о них поют наравне с правителями. Бранковичи покровительствуют монастырям во Влахии и на Афоне в Греции, они строят укрепления и церкви, такие как в стольном граде Белграде, Купнике или в местечке под названием Теуо. Князь Жигмунд Ракоци одарил родственников Бранковича по женской линии селами и степями, пожаловал им дворянство, по женской же линии они состоят в родстве с Секелями из Эрделя, откуда в виде приданого тоже немало влилось в их состояние. Нужно заметить, что в семействе Бранковичей наследство переходит в зависимости от цвета бороды. Все наследники с рыжей бородой (а она передается по женской линии, потому что Бранковичи берут в жены только рыжеволосых) уступают в праве наследования чернобородым, чьи бороды свидетельствуют о том, что они получили кровь по мужской линии. Владения Бранковичей в настоящее время оцениваются примерно в двадцать семь тысяч форинтов, а годовой доход от них составляет более полутора тысяч. И даже если их родословные могут вызвать сомнение, не вызывает сомнения их богатство — оно надежно и прочно, как земля, по которой они проносятся верхом, и груды золотых монет, хранящихся в их сундуках, не видели света дня более двухсот лет…

В Царьград Аврам Бранкович пришел хромым, с раздвоенным каблуком, и там ходят рассказы о том, как он был изуродован. Когда Аврам был мальчиком семи лет, турки ворвались во владение его отца и налетели на небольшую группу слуг, сопровождавших ребенка во время прогулки. Завидев турок, слуги разбежались, с Аврамом остался только один старик, который длинной палкой весьма искусно отражал все выпады всадников, пока их командир не выпустил в него изо рта стрелу, спрятанную в зажатой между зубами камышовой трубочке. Старик упал как подкошенный, а Аврам размахнулся изо всех сил хлыстом, который держал в руке, и стегнул турка по сапогам. Мальчик вложил в этот удар все свое отчаяние и ненависть, но турок только рассмеялся и, приказав поджечь село, ускакал. Годы ползли, как черепахи, Аврам Бранкович вырос, случай этот забылся, потому что были новые стычки и Бранкович теперь сам вел своих воинов, неся в руке знамя и во рту камышинку с отравленной стрелой. Однажды на дороге они натолкнулись на вражеского лазутчика, который шел вместе со своим сыном, еще мальчиком. Выглядели они на первый взгляд вполне безобидно, у каждого только по палке в руках. Один из людей Бранковича узнал старика, подъехал к нему вплотную, пытался его схватить. Старик отбивался палкой и не давался. Все заподозрили, что в палке у него спрятано секретное письмо, свернутое в трубку. Бранкович выпустил отравленную стрелу и убил старика. Тотчас мальчик, шедший со стариком, ударил Бранковича палкой. Ребенку не исполнилось, пожалуй, и семи лет, и вся его сила, ненависть и любовь не могли бы нанести вреда Бранковичу, но Бранкович рассмеялся и упал как подкошенный.

После этого удара он стал хромать на одну ногу, оставил военное ремесло; через своего родственника, графа Джордже Бранковича, добыл себе место дипломата в Адрианополе, Варшаве и Вене. Здесь, в Царьграде, Бранкович работал на английского посланника и жил в просторном каменном доме между башнями Йороз Калеши и Караташ на Босфоре. На первом этаже дома он приказал выстроить половину храма, посвященного матери Ангелине, его прабабке, которую Восточная Церковь объявила святой. Вторая половина того же храма находится в Трансильвании, месте постоянного пребывания отца Бранковича.

Аврам Бранкович человек видный, с огромной грудной клеткой, напоминающей клетку для крупных птиц или небольших зверьков, и на него часто нападают убийцы, ведь в народной песне поется, что кости его из золота.

В Царьград он прибыл так, как путешествует всегда: на высоком верблюде, которого кормят рыбой. Животное под ним идет иноходью, и ни капли вина не проливается из чаши, укрепленной в оголовье. С раннего детства Бранкович спит не ночью, как все зрячие, а только Днем, но когда он перевел свои часы и превратил день в ночь — сказать никто не может. Однако и во время своих ночных бдений он не может спокойно сидеть на месте, будто не дает ему покоя чужое горе. Поэтому за трапезой ему всегда ставят две тарелки, два стула и два стакана — среди обеда он часто неожиданно вскакивает и пересаживается на другое место. Точно так же не может он долго говорить на одном языке, а меняет их, как любовниц, и переходит то на румынский, то на венгерский или турецкий, а у одного попугая начал учить и хазарский язык. Известно, что во сне он говорит по-испански, но наяву это его знание тает как снег на солнце. Не так давно кто-то пел ему во сне песню на непонятном языке. Песню он запомнил, и для того, чтобы перевести ее, нам пришлось искать человека, знающего языки, не известные Бранковичу. Так мы нашли одного раввина, и Бранкович прочитал ему на память слова песни. Она короткая и звучит так:



Раввин, услышав начало, тут же прервал Бранковича и продолжил песню до конца. Потом он написал имя автора стихов. Они были написаны еще в XII веке, и сложил их некий Иуда Халеви Y. С тех пор Бранкович учит древнееврейский. Однако то, чем он занимается в повседневной жизни, имеет совершенно практическую природу. Потому что способности его разносторонни, а улыбка среди других наук и умений его лица выступает в роли алхимии…

Каждый вечер, стоит ему проснуться, он начинает готовиться к бою. Точнее, он ежедневно упражняется в мастерстве владения саблей с одним из здешних знаменитых искусников. Искусник этот — копт по имени Аверкие Скила, которого Аврам нанял себе в слуги. Этот Аверкие носит один глаз постным, а другой скоромным, а все морщины его лица связаны в узел над переносицей. У него есть самое подробное описание и каталог сабельных ударов, всех, какие когда-нибудь были применены, и прежде, чем внести в свой рукописный справочник какой-либо новый удар, он сам лично проверяет его на живом мясе. Бранкович закрывается вместе со своим слугой-коптом в огромном зале, пол которого застелен ковром размером с небольшой луг, и в полном мраке они упражняют свои сабли. Аверкие Скила обычно берет в левую руку один из концов длинной верблюжьей уздечки, другой ее конец подхватывает кир Аврам, тоже левой, а в правой у него сабля, такая же тяжелая, как и та, которую сжимает в темноте рука Аверкия Скилы. Медленно наматывают они уздечку на руку, пока не почувствуют, что уже приблизились друг к другу, и тогда замахиваются беспощадными саблями — в полной темноте, от которой можно оглохнуть. О быстроте удара Бранковича поют гусляры, да я и своими глазами прошлой осенью видел, как он стоит под деревом и ждет порыва ветра, и первый же плод, который падает вниз, на лету рассекает надвое. У него заячья губа, и, чтобы скрыть это, он отпустил усы, но, когда он молчит, между усами все равно видны зубы. И кажется, будто верхней губы у него нет вовсе, а усы растут на зубах…

