"Записи и выписки" - читать интересную книгу автора (Гаспаров Михаил Леонович)

АНТИЧНОСТЬ

Выполняла ли ваша углубленность в античность роль заслона от маразма советской (и, наверно, не только советской) действительности?

Из анкеты


Дети любят заумные слова, а потом взрослые их от этого отучивают. Мне удалось сохранить эту любовь почти до старости. До сих пор помню юмористический рассказ про индейца, которого звали Угобичибугочибипаупаукиписвискививичинбул, что будто бы значило «маленькая ящерица, сидящая на сухом дереве, с хвостом, свешивающимся до земли». (Так Крученых приводил на пушкинскую заумь примеры из «Джона Теннера».) Я полюбил историю и географию, потому что в них было много заумных имен и названий. В географии — главным образом в экзотических странах. В истории — главным образом в древности и в средние века. Мне повезло прочитать школьные, а потом университетские учебники раньше, чем по ним пришлось учиться, и они звучали как музыка. Но лишь пока не начиналась история нового времени: в ней почему-то имена исчезали, а оставались сословия, классы и партии. Поэтому древность была интереснее. Мне еще раз повезло: в доме у моего товарища было много книг античных авторов в русских переводах, и к концу школы я успел их прочесть и полюбить. Когда я кончал школу, то твердо знал, что хочу изучать античность: в нее можно было спрятаться от современности. Я только колебался, идти ли мне на исторический факультет или на филологический. Я пошел на филологический, рассудив: на филологическом легче научиться истории, чем на историческом — филологии. Оказалось, что я рассудил правильно.

Сейчас классическое отделение на филфаке МГУ — одно из самых престижных. В 1952 году, наоборот, туда загоняли силою. Сталин под конец жизни захотел наряду со многим прочим возродить классические гимназии: ввел раздельное обра[309]зование и школьную форму, а потом стал вводить латинский язык. Для этого нужно было очень много латинских учителей, их должны были дать классические отделения, а на классические отделения никто не шел: молодые люди рвались ближе к жизни. Поэтому тем, кто не набрал проходной балл на русское или романо-германское отделение, говорили: или забирайте документы, или зачисляйтесь на классическое. На первом курсе набралось 25 человек, из них по доброй воле — двое; как все остальные ненавидели свою античную специальность, объяснять не надо. Прошло три года, Сталин умер, стало ясно, что классических гимназий не будет, и деканат нехотя предложил: пусть, кто хочет, переходит на русское, им даже дадут лишний год, чтобы доедать предметы русской программы. Перешла только половина; 12 человек остались на классическом до конца, хорошо понимая, что с работой им будет трудно. Это значит, что на классическом отделении были очень хорошие преподаватели: они учили так, что люди стали любить ненавистную античность.

Хорошие — не значит главные или славные. Заведующим кафедрой был Н. Ф. Дератани — партийный человек, высокий, сухой, выцветший, скучный; когда-то перед революцией он даже напечатал диссертацию об Овидии на латинском языке, где вместо in Tristibus всюду было написано in Tristiis. Он уже был нарицательным именем: «Дератани» называлась хрестоматия по античной литературе, по которой учились 40 лет. Самым популярным был С. И. Радциг — белоснежная голова над черным пиджаком, розовое лицо, сутулые плечи и гулкий голос, которым он пел над завороженным первым курсом всех отделений строчки Гомера по-гречески и пересказы всего остального: он читал общий курс античной литературы, и когда учившиеся на филфаке при встрече обменивались воспоминаниями, то паролем было: «А Радциг!..» Но глубже, чем для первого курса, он не рассказывал никогда и ничего. Больше всего мне дали преподаватели языков. Греческий нашей группе преподавал А. Н. Попов (тоже нарицательный: «Попов и Шендяпин» назывался учебник латинского языка), латынь — К. Ф. Мейер. Попов — круглый, быстрый, с седой бородкой, с острой указкой, ни на секунду не дававший отвлечься, — был особенно хорош, когда изредка отвлекался сам: прижмуривал глаза и диктовал для перевода на греческий стихи А. К. Толстого (условные предложения: «И если б — курган-твой-высокий — сравнялся бы! с полем пустым — то сла-ава, разлившись-далеко-была-бы-курганом-твоим») или приводил примеры из семантики по Бреалю своей молодости («по-русски «клеветать» — от «клевать», а по-гречески «диабаллейн» — «разбрасывать» худую молву, отсюда — сам «диавол»-клеветник»). Я бывал у него и после университета — это было еще интереснее. Мейер, медленный и твердый, с больной ногой, тяжело опиравшийся на палку с белым горбуном на головке, не отвлекался никогда; но латинские правила выстраивались у него в такие логические батальоны, что следить за ними было интереснее, чем за любыми отвлечениями. Все они были дореволюционной формации, все они пересиживали двадцать пореволюционных лет, как могли: Дератани писал предисловия к античным книжкам «Академии» (выводя всех поэтов из товарно-денежных отношений, это было как заклинание), Попов, кажется, работал юрисконсультом, Мейер преподавал математику в артиллерийском училище. Когда перед войной филологию возобновили и С. И. Соболевский стал собирать преподавателей, Мейер сказал было: «Да мы, наверное, все забыли…», но Соболевский ответил: «Не так мы вас учили, чтобы за какие-то двадцать лет все забыть!» — и Мейер смолк. [310]

