"Конец старых времен" - читать интересную книгу автора (Ванчура Владислав)ЦЫПЛЕНОК НА ВЕРТЕЛЕПредставьте себе великолепную кухню с огромным очагом и плитою шириной в два метра. На стенах крючья для туш, полки с кастрюлями, медными тазами и противнями — одни красивее других. В углу очаг, огромный, как гора. Отлично прокопченный, с отличной тягой, отличной отдушиной и отличной кочергой. Еще здесь два стола, две ступы, сковороды для рыбы, сковороды для колбас, сковородки для яичниц — в общем, все, что угодно для души, включая мой собственный прибор и тарелку. У самого очага пристроился Ваня. Он на две головы выше меня, у него засучены рукава, и одна из кухонных служанок дала ему свой фартук. Ваня сидит на табуретке, выставив правую ногу, которая загораживает полкухни. Табуретка низенькая, и колено другой ноги Вани поднято чуть ли не до подбородка. Уперев в это колено локоть и подперев ладонью щеку, он созерцает суету, царящую у плиты. За спиной его потрескивает пламя, перед глазами — девицы, занятые приготовлением ужина. Можно ли желать лучшего? Индейка уже мягкая, — говорит Франтишка. — Девочки, не топите так сильно, как бы не подгорела! Так что же мне делать наконец?! — отзывается младшая помощница. — Одна кричит — подбрось поленьев, другая — не топи… С ума сойти! Кого же слушать? Господи, братец! — восклицает кто-нибудь еще. — И чего вы расселись в аккурат на этом месте? И не надоест вам мешать людям! А ну-ка убирайтесь! Нет, хоть бы шубу-то свою снял! И охота ему в такую жару одетым сидеть… Эй, берегись, полы загорятся! — Меня так пот и прошибает, только взгляну на этого увальня. А Ваня и в ус не дует, улыбается только да бороду поглаживает. Потом встанет, потянется — и стоит, расставив ноги, как его господин. Девицы хохочут; Франтишка шлепает его полотенцем, кричит: — Кш, кш, кш! Ступай, медведь, в берлогу! А какое бывает зрелище, когда Ваня хватает одну из служанок с намерением обнять и влепляет ей звонкий поцелуй, а она ему — не менее звонкую оплеуху! Но для этого, видит бог, ей приходится поднять руку так высоко, словно она вешает пальто на гвоздик. Марцел советует ей взобраться на табуретку. За такими развлечениями ужин с божьей помощью готов, и тут уж не до шуток. Воцаряется перемирие, Ваню заставляют сократиться. Девицы становятся серьезными. И горе Ване, если он осмелится сейчас развязать которой-нибудь фартук! К счастью, у Марцела как раз нет работы, и он подсаживается к Ване. Вчера он ходил с князем к старому водоему, рыбу ловили. — А быстро ты, парень, с князем сошелся, — говорит Ваня. — Кой черт носил вас на рыбалку? Помолчав, Ваня показывает на огромные сапоги, в которых совсем утонул Марцел, и сердито восклицает: — Ну, вижу, господин мой уж вовсе рехнулся! Ведь это моя личная собственность! И, естественно, распалившись злостью при виде этой собственности на чужих ногах, Ваня пытается стащить их с Марцела. Тот удирает, Ваня его ловит — а тут служанки с блюдами! В общем, цирк. Бедняжке Марцелу в этих ужасных сапожищах, конечно, трудно летать птицей — он мгновенно падает. — Да они у него с ног сваливаются, — говорит Фран-тишка, злобно смеясь. А Ваня уже схватил Марцела своими лапами, подбрасывает его как перышко, и мальчишка визжит от удовольствия. И Ваня ему не уступает… Когда этот шум замирал и служанки скрывались в помещении, где готовят блюда, Ваня рыскал по кухне в поисках лакомого кусочка. Затем, прислонившись к теплой стенке очага, заводил песню. И сам себе аккомпанировал. Спрашиваете, на каком инструменте? Уж не на волынке ли, спутнице воителей? Ан нет! Играет