…Сербы говорят, что он любит свой край и что всегда советуется со своими, однако у него есть странные недостатки, которые никак не приличествуют его роду занятий. Он не умеет в разговоре поставить точку и выбрать ту минуту, когда следует подняться и уйти. Он всегда с этим тянет и наконец упускает момент, оставляя людей в недоумении чаще — при прощании, чем при встрече. Он употребляет гашиш, который специально для него готовит один евнух из Кавалы, никому больше он не доверяет. Но как это ни удивительно, у Бранковича нет постоянной потребности в опиуме, и для того, чтобы не приобрести зависимость, он время от времени посылает запечатанный ящик гашиша со своим курьером в Пешту, откуда и получает его обратно с нетронутыми печатями спустя два месяца, когда, по его подсчетам, опиум уже сможет ему понадобиться. Всегда, когда Бранкович не в пути, огромное седло верблюда, украшенное бубенчиками, возвышается в его большой библиотеке и служит ему столом, за которым можно писать стоя. Дома во всех комнатах полно самых разных домашних предметов, которые выглядят какими-то испуганными, но никогда не найти рядом с ним или поблизости от него двух одинаковых вещей. Каждая вещь, или животное, или человек должны быть из разных сел. Среди его слуг сербы, румыны, греки, копты, а недавно он взял на службу одного турка из Анатолии. У кира Аврама есть большая и малая постели, и, почивая (а спит он всегда только днем), он перемещается из одной постели в другую. Пока он спит, его слуга, тот самый, что родом из Анатолии, Юсуф Масуди **, не сводит с него взгляда, от которого падают птицы. А проснувшись, кир Аврам — как будто в страхе — поет в постели тропари и кондаки своим предкам, которых Сербская церковь причислила к лику святых.

Трудно судить о том, насколько Бранковича интересуют женщины. У него на столе стоит деревянная фигура обезьяны в натуральную величину с огромным членом. Иногда кир Аврам повторяет свое присловье: «Баба без зада, что село без церкви», только и всего. Раз в месяц господарь Бранкович отправляется в Галату, всегда к одной и той же гадалке, и она по картам читает его судьбу старинным и требующим большого терпения способом. В своем доме гадалка держит для Бранковича специальный стол, и на этот стол она бросает новую карту каждый раз, когда на дворе меняется ветер. От того, какой ветер подует, зависит, какая карта ляжет на стол Бранковича, и это продолжается годами. На прошлую Пасху, только мы вошли к ней, задул южный ветер, и гадалка сразу же изрекла:

— Вам приснится человек с одним седым усом. Молодой, с красными глазами и стеклянными ногтями на одной руке, он приближается к Царьграду, и скоро вы встретитесь…

Это известие настолько обрадовало нашего господина, что он тут же приказал вдеть мне в ноздрю золотое кольцо, и я едва смог спастись от этой милости.


Зная, насколько венский двор интересуется планами господаря Бранковича, я могу сказать, что Бранкович относится к тем людям, которые с особым вниманием и усердием заботятся о своем будущем, возделывают его, как большой сад. Он не из тех, кто проживает жизнь бегом. Свое будущее он заселяет медленно и осознанно. Открывает его для себя шаг за шагом, как неведомую землю, сначала раскорчевывает и только потом строит в самом подходящем месте здание, в котором потом еще долго переставляет все вещи, пока не найдет их истинное расположение. Он обращает внимание на то, чтобы будущее не замедлило свой ход и рост, однако заботится и о том, чтобы самому не разогнаться и не зашагать вперед быстрее, чем оно может продвигаться впереди него. Это своего рода гонка. И проигрывает тот, кто быстрее. В настоящий момент будущее кира Аврама похоже на сад, в котором уже посажено семя, но лишь один он знает, что из него прорастет. Тем не менее о том, что за планы строит Бранкович, можно догадаться по той истории, которую пересказывают Друг Другу только шепотом. Это


Повесть о Петкутине и Калине

Старший сын кира Аврама Бранковича, Гргур Бранкович *, рано сунул ногу в стремя и взмахнул саблей, закаленной в огне горящего верблюжьего навоза. Его одежду, обшитую кружевами и испачканную кровью, в то время из Джулы, где Гргур жил с матерью, посылали в Царьград, чтобы ее там выстирали и отгладили под надзором отца, просушили на свежем ветре с Босфора, отбелили под греческим солнцем и с первым караваном отправили обратно в Джулу.

Второй, младший, сын Аврама Бранковича лежал в то время где-то в Бачке за разноцветной печью, сложенной наподобие церкви, и мучился. Говорили, что с тех пор, как на ребенка помочился дьявол, он встает по ночам, убегает с метлой из дома и подметает улицы. Потому что по ночам его сосала Морь, кусала за пятки и из его сосков текло мужское молоко. Напрасно втыкали в дверь вилку и, поплевав на сложенные в кукиш три пальца, крестили ими его грудь. Наконец одна женщина посоветовала ему лечь спать с ножом, намоченным в уксусе, а когда Морь навалится на него, пообещать ей дать утром взаймы соли и вонзить в нее нож. Мальчик все так и сделал, когда Морь принялась сосать его, он предложил ей взаймы соли, вонзил в нее нож, и тут послышался крик, в котором он узнал давно знакомый голос. На третий день приехала из Джулы в Бачку его мать, с порога попросила соли и упала замертво. На ее теле нашли рану от удара ножом, на вкус она оказалась кислой… С тех пор мальчик занемог от ужаса, у него начали выпадать волосы, и с каждым выпавшим волосом (как сказали Бранковичу знахари) он терял год жизни. Клоки волос, запакованные в юту, пересылали Бранкозичу. Он приклеивал их к мягкому зеркалу, на котором было нарисовано лицо ребенка, и таким образом знал, на сколько лет меньше осталось жить его сыну.

Почти никто, однако, не знал, что кроме этих двух сыновей у кира Аврама был еще и приемный сын, если его вообще можно было так назвать. Этот третий, или же приемный, сын не имел матери. Бранкович сделал его из глины и прочитал над ним сороковой псалом, чтобы вдохнуть в него жизнь и заставить двигаться. Когда он произнес слова: «Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Извлек меня из страшного рва, из тинистого болота; и поставил на камне ноги мои, и утвердил стопы мои…» — три раза прозвонил колокол на церкви в Дале, юноша шевельнулся и сказал:

— Когда прозвонили в первый раз, я был в Индии, при втором ударе — в Лейпциге, а с третьим ударом вошел в свое тело…

Тогда Бранкович связал его волосы Соломоновым узлом, привесил к ним ложку из боярышника, дал имя Петкутин и пустил в мир. А сам надел на шею веревку с камнем и простоял так всю литургию в средопостную неделю.