С нами им было скучно: кончали мы приблизительно с такими же знаниями, с какими дореволюционный гимназист кончал гимназию. Я учился плохо: рано понял, что литературоведение мне интереснее лингвистики, а латинская литература интереснее греческой, и сосредоточился только на ней. Это потому, что у меня нет способности к языкам, и латинский язык мне давался легче, чем греческий, — как и всякому. (Старый А. И. Доватур говорил: латинский язык выучить можно, а греческий нельзя, потому что это не один язык, а много: в разных жанрах, диалектах, эпохах итд.). По-латыни я рано стал, сверх университетских заданий, читать неурочные тексты, а по-гречески это не получалось. По-латыни научился читать без словаря, по-гречески — только со словарем. (Однажды Р. Д. Тименчик попросил меня перевести записку А. Волынского к И. Анненскому на греческом языке: они побранились в редакции «Аполлона», и на следующий день Волынский написал Анненскому, что просит прощения за сказанное, однако все-таки лучше бы Анненский сидел со своим Еврипидом и не вмешивался в современное искусство. Лишь переведя до конца, я понял, что переводил не с древнегреческого, а с новогреческой кафаревусы — видимо, Волынский научился ей в Константинополе и на Афоне.) Потом я много переводил и с латинского, и с греческого, но с греческого всегда неуверенно и всегда сверяясь с английским или французским параллельным переводом. Когда кончал большой греческий перевод, то с удовольствием чувствовал: ну, на этой работе я наконец-то выучил язык. Но проходило несколько месяцев, усвоенное выветривалось, и за новый перевод я опять брался как будто от нуля. С латинским языком этого не было.

Что такое наука, наши учителя не задумывались: по здоровой инерции, для них это было то, с чем они расстались в 1914 г., без всяких изменений. От всего, о чем разговаривали на других кафедрах, они отгораживались — тоже из чувства очень здорового самосохранения. Только однажды худенький седой А. С. Ахманов, рассказывавший нам историю греческой философии, мимоходом бросил: «Прежде чем спорить, что такое реализм, нужно договориться, что такое res». (В 1955 г. В. Звегинцев, читая нам, второсортным, — славистам, восточникам, античникам — краткий курс общей лингвистики, сказал: «По такому-то вопросу такие-то думают так-то, такие-то так-то, а общего мнения нет». Это было ошеломляюще: до того нам с кафедры объявлялись только истины в последней инстанции.) Есть библиографический ежегодник, без которого не может существовать античник, «L'Annee philologique» — за пять лет мы не слышали о нем ни разу, я открыл его существование из случайной сноски в какой-то книге. Я учился только по книгам; потом объяснял молодым студентам: «Университет — это пять лет самообразования на государственный счет, с некоторыми помехами, вроде посещения лекций, но преодолимыми». «У кого учились?» быстро спросил меня недавно один поэт, имея в виду, конечно, не только классическую филологию. «У книг», — ответил я. «А-а, подкидыш!» — воскликнул он с видимой радостью. Я согласился. Перемены на классической кафедре начались уже после нас — когда сперва там стал студентом Аверинцев, а потом стала заведующей Тахо-Годи. «Когда К. П. Полонская вслед за Аверинцевым вместо «новая комедия» стала говорить «пеа», мы поняли, что началась другая эпоха», — сказала мне Т. В.