он на старой расстроенной гармошке, а поет, как собака на живодерне. И все же это — пение. Да какое! Как оно звучит, как гулко отдается от сводчатого потолка нашей кухни! Хотелось бы мне знать, сколько раз я или Марцел дергали Ваню за рукав, сколько раз просили не драть глотку и не так сильно сжимать мехи своего инструмента, — все попусту. Я говорил, что у хозяина были две дочери: старшая — Михаэла и младшая — Китти. Этой девочке только что пошел четырнадцатый год, но она была такая миниатюрная и худенькая, что вы дали бы ей двумя годами меньше. Китти я любил больше всех, хотя она частенько огорчала меня. Она не выросла еще из детских игр и совершенно пренебрегала учением. Куда милее ей было торчать на кухне, вылизывая сковородки. И черта ли ей было в том, что внушали мадемуазель Сюзанна и мисс Эллен! Китти дружила с Марцелом, а с тех пор как у нас обосновался князь со своим денщиком, распростерла свою благосклонность еще и на эту парочку. Почему? Да потому, что они не походили на других. Потому что на их плечах развевались потрепанные плащи, покрытые пылью и снегом сказок, потому что их обожал Марцел, потому что вокруг них все так и кипело, потому что они не боялись лошадей, потому что у князя был крест на шее и шрам на лбу, потому что он лазил по приставным лестницам — и потому, что раз как-то, усевшись верхом на перила парадной лестницы, он с веселым гиканьем съехал вниз. Я мог бы еще добрый час перечислять подобные причины, однако ограничусь тем, что уже сказано. Ибо Китти — не Михаэла, и ее пристрастия не играют такой уж большой роли. Одним словом, Китти всем сердцем полюбила князя, и мало кто был ей так по душе, как Ваня. Едва положив ложку после ужина, она уже изобретала предлог, чтобы скрыться. И — бегом на кухню. Что касается моих собственных пристрастий, то я разделял вкусы Китти. Допив кофе, я извинялся перед Михаэлой, говоря: пойду посмотрю, что делает Китти, — и исчезал тоже. Уже с верхней площадки лестницы я слышал шум и громыхающий голос, выводящий: «…как ягнят у нас народится без счету…» Жаль, руки мои не так длинны, чтоб раскинуть их во всю ширь этой песни, под звуки которой я спустился в кухню и увидел моих любимцев в сборе. Они сидели тесной группкой, обгладывая кости. Слушали, мурлыкали себе под нос. Приятно было на них смотреть. Китти устроилась поближе к Ване, рядом i ней — Марцел. Но этот хитрец уселся так, чтобы видеть лицо певца, и взирал на него словно на какого-нибудь святого. — Эй, Иван Ильич, — начал я на своем распрекрасном русском языке, — не хочешь ли спеть что-нибудь покороче, повеселее, да не такое громкое? Или, может, лучше выпьешь ликерчику? — Благодарствую, — отвечал Ваня, обнажая в улыбке зубы, — только князь запретил мне пить до второго завтрака. Франтишка хотела было отпустить какое-то замечание насчет этого запрета, но Ваня отложил гармошку и, широко загребая руками, привлек ее к себе, после чего затянул о «полку, под крепостью стоявшем». Мы присоединились к нему, а напевшись, стали рассказывать разные истории: о бабке, которая ворон считала, о мастеровых на крестинах, о белых ночах, о гвардейце без эполет и о многом другом. Ваня плел одну байку за другой, но так как при всей своей доброте он был изрядно плутоват и больше внимания уделял женскому персоналу, чем повествованию, то и перепутал рассказ о бабке с рассказом о гвардейце и в конце концов понес уже совершенную чепуху. Франтишка шлепнула его по руке и сказала, чтобы он ее не щипал, а лучше следил бы за тем, что говорит. Неужто не знаете вы какой-нибудь истории из жизни? Что-нибудь такое