Отец, разумеется, должен был (для того чтобы все было как у живых) вложить в тело Петкутина и смерть. Этот зародыш конца, эта маленькая и еще несовершеннолетняя смерть была в Петкутине сперва боязливой и глуповатой, нетребовательной к пище, с недоразвитыми членами. Но уже тогда она безмерно радовалась тому, что Петкутин растет, а рос он так, что его расшитые рукава скоро стали такими большими, что в них могли летать птицы. Но вскоре смерть в Петкутине стала быстрее и умнее, чем он сам, и опасности она замечала раньше него. А потом она повела себя так, будто приобрела соперницу, о которой речь еще впереди. Она стала нетерпеливой и ревнивой и пыталась обратить на себя внимание тем, что вызывала у Петкутина зуд на колене. Он чесал его и ногтем оставлял на коже написанные буквы, которые потом можно было читать. Так они переписывались. Особенно не любила смерть Пет— кутиновы болезни. А отец должен был снабдить Петкутина и болезнью, раз он хотел, чтобы сын как можно больше походил на живое существо, ведь без болезни живое существо как без глаз. Однако Бранкович постарался, чтобы болезнь Петкутина была как можно более безопасной, и наградил его сенной лихорадкой, той самой, что возникает весной, когда начинают колоситься травы и цветы осыпают ветер и воду пыльцой.

Бранкович поместил Петкутина в свое имение в Дале, в дом, полный борзых собак, которым загрызть насмерть было проще, чем съесть. Раз в месяц слуги гребнями вычесывали их подстилки и выбрасывали длинные клоки пестрой собачьей шерсти, похожие на собачьи хвосты. Комнаты, в которых жил Петкутин, со временем приобретали всегда одну и ту же, особую окраску, по которой его пристанище всегда можно было отличить ото всех других. Следы и жирные пятна, которые оставались после него и его пота на стеклянных ручках дверей, подушках, стульях, диванах и креслах, на курительных трубках, ножах и чашках, отливали радугой с одному ему свойственными переливами красок. Это была разновидность портрета, иконы или росписи. Бранкович иногда заставал Петкутина в зеркалах огромного дома, замурованного в зеленую тишину. Он обучал его как в равновесии соединить в себе осень, зиму, весну и лето с водой, землей, огнем и ветром, которые человек тоже носит внутри своей утробы. Огромная работа, которую следовало проделать, продолжалась долго, у Петкутина появились мозоли на мыслях, мышцы его памяти были напряжены до предела. Бранкович научил его читать левым глазом одну, а правым — другую страницу книги, писать правой рукой по-сербски, а левой по-турецки. Потом он познакомил его с литературой, и Петкутин успешно определял в трудах Пифагора места, на которых отразилось чтение им Библии, а подписывался он так быстро, будто ловил муху.

Короче говоря, он стал красивым и образованным юношей и лишь время от времени делал что-нибудь такое, по чему можно было предположить, что он слегка отличается от других людей. Так, например, в понедельник вечером он мог вместо следующего дня недели взять из будущего какой-то другой и использовать его назавтра вместо вторника. А дойдя до использованного дня, он употреблял на его месте вторник, через который в свое время перескочил, — таким образом, баланс был восстановлен, Правда, в таких случаях швы между днями получались не совсем гладкими, возникали трещины во времени, но это только развлекало Петкутина.

С его отцом дело обстояло иначе. Он постоянно сомневался в совершенстве своего произведения, и когда Петкутину исполнился двадцать один год, решил проверить, во всем ли тот может соперничать с настоящими человеческими существами. Бранкович рассуждал так: живые его проверили, теперь нужно, чтобы его проверили мертвые. Потому что только в том случае, если обманутся и мертвые и, увидев Петкутина, подумают, что перед ними настоящий человек из крови и мяса, который сначала солит, а потом ест, можно будет считать, что опыт удался. Придя к такому решению, он нашел Петкутину невесту.

У вельмож Влахии принято иметь при себе одного телохранителя и одного хранителя души, Бранкович тоже когда-то придерживался этого правила. Хранителем его души был фракийский валах, который говорил, что в мире все стало истиной, и у которого была очень красивая дочь. Девочка все лучшее взяла от матери, так что та после родов осталась навсегда безобразной. Когда малышке исполнилось десять лет, мать своими когда-то прекрасными руками научила ее месить хлеб, а отец подозвал к себе, сказал, что будущее не вода, и преставился. Девочка пролила по отцу ручьи слез, так что муравьи, двигаясь вдоль этих ручьев, могли подняться до самого ее лица. Она осиротела, и Бранкович устроил так, что она встретилась с Петкутином. Звали ее Калина, ее тень пахла корицей, и Петкутин узнал, что полюбит она того, кто в марте ел кизил. Он дождался марта, наелся кизила и позвал Калину погулять по берегу Дуная. Когда они прощались, Калина сняла с руки кольцо и бросила его в реку.

— Если случается что-нибудь приятное, — объяснила она Петкутину, — всегда нужно приправить это какой-нибудь неприятной мелочью — так этот момент лучше запомнится. Потому что человек дольше помнит не добро, а зло.

Короче говоря, Петкутин понравился ей, она понравилась Петкутину, и той же осенью всем на радость их обвенчали. Сваты и кумовья после свадьбы распрощались, перецеловались Друг с другом, перед тем как расстаться на долгие месяцы, и так, в обнимку, пошли на прощание еще выпить ракии, и еще, и еще — от бочки к бочке, до самой весны, когда они наконец протрезвели, огляделись вокруг себя и после долгого зимнего похмелья снова увидели друг друга. Тогда они вернулись в Даль и, паля в небо из ружей, проводили молодых в весеннюю поездку, как было принято в этих местах. Нужно иметь в виду, что в Дале принято ездить отдохнуть или просто развеяться — к древним развалинам, где сохранились прекрасные каменные скамьи и греческий мрак, который гораздо гуще любой другой темноты, так же как и греческий огонь ярче любого другого огня. Туда же отправились и Петкутин с Калиной. Издали казалось, что Петкутин правит упряжкой вороных, но стоило ему на ходу чихнуть от запаха каких— нибудь цветов или щелкнуть хлыстом — от коней разлеталось по сторонам облако черных мух и было видно, что кони белые. Однако это не мешало ни Петкутину, ни Калине.

Этой зимой они полюбили друг друга. Ели одной вилкой по очереди, и она пила из его рта вино. Он ласкал ее так, что душа скрипела у нее в теле, а она его обожала и заставляла мочиться в себя. Смеясь, она говорила своим сверстницам, что ничто не щекочет так приятно, как трехдневная мужская щетина, проросшая в дни любви. А про себя думала серьезно: мгновения моей жизни умирают, как мухи, проглоченные рыбами. Как сделать, чтобы ими мог кормиться и его голод? Она просила, чтобы он отгрыз ей ухо и съел его, и никогда не закрывала за собой ящики и дверцы шкафов, чтобы не помешать своему счастью. Она была молчалива, потому что выросла в тишине одной и той же бесконечной отцовской молитвы, вокруг которой всегда схватывалась одна и та же разновидность тишины. И теперь, когда они двинулись в путь, происходило что-то похожее, и ей это нравилось. Петкутин накинул вожжи упряжки себе на шею и читал какую-то книгу, а Калина болтала и при этом играла в одну игру. Если в своей болтовне она произносила какое-нибудь слово в тот же момент, когда и Петкутин встречал это же слово в своей книге, они менялись ролями, и тогда чтение продолжала она, а он пытался попасть на то же слово. Так, когда она показала пальцем на овцу в поле, а он сказал, что именно сейчас дошел в книге до того момента, когда речь зашла об овце, она не захотела поверить и, взяв книгу, увидела, что в ней говорится буквально следующее:

«Когда уж принес я обеты и мольбы, когда помолился миру мертвых, то овцу и овна над пропастью этой заклал; черная кровь потекла, и тогда снизу начали из Эреба души слетаться покойных людей: невесты, юноши, с ними долготерпеливые старцы, нежные девушки — все собрались после недавних печалей и скорби».