Страшно подумать, первую работу на втором курсе я написал, по-нынешнему выражаясь, о структурных аналогиях комедий Аристофана и «Мистерии-буфф» Маяковского — зная Аристофана, разумеется, только по переводам. Потом, опамятовавшись, я занялся выискиванием политических намеков в литературных сатирах [311] и посланиях Горация — это советская филология приучила нас к тому, что главное в литературе — это общественная борьба. Попутно я разобрал композицию этих стихотворений и на всю жизнь усвоил, что нет такого хаоса, в котором при желании нельзя было бы выследить блистательный порядок. Этими разборами я и стал потом заниматься; посторонние называли это структурализмом. Видимо, это детскую страсть к заумным звукам (поллоймен клетой, олигой д'эклектой! — званый, но не избранный, это я) я отрабатывал сочинением сухих всеохватных композиционных схем.

После университета я служил тридцать лет и три года в Институте мировой литературы, в античном секторе. Нас было десять человек, мы писали коллективные труды, потому что монографии не поощрялись: в монографию легче проскользнуть чему-нибудь оригинальному и нестандартному. «Коллективный труд» — это значит: мучительно придумывалась общая тема, потом каждый писал о ней на привычном ему материале, а тот материал, с которым никому не хотелось связываться, приходилось брать мне. Книга по античной литературе без упоминания о греческой трагедии выглядела бы неприлично — пришлось написать о сюжетосложении трагедии, которой я никогда не занимался (разумеется, перечитав 33 трагедии больше по переводам, чем по подлинникам). Жаль, что не случилось так же написать о сюжетосложении комедии — это было бы интереснее. У В. Шкловского есть книжка случайных статей «Поденщина», где он пишет, что время умнее нас, и поденщина, которую нам заказывают, бывает важнее, чем шедевры, о которых мы только мечтаем. Я тоже так думаю.

Мой шеф по античному сектору ИМЛИ, Федор Александрович Петровский (Дератани когда-то выжил его из университета) был очень хороший переводчик. «Ему повезло в 1930-х попасть в архангельскую ссылку, — говорила М. Е. Грабарь-Пассек, — без этого уединения он никогда бы не перевел своего Лукреция». Когда нужно было составлять личный план работы на следующий год, он говорил: «Я — как Акакий Акакиевич: ему предлагали повышение, а он говорил: «мне бы лучше что-нибудь переписать»; так и я: мне бы лучше чего-нибудь перевести». Я умею писать стихи, но писать мне не о чем, поэтому я тоже стал переводчиком. Переводя, читаешь текст внимательнее всего: переводы научили меня античности больше, чем что-нибудь иное. Интереснее всего было переводить тех, с кем я меньше всего чувствовал внутреннего сходства, — оды Пиндара, «Науку любви» Овидия: это как будто расширяло душевный опыт.

При переводах были научно-популярные вступительные статьи и комментарии. Я рос на античных переводах со статьями и комментариями Ф. Ф. Зелинского и старался отрабатывать то удовольствие, которое когда-то получил от них. («А я с Зелинским сидел рядом в варшавском бомбоубежище в 1939-м, — сказал Ю. Г. Кон из Петрозаводской консерватории, один из самых светлых людей и умных собеседников, каких я встречал. — Он тряс седой головой, смотрел сумасшедшими глазами и прижимал к груди рукописи». Кон был официально признанным покойником: в 1939-м он ушел от немцев пешком на восток, в 1941-м его с остальными повезли в Сибирь, он был в таком виде, что для облегчения эшелона его на каком-то полустанке записали покойником и выгрузили, но он чудом отлежался, дошел до Ташкента, там доучился, стал преподавать, а потом перебрался в Петрозаводск.) Я хорошо помню, как я рос, какие книги читал, чего мне не хватало, и я старался дать новым читателям именно то, чего мне не хватало. Разумеется, статьи мои были компилятивные: чтобы донести до русского читателя как можно больше из того, до чего додумалась западная филология насчет Горация или Вергилия. Тот же Зелинский когда-[312]то написал про позднюю античность: «В предчувствии наступающих темных веков она словно торопилась упаковать самое необходимое свое добро в удобосохраняемые компендии, вроде Марциана Капеллы или Исидора Севильского». Точно так же и я старался покрепче логически связать обрывки прочитанного и потуже их умять в полтора листа вступительной статьи к очередному античному автору. Потом иногда с удивлением приходилось слышать: «Какие у вас оригинальные мысли!» Вероятно, они появлялись сами собой от переупаковки чужого.