Увидев такое совпадение, Калина продолжила чтение и дальше последовало:

«Многие те, которых когда-то пронзили меднокованные копья, с окровавленным оружием были, с которым некогда пали в борьбе; возле пропасти этой со всех сторон собрались с воплями, с криком, а я побледнел, и объял меня страх… И я острый меч выхватил, что висел у меня на бедре, сел рядом и к пропасти не подпускал ни одну из теней, крови чтоб не напилась прежде, чем я у пророков спрошу…»

В тот момент, когда она произнесла слово «теней», Петкутин заметил тень, которую отбрасывал на дорогу разрушенный римский театр. Они приехали.

Вошли они через вход, предназначенный для актеров, бутыль с вином, грибы и кровяную колбасу, которые были у них с собой, поставили на большой камень посреди сцены и поскорее спрятались в тени. Петкутин собрал сухие лепешки буйвольего навоза, немного веток, покрытых засохшей грязью, отнес все это на сцену и высек огонь… Звук от соприкосновения огнива и кремня был слышен очень ясно даже на самых последних, верхних, рядах амфитеатра. Но снаружи, за пределами зрительного зала, где буйствовали дикие травы и запахи брусники и лавра, не было слышно ничего из того, что происходило внутри. Огонь Петкутин посолил, чтобы не чувствовался запах навоза и грязи, затем, обмакнув грибы в вино, бросил их вместе с кровяной колбасой на тлеющие угли. Калина сидела и смотрела на то, как в амфитеатре заходящее солнце переходит с места на место и приближается к выходу. Петкутин прогуливался по сцене и читал вслух имена давних владельцев мест, выбитые на скамьях, громко выговаривая древние незнакомые слова: Caius Veronius Act… Sextus Clodius Cai films, Publila tribu… Sorto Servilio… Veturia Acia…

— He вызывай мертвых! — предостерегла его Калина. — Не вызывай их, придут!

Как только солнце покинуло сцену, она сняла с жара грибы и кровяную колбасу и они сели есть. Слышимость была великолепной, и каждый кусок, который они пережевывали, отдавался эхом от каждого места особо, с первого по восьмой ряд, каждый раз по— разному, возвращая звук назад к ним, на середину сцены. Казалось, что те зрители, имена которых были выбиты на скамьях, ели вместе с супругами или жадно причмокивали при каждом новом куске. Сто двадцать пар мертвых ушей прислушивалось с напряженным вниманием, и весь зрительный зал жевал вместе с супружеской парой, похотливо вдыхая запах пищи. Когда они прерывали трапезу, делали перерыв и мертвые, как будто кусок застревал у них в горле, и тогда они напряженно следили за тем, что будут теперь делать молодожены. В такие моменты Петкутин с особой осторожностью резал пищу, стараясь не поранить палец, потому что ему казалось, что запах настоящей, живой крови может вывести зрителей из равновесия и тогда они, молниеносные как боль, бросятся со своих мест на него и Калину и разорвут их на куски, движимые своей двухтысячелетней жаждой. Почувствовав легкое дуновение ужаса, Петкутин прижал к себе Калину и поцеловал ее. Она тоже поцеловала его, и послышалось, как на местах зрителей раздалось чмоканье ста двадцати пар губ, как будто и там целовались и любили.

После того как они поели, Петкутин бросил остатки еды в огонь, а когда они догорели, загасил угли вином, и их шипение сопровождалось приглушенным «Пссссссссст!», раздавшимся со зрительских мест. Только он хотел вложить нож в ножны, как налетел порыв ветра, принесший на сцену облачко цветочной пыльцы. Петкутин чихнул и в тот же момент порезал руку. Запахло кровью, упавшей на нагревшийся за день камень…

В тот же момент сто двадцать умерших душ обрушилось на них с визгом и урчанием. Петкутин схватился за меч, но Калину уже рвали на части, раздирая по кускам ее живое мясо, пока ее крики не превратились в такие же, как издавали мертвецы, и пока она сама не присоединилась к ним, пожирая еще несъеденные куски собственного тела.

Петкутин не знал, сколько дней прошло, прежде чем он понял, где находится выход из театра. Он блуждал по сцене вокруг остатков костра и их ужина до тех пор, пока кто-то невидимый не поднял с земли его плащ и не закутался в него. Пустой плащ подошел к нему и окликнул его голосом Калины.

Он обнял ее, содрогаясь от страха, однако под тканью плаща и на дне голоса не было ничего, кроме пурпурной подкладки.

— Скажи мне, — сказал Петкутин Калине, обнимая ее, — мне кажется, что тысячу лет назад со мной тут случилось нечто ужасное. Кого-то здесь разорвали на куски и сожрали, и кровь все еще видна на земле. Я не знаю, действительно ли это произошло, а если произошло, то когда? Кого съели? Меня или тебя?

— С тобой ничего не случилось, это не тебя разорвали на куски, — ответила ему Калина. — И было это совсем недавно, а не тысячу лет назад.

— Но я тебя не вижу, кто из нас двоих мертв?

— Ты, юноша, не видишь меня, потому что живые не могут видеть мертвых. Ты можешь только слышать мой голос. Что же касается меня, я не знаю, кто ты такой, и не могу тебя узнать, пока не попробую каплю твоей крови. Но я тебя вижу, успокойся, я прекрасно тебя вижу. И знаю, что ты жив.

— Калина! — крикнул тогда он. — Это я, твой Петкутин, разве ты меня не знаешь? Совсем недавно, если это было совсем недавно, ты целовала меня.

— Какая разница, совсем недавно или тысячу лет назад, теперь, когда все так, как есть?

В ответ на эти слова Петкутин вытащил нож, поднес палец к тому месту, где, как он думал, находились невидимые губы его жены и сделал надрез.

Запахло кровью, но она не успела пролиться на камень, потому что Калина жадно ждала ее. Узнав Петкутина, она вскрикнула и начала рвать его на куски как падаль, страстно слизывая кровь и бросая кости в зрительный зал, откуда уже рвались на сцену остальные.


В тот день, когда все это происходило, кир Аврам Бранкович записал следующие слова: «Опыт с Петкутином успешно закончен. Он сыграл свою роль с таким совершенством, что смог обмануть и живых и мертвых. Теперь можно переходить к более сложной части задачи. От малой попытки к большой. От человека к Адаму».

Таким образом, планы кира Аврама Бранковича проясняются. В планы, которые он строит, входят две ключевые персоны. Один план связан с влиятельным родственником Бранковича, графом Джордже Бранковичем, о котором венский двор располагает гораздо более надежными и обширными сведениями, чем есть у нас. Второй — с персоной, которую кир Аврам называет «курос» (что по— гречески значит «юноша», «мальчик»). Здесь, в Царьграде, он ожидает его прихода, как евреи ждут прихода Мессии. Эту персону, насколько удалось установить, Бранкович не знает лично, не знает он даже и ее имени (отсюда и это ласкательное греческое слово) и видится с ней только во сне. Но сны его эта персона посещает регулярно, и Бранкович видит ее всегда, когда видит сны. По свидетельству самого господаря Аврама, курос — это молодой человек с усами, один из которых сед, у него стеклянные ногти и красные глаза Бранкович ожидает, что однажды встретится с ним и с его помощью узнает или поймет что-то, что представляется ему очень важным От своего куроса Бранкович во сне научился читать справа налево на еврейский манер и видеть сны от конца и до начала. Эти необыкновенные сны, в которых кир Аврам превращается в куроса или, если вам угодно, в еврея, начались много лет назад Сам Бранкович говорит о своем сне, что сначала он почувствовал какое-то беспокойство, которое, подобно камню, брошенному в его душу, падало через нее на протяжении дней, и падение это прекращалось только ночью, когда вместе с камнем падала и душа. Позже этот сон полностью овладел его жизнью, и во сне он становился в два раза моложе, чем наяву. Из его снов навсегда исчезли сначала птицы, затем его братья, потом отец и мать, простившись с ним перед исчезновением Потом бесследно исчезли все люди и города из его окружения и воспоминаний, и наконец из этого совершенно чужого мира исчез и он сам, как будто бы ночью, во время сна, он превратился в какого-то совсем другого человека, лицо которого, мелькнувшее перед ним в зеркале, испугало его так же, как если бы он увидел собственную мать или сестру, заросшую бородой У того, другого, были красные глаза и стеклянные ногти, а один ус — седой

В этих снах, прощаясь со всем окружавшим его, Бранкович дольше всего видел свою покойную сестру, но и она в этих снах каждый раз теряла что-то в своем облике, так хорошо знакомом Бранковичу, а взамен получала новые черты, незнакомые и чужие Они достались ей от какой-то неизвестной особы, которая дала ей прежде всего голос, потом цвет волос, зубы, так что в конце концов оставались лишь руки, которые обнимали Бранковича все более и более страстно Все остальное уже не было ею. И вот однажды ночью, которая была такой тонкой, что два человека, один из которых стоял во вторнике, а второй в среде, могли через нее пожать друг другу руки, она пришла к нему преображенной совершенно, такой прекрасной, что от ее красоты весь мир вокруг замер. Она обняла его руками, на каждой из которых было по два больших пальца Он едва не сбежал от нее из своего сна, но потом сдался и сорвал, как персик с ветки, одну из ее грудей После этого он снимал с нее, как с дерева, каждый свой день, а она дарила ему каждый раз новые плоды, все слаще и слаще, и так он спал с ней дни напролет в разных снах, как делают это другие люди со своими наложницами в нанятых на ночь домах Но в ее объятиях он никогда не мог определить, какую из ее рук с двумя большими пальцами он чувствует на своем теле, потому что разницы между ними не было. Однако эта любовь в сновидениях истощала его наяву, причем так сильно, что он просыпался почти полностью выжатым из своих снов в собственную постель Тогда она пришла к нему и в последний раз сказала

— Кто с горечью в душе проклинает, тот будет услышан Может быть, мы еще встретимся в какой-нибудь другой жизни

Бранкович никогда не узнал, говорила ли она это ему, киру Авраму Бранковичу, или же его двойнику из сна, с седым усом, куросу, в которого Бранкович превращался, пока спал. Потому что во сне он давно уже не чувствовал себя Аврамом Бранковичем. Он чувствовал себя совсем другим, тем самым, у которого стеклянные ногти. В своих снах он уже много лет не хромал, как наяву. По вечерам казалось ему, что его будит чья-то усталость, так же как с утра он ощущал сонливость оттого, что кто-то где-то чувствует себя выспавшимся, вполне пробудившимся и бодрым. Веки его тяжелели всегда, когда где-то раскрывались чьи-то чужие глаза. Его и незнакомца соединяют друг с другом сообщающиеся сосуды силы и крови, и эта сила переливается из одного в другого так же, как переливают вино, чтобы оно не скисло. Чем больше один из них ночью во время сна отдохнул и набрался сил, тем больше те же самые силы покидали другого, оставляя место усталости и сну. Самое страшное было — неожиданно заснуть посреди улицы или в другом неподходящем месте, будто этот сон не сон, а отклик на чье— то пробуждение в тот момент. Недавно случилось с киром Аврамом так, что он, наблюдая лунное затмение, уснул, причем столь неожиданно и быстро, что, видно, тут же окунулся в сон, где его избивали плеткой, и он сам потом не верил, что, падая, уже спящим, рассек себе лоб на том самом месте, по которому пришелся во сне один из ударов…

Мне кажется, что и «курос» и Иуда Халеви имеют непосредственное отношение к тому делу, которым господарь Бранкович и мы, его слуги, занимаемся уж несколько лет. Речь идет об одном глоссарии или же азбуке, которую я бы назвал «Хазарским словарем». Над этим словарем он работает без устали, преследуя особые цели. В Царьград из Зарандской жупании и из Вены для Бранковича прибыли восемь верблюдов, нагруженных книгами, и все время прибывают новые и новые, так что он отгородился от мира стеной словарей и старых рукописей. Я знаю толк в красках, чернилах и буквах, влажными ночами я нюхом распознаю каждую букву и, лежа в своем углу, читаю по запахам целые страницы неразмотанных запечатанных свитков, которые сложены где-нибудь на чердаке под самой крышей. Кир Аврам же больше всего любит читать на холоде, в одной рубахе, дрожа всем телом, и только то из прочитанного, что, несмотря на озноб, овладевает его вниманием, он считает достойным запоминания, и эти места в книге он отмечает. Каталог, который Бранкович собрал при своей библиотеке, охватывает тысячи листов на различные темы: от перечня вздохов и восклицаний в старославянских молитвах до списка солей и чаев и огромного собрания волос, бород и усов самых различных цветов и фасонов живых и мертвых людей всех рас. Господарь наклеивает их на стеклянные бутыли и держит у себя как своего рода музей старинных причесок. Его собственные волосы в этой коллекции не представлены, однако он приказал вышить ими на нагрудниках, которые он всегда носит, свой герб с одноглазым орлом и девизом:

«Каждый господарь свою смерть любит».

С книгами, коллекциями и картотекой Бранкович работает каждую ночь, но главное внимание его приковано к составлению (что он держит в строгой тайне) азбуки, вернее, словаря о крещении хазар @ — давно исчезнувшего племени с берегов Черного моря, которое имело обычай хоронить своих покойников в лодках. Это должен быть некий перечень биографий или сборник житий всех, кто несколько сот лет назад участвовал в обращении хазар в христианскую веру, а также тех, после кого остались какие-либо более поздние записи об этих событиях. Доступ к «Хазарскому словарю» имеем только мы — два его писаря, — я и Теоктист Никольски. Такая предосторожность связана, видимо, с тем, что Бранкович здесь, в частности, рассматривает и различные ереси, не только христианские, но и еврейские, и магометанские, и наш патриарх из Печской патриархии, который каждый август на день успения святой Анны перечисляет все анафемы, безусловно, одну из них предназначил бы киру Авраму, знай он, что тот задумал.