Комментарии тоже были компилятивные, «импортные» — я выпустил больше десятка комментариев к своим и чужим переводам, и в них была только одна моя собственная находка (к «Ибису» Овидия, про смерть Неоптолема). Для комментариев пришлось вырабатывать новые формы. Сто лет назад комментарии были рассчитаны на читателя, который после школы сохранял смутное общее представление об античной истории и культуре, и нужно было только подсказывать ему отдельные полузабытые частности. Теперь наоборот, читатель обычно знает частности (кто такой Сократ, кто такая Венера), но ни в какую систему они в его голове не складываются. Стало быть, главное в современном комментарии — не построчные примечания к отдельным именам, а общая преамбула о сочинении в целом и о той культуре, в которую оно вписывается. Постепенно стало удаваться продвигать их в печать именно так, впервые, пожалуй, — в комментарии Е. Г. Рабинович к трагедиям Сенеки в «Литературных памятниках». Не обходилось без сопротивления. Комментируя Овидия, я перед примечаниями к каждой элегии написал, как спокон века писалось при комментариях к латинскому подлиннику: «Обращение (стихи такие-то), описание своих забот (такие-то), отступление с мифом о Медее (такие-то)» итд. Редактор (а это был лучший редактор над «Литпамятниками» за тридцать лет) возмутился: «Это неуважение к читателю: может быть, вы и к «Погасло дневное светило» будете со ставлять такое оглавление?» Я подумал: а почему бы нет? — но, конечно, пришлось отступить, а сведения об овидиевской композиции вводить в комментарий обходными маневрами. Бывают эпохи, когда комментарий — самое надежное просветительское средство. Так, Кантемир снабжал свои переводы Горация (а Тредиаковский — Роллена) примечаниями к каждому слову, из которых складывалась целая подстраничная энциклопедия римской литературы и жизни.

Комментарий хорош, когда написан просто. Мне помогало прямолинейное мышление — от природы и от советской школы. Однажды шла речь о том, что античная культура была более устной, чем наша: читали только вслух, больше запоминали наизусть, чтили красноречие итд. Я сказал: «Это оттого, что античные свитки нужно было держать двумя руками, так что нельзя было делать выписки и приходилось брать памятью». С. С. Аверинцев очень хорошо ко мне относится, но тут и он взволновался: «Нельзя же так упрощенно, есть же ведь такая вещь, как Zeitgeist» итд. Наверное, есть, но мне она доступна лишь через материалистический черный ход. Однажды я говорил студентам, как от изобретения второй рукояти на круглом щите родилась пешая фаланга, а от нее греческая демократия; а от изобретения стремени — тяжеловооруженная коннипа и от нее феодализм. Я получил записку: «И вам не стыдно предлагать такие примитивно марксистские объяснения?» Я сказал, что это домыслы как раз буржуазных ученых, марксисты же, хоть и клялись материальной культурой и средствами производства, представляли их себе очень смутно. Кажется, мне не поверили.

В разговоре с маленькими упрощение позволительней. Я написал детскую книжку «Занимательная Греция». У Мольера педант говорит: «Я предпринял великое дело: [313] переложить всю римскую историю в мадригалы»; а я — всю греческую историю в анекдоты. (О технике греческого анекдота я всю жизнь мечтал написать исследование, но написал только две страницы — в преамбуле к одному комментарию.) Писал я для среднего школьного возраста, знающего о Греции ровно столько, сколько написано в учебнике Коровкина, потом прочитал несколько глав перед студентами — им оказалось интересно; потом перед повышающимися преподавателями — им тоже оказалось интересно. Философы говорили: «Все очень хорошо, но про философию, конечно, слабее»; искусствоведы говорили: «Все очень хорошо, но про искусство, конечно, слабее»; я заключил, что вышло как раз то, что нужно. Может быть, поэтому, а может быть, по чему другому книжка прождала издания четырнадцать лет. Я думаю, что это самое полезное, что я сделал по части античности.

Античность не для одного меня была щелью, чтобы спрятаться от современности. Я был временно исполняющим обязанности филолога-классика в узком промежутке между теми, кто нас учил, и теми, кто пришел очень скоро после нас. Я постарался сделать эту щель попросторнее и покомфортнее и пошел искать себе другую щель.