Бранкович располагает всеми доступными сведениями о Кирилле * и Мефодии *, христианских святых и миссионерах, которые с греческой стороны участвовали в крещении хазар. Особую трудность для него, однако, составляет то, что он не может внести в эту азбуку еврейского и арабского участников обращения хазар, а они тоже при-частны к этому событию и к полемике, которая тогда велась при дворе хазарского кагана u. Об этом еврее и арабе он не только не смог узнать ничего, кроме того, что они существовали, но их имена не встречаются ни в одном из доступных ему греческих источников, где говорится о хазарах. В поисках еврейских и арабских свидетельств о крещении хазар его люди побывали в монастырях Валахии и в подвалах Царьграда, и сам он приехал сюда, в Царьград, для того, чтобы здесь, откуда некогда в хазарскую столицу для крещения хазар были посланы миссионеры Кирилл и Мефодий, найти рукописи и людей, которые этим занимаются. Но грязной водой колодца не промоешь, и он не находит ничего! Бранкович не может поверить, что лишь он один интересуется хазарами и что в прошлом этим не занимался никто вне круга тех христианских миссионеров, которые оставили сообщения о хазарах со времен святого Кирилла. Я уверен, утверждает он, что кто-то из дервишей или еврейских раввинов, конечно же, знает подробности о жизни еврейского или арабского участника полемики, однако ему никак не удается найти такого человека в Царьграде, а может, они не хотят говорить о том, что им известно. Бранкович предполагает, что наряду с христианскими источниками существуют не менее полные арабские и еврейские источники об этом народе и его обращении, но что-то мешает людям, знающим это, встретиться и связать в одно целое свои знания, которые только вместе могли бы дать ясную и полную картину всего, что относится к этому вопросу.

— Не понимаю, — часто говорит он, — может быть, я все время слишком рано останавливаю свои мысли и поэтому они созревают во мне лишь до половины и высовываются только до пояса…

Причину такого безмерного интереса кира Аврама к столь малозначительному делу, по-моему, объяснить нетрудно. Господарь Бранкович занимается хазарами из самых эгоистических побуждений. Он надеется таким образом избавиться от сновидений, в которые заточен. Курос из его снов тоже интересуется хазарским вопросом, и кир Аврам знает это лучше нас. Единственный способ для кира Аврама освободиться из рабства собственных снов — это найти незнакомца, а найти его он может только через хазарские документы, потому что это единственный след, который ведет его к цели. Мне кажется, что так же думает и тот, другой. Таким образом, их встреча неизбежна, как встреча тюремщика и заключенного. Поэтому и неудивительно, что кир Аврам в последнее время так усердно упражняется со своим учителем на саблях… Куроса своего он ненавидит так, что, кажется, глаза бы ему выпил, как птичьи яйца. Как только до него доберется… Вот что можно предположить, однако, если это безосновательно, то следует вспомнить слова Аврама Бранковича об Адаме и его успешный опыт с Петкутином. В таком случае он представляет опасность, и то, что он собирается сделать, может иметь непредвиденные последствия, причем в таком случае «Хазарский словарь» для Бранковича это лишь подготовительный, письменный, этап к активным действиям в жизни…


Этими словами завершается донесение Никона Севаста об Авраме Бранковиче. О последних днях своего господина Саваст, однако, не мог донести никому, потому что и господарь, и слуга были убиты однажды в среду, облаченную в туманы и заплутавшую где— то в Валахии. Запись об этом событии оставил другой слуга Бранковича — уже упоминавшийся мастер сабельного боя Аверкие Скила. Эта запись выглядит так, как будто Скила писал концом своей сабли, обмакивая ее в чернильницу, стоящую на земле, а бумагу придерживал сапогом.

«В последний царьградский вечер, перед отъездом, — записал Аверкие Скила, — палас Аврам собрал нас в своем большом зале с видом на три моря. Дул ветер: зеленый с Черного моря, голубой, прозрачный — с Эгейского, сухой и горький — с Ионического. Когда мы вошли, наш господарь стоял рядом с верблюжьим седлом и читал. Собирался дождь, анатолийские мухи, как всегда перед дождем, кусались, и он отгонял их, защищаясь хлыстом и безошибочно попадая самым кончиком в место укуса на своей спине. В тот вечер мы уже позанимались нашими обычными упражнениями на саблях, и если бы я постоянно не имел в виду, что одна нога у него короче другой, он в темноте распорол бы меня. Ночью он всегда был проворнее, чем днем. Сейчас на этой короткой ноге у него вместо шерстяного носка было птичье гнездо, потому что оно лучше греет…

Мы уселись — все четверо, кого он позвал: я, два его писаря и слуга Масуди, который уже сложил все необходимые для путешествия вещи в зеленый мешок. Взяли по ложечке черешневого варенья с острым перцем и выпили по стакану воды из колодца, который находился здесь же, в комнате, и хоронил эхо наших голосов в подвале башни. После этого папас Аврам заплатил нам причитающееся за службу и сказал, что кто хочет — может остаться в Царь-граде. Остальные вместе с ним отправляются воевать на Дунай.

Мы думали, что разговор на этом закончен и долее он нас не задержит. Но у Бранковича была одна особенность: мудрость его обострялась в момент, когда он расставался с собеседником. Тогда он делал вид, что ничего не произошло, но прощался несколько позже, чем это естественно и прилично. Он всегда пропускал тот миг, когда все уже сказано и когда все вокруг снимают маски и принимают свой обычный вид, такой, который имеют наедине с собой. Так случилось и на этот раз. Он сжимал в своей руке руку анатолийца и неподвижным взглядом исподтишка смотрел на присутствующих. Неожиданно между Масуди и Никоном Севастом сверкнула молния страшной ненависти, которую до сих пор обе стороны не замечали или тщательно скрывали. Это произошло после того, как Масуди сказал киру Авраму:

— Господин мой, я хочу отблагодарить тебя за подарки, прежде чем мы расстанемся. Я скажу тебе нечто такое, что обрадует тебя, потому что ты давно жаждешь это узнать. Того, кто тебе снится, зовут Самуэль Коэн Y.

— Ложь! — вскрикнул вдруг Севаст, схватил зеленый мешок Масуди и швырнул его в очаг, который горел в комнате. Масуди с неожиданным спокойствием повернулся к папасу Авраму и сказал, показывая на Никона Севаста:

— Посмотри, господин, у него только одна ноздря в носу, и мочится он хвостом, как положено Сатане.

Папас Аврам подхватил попугая, державшего в когтях фонарь, и опустил их На пол. Стало светлее, и мы увидели, что нос Никона Севаста и правда с одной ноздрей, черной и не разделенной посредине перегородкой, как это и бывает у нечистых. Тогда папас Аврам сказал ему:

— Ты, значит, из тех, кто не меняет обувь?

— Да, господин, но я и не из тех, кто страдает медвежьей болезнью. Я не отрицаю того, что я Сатана, — признал он без колебания, — я только напоминаю, что принадлежу к преисподней христианского мира и неба, к злым духам греческой территории, к аду под юрисдикцией Православной Церкви. Потому что точно так же, как небо над нами поделено между Иеговой, Аллахом и Богом Отцом, преисподняя поделена между Асмодеем, Иблисом и Сатаной. По случайности я попался на земле нынешней турецкой империи, но это не дает права Масуди и другим представителям исламского мира судить меня. На это уполномочены только служители христианской церкви, лишь их суд может быть признан правомочным, В противном случае может оказаться, что христианские или еврейские судьи начнут судить представителей исламского ада, если те окажутся в их руках. Пусть наш Масуди подумает об этом предупреждении… На это папас Аврам ответил:

— Мой отец, Иоаникий Бранкович, имел дело с такими, как ты. В каждом нашем доме в Валахии всегда были собственные домашние ведьмы, чертенята, оборотни, с которыми мы ужинали, насылали на них добрых духов-защитников, заставляли считать дырки в решете и находили возле дома их отвалившиеся хвосты, собирали с ними ежевику, привязывали их у порога или к волу и секли в наказание и загоняли в колодцы. Как-то вечером в Джуле отец застал в нужнике огромного снеговика, сидящего над дырой. Ударил его фонарем, убил и пошел ужинать. На ужин были щи с кабанятиной. Сидит он над щами, как вдруг — шлеп! — голова его падает в тарелку. Поцеловался с собственным лицом, которое оттуда выглядывало, и захлебнулся в тарелке щей. Прямо у нас на глазах, прежде чем мы поняли, что происходит. Я и по сей день помню, что, захлебываясь в щах, он вел себя так, словно был в объятиях любимой, обнимал миску обеими руками, будто перед ним не щи, а чья-то голова. Одним словом, хоронили мы его так, будто вырывали из чьих-то крепких объятий… А чтобы отец не превратился в вампира, мы бросили его сапог в Муреш. Если ты Сатана, а это так, то скажи мне, что означала смерть моего отца Иоаникия Бранковича?

— Это вы узнаете сами и без моей помощи, — ответил Севаст. — Но я вам скажу кое-что другое. Я знаю слова, которые звучали в ушах вашего отца, когда он умирал: „Немного вина, вымыть руки!“ Это прозвенело у него в ушах в момент смерти. И теперь еще одно, чтобы не говорили потом, что я все из пальца высосал.

Вы занимаетесь хазарским словарем несколько десятилетий, давайте и я что-нибудь к нему добавлю.

Слушайте теперь то, чего вы не знаете. Три реки античного мира мертвых — Ахеронт, Пирифлегетон и Копит — принадлежат сейчас преисподним ислама, иудаизма и христианства; их русла разделяют три ада — геенну, ад и ледяную преисподнюю магометан, под территорией бывшей страны хазар. Здесь как раз и сходятся границы трех загробных миров: огненное государство Сатаны с девятью кругами христианского ада, с троном Люцифера и знаменами владыки тьмы; исламский ад с царством ледяных мук Иблиса и область Гевары с левой стороны от Храма, где сидят еврейские боги зла, вожделения и голода, геенна во власти Асмодея. Эти три ада существуют отдельно, граница между ними пропахана железным плугом, и никому не позволено ее переходить. Правда, вы эти три ада представляете себе неправильно, потому что у вас нет опыта. В еврейском аду, в державе ангела тьмы и греха Велиала, корчатся в огне вовсе не евреи, как вы думаете. Там горят одни лишь арабы и христиане. Точно так же и в христианском пекле нет христиан — в огонь там попадают магометане или сыны и дочери Давида; в то время как в магометанском аду страдают только христиане и евреи, ни одного турка или араба там нет. Теперь представьте себе Масуди, который трепещет при мысли о своем таком страшном, но хорошо ему известном пекле и который вместо этого попадает в еврейский шеол или христианский ад, где его буду встречать я! Вместо Иблиса он увидит Люцифера. Представьте себе христианское небо над адом, в котором мучается еврей!

Советую вам воспринять это как важнейшее, серьезнейшее предупреждение, господин! Как глубочайшую мудрость. Здесь, на белом свете, — никаких дел, ничего общего, в чем могут пересечься три мира: ислам, христианство и иудаизм! Чтобы не пришлось потом иметь дело с преисподними трех этих миров. Потому что с теми, кто друг друга ненавидит, на этом свете нет никаких затруднений. Они всегда похожи. Враги одинаковы или же со временем становятся одинаковыми, в противном случае они не могли бы быть врагами. Самую большую опасность представляют те, кто действительно отличается друг от друга. Они стремятся узнать друг друга, потому что им различия не мешают.

Вот эти-то хуже всего. С теми, кто спокойно относится к тому, что мы отличаемся от них, с теми, кому эти различия не мешают спать, мы будем сводить счеты и сами и, объединив силы с собственными врагами, навалимся на них с трех сторон разом…

На это кир Аврам Бранкович сказал, что ему все-таки не все ясно, и спросил:

— Почему же вы до сих пор так не сделали, если не ты, у которого хвост пока не отвалился, то другие, более старые и опытные? Чего вы ждете, пока мы строим дом на фундаменте „Отче наш“?

— Мы выжидаем, господин. Кроме того, мы, дьяволы, можем сделать свой шаг только после того, как его сделаете вы, люди. Каждый наш шаг должен ступать в ваш след. Мы всегда на шаг отстаем от вас, мы ужинаем только после вашего ужина — и так же, как и вы, не видим будущего. Итак, сначала вы, потом мы. Но я скажу тебе и то, что ты, господин, пока еще не сделал ни одного шага, который бы заставил нас преследовать тебя. Если ты это когда-нибудь сделаешь, ты или кто-нибудь из твоих потомков, мы вас настигнем в один из дней недели, имя которого не упоминается. Но пока все в порядке. Потому что вы — ты и твой красноглазый курос — никак не сможете встретиться, даже если он и появится здесь, в Царьграде. Если он видит во сне вас так же, как вы видите его, если он во сне создает вашу явь так же, как и его явь создана вашим сном, то вы никогда не сможете посмотреть друг другу в глаза, потому что вы не можете одновременно бдеть. Но все же не искушайте нас. Поверьте мне, господин, гораздо опаснее составлять словарь о хазарах из рассыпанных слов здесь, в этой тихой башне, чем идти воевать на Дунай, где уже бьются австрийцы и турки. Гораздо опаснее поджидать чудовище из сна здесь, в Царьграде, чем, выхватив саблю, мчаться на врага, а это дело, господин, по крайней мере вам, хорошо знакомо. Подумайте об этом и отправляйтесь туда, куда вы собрались без сомнений, и не слушайте этого анатолийца, который апельсин макает в соль…

— Что же касается остального, господин, — закончил Севаст, — вы, конечно, можете передать меня христианским духовным властям и подвергнуть судебному процессу, предусмотренному для нечестивых и ведьм. Но прежде чем вы это сделаете, позвольте мне задать вам один-един-ственный вопрос. Уверены ли вы в том, что ваша Церковь будет существовать и сможет судить и через триста лет так же, как она делает это сейчас?

— Конечно уверен, — ответил папас Аврам.

— Ну так и докажите это: ровно через двести девяносто три года встретимся снова, в это же время года, за завтраком, здесь, в Царьграде, и тогда судите меня так, как бы вы сделали это сегодня…

Папас Аврам улыбнулся, сказал, что согласен, и убил еще одну муху кончиком хлыста.


Кутью мы сварили на утренней заре, обложили горшок подушками и поставили в дорожную сумку, чтобы папасу Авраму не было холодно спать. Мы отправились в путь — на корабле через Черное море до устья Дуная, а оттуда вверх по течению. Последние ласточки пролетали над Дунаем, перевернувшись вниз черными спинами, которые отражались в воде вместо их белых грудок. Начались туманы, и птицы летели на юг, неся за собой через леса и через Железные ворота такую плотную оглушающую тишину, которая, казалось, вобрала в себя тишину всего мира. На пятый день возле Кладова нас встретил конный отряд из Трансильвании, пропитанный горькой румынской пылью с другого берега. Как только мы оказались в лагере принца Баденского, нам стало известно, что граф Георгий выдвинулся на позиции, генералы Хайдерсхайм, Ветерани и Хайзел уже готовы к атаке на расположение турок и цирюльники уже два дня бреют и причесывают их на ходу, бегая за ними. Той же ночью мы убедились и в невероятных способностях нашего господина.

Одно время года готовилось сменить другое, утром было холодно, а по ночам еще тепло — до полуночи лето, с утра осень. Папас Аврам выбрал саблю, ему оседлали коня, из сербского лагеря прибыл небольшой конный отряд, у каждого всадника в рукаве было спрятано по живому голубю. Они курили на ходу длинные трубки, нанизывая кольца дыма на уши лошадям. Когда Бранкович сел на коня, ему тоже дали раскуренную трубку, и все они, так же дымя, отправились к генералу Ветерани за приказом. В это время над австрийским лагерем раздались крики:

— Сербы голые идут! — И действительно, за всадниками следовал отряд пехотинцев, которые сбросили с себя все, кроме головных уборов. Обнаженные, они проходили при свете лагерных костров, а за ними, чуть быстрее, их голые тени, которые были старше их вдвое.

— Вы что, собираетесь атаковать в темноте? — спросил Ветерани, гладя пса, такого высокого, что он мог хвостом хлестнуть по лицу человека.

— Вот именно, — ответил ему кир Аврам, — птицы покажут нам дорогу.

Над австрийскими и сербскими позициями возвышался холм Рс, известный тем, что над ним никогда не шел дождь. На этом холме находились укрепления турецкой артиллерии. К ней уже три дня не могли подобраться ни с одной стороны. Генерал сказал Бранковичу, что ему предстоит эти укрепления атаковать.

— Если вам удастся занять эту позицию, разожгите зеленый костер из кленовых прутьев — добавил генерал, — чтобы мы могли сориентироваться.

Всадники выслушали приказ и ускакали, по-прежнему куря трубки. Вскоре после этого мы увидели над турецкими позициями горящих голубей — одного, второго, третьего, прозвучало несколько выстрелов, и одновременно в лагерь вернулись папас Бранкович и всадники с дымящимися длинными трубками. Генерал удивленно спросил их, почему они не атаковали турок, на что папас Аврам молча показал трубкой на холм. Там полыхал зеленый огонь, а пушек больше не было слышно. Укрепление было взято.

Когда наступило утро, папас Аврам, уставший от ночного боя, заснул перед своим шатром, а Масуди и Никон Севаст сели играть в кости. Никон уже третий день подряд проигрывал огромные суммы, а Масуди не прекращал игры. Должно быть, у них — спящего Бранковича и двух игроков — были какие-то очень серьезные причины оставаться мишенью под градом ядер и пуль. У меня таких причин не было, и я вовремя укрылся в безопасном месте. Как раз тут на наши позиции ворвался турецкий отряд, уничтожая все живое, а вслед за ними Сабляк-паша ** из Требинья, который смотрел не на живых, а на мертвых. За ним на место побоища влетел бледный юноша, у которого один ус был седым, словно он постарел лишь наполовину. На шелковом нагруднике паласа Аврама был вышит герб Бранковича с одноглазым орлом. Один из турок вонзил копье в эту вышитую птицу с такой силой, что было слышно, как металл, пробив грудную клетку спящего, ударил в камень под Бранковичем. Пробуждаясь в смерть, Бранкович приподнялся на одной руке, последнее, что он увидел в жизни, был красноглазый юноша со стеклянными ногтями и одним серебристым усом. Тут Бранковича прошиб пот, и две струи его завязались у него на шее узлом. Рука его задрожала так, что он, уже пронзенный копьем, посмотрел на нее с удивлением и всей своей тяжестью налег на руку, чтобы унять дрожь. Она все же еще некоторое время трепетала, успокаиваясь, как задетая струна, а когда затихла совсем, он без звука упал на эту руку. В тот же момент юноша рухнул прямо на собственную тень, будто скошенный взглядом Бранковича, а мешок, который был у него на плече, покатился в сторону.

— Неужели Коэн погиб? — воскликнул паша, а турки, решив, что в юношу выстрелил один из игроков, в мгновение ока изрубили Никона Севаста, все еще сжимавшего в руке кости, которые он собирался бросить. Потом они обернулись к Масуди, но он сказал что-то паше по-арабски, обращая его внимание на то, что юноша не мертв, а спит. Это на сутки продлило жизнь Масуди, потому что паша приказал зарубить его не в тот же день, а на следующий. Так оно потом и было.

„Я мастер сабельного боя“, — так заканчивается запись Аверкия Скилы об Авраме Бранковиче, — я знаю, что когда убиваешь, всякий раз это бывает по-другому, так же как всякий раз по-другому бывает в постели с каждой новой женщиной. Просто потом одних забываешь, а других нет. Опять же и некоторые из убитых и женщин не забывают тебя. Смерть кира Аврама Бранковича была из тех, которые остаются в памяти. Было это так. Откуда-то прибежали слуги паши с корытом горячей воды, обмыли кира Аврама и передали его старику, который третью свою туфлю с бальзамами, травами и куделью носил подвешенной на груди. Я подумал, что он будет исцелять раны паласа Аврама, но он намазал его белилами и румянами, побрил, причесал и такого отнесли его в шатер Сабляк-паши.

„Вот еще один голый серб“, — подумал я…

На другое утро в этом шатре он и умер. Это было в 1689 году, по мусульманскому летоисчислению, в день священномученика Евтихия. В тот момент, когда Аврам Бранкович испустил дух, Сабляк-паша вышел из шатра и потребовал немного вина, чтобы вымыть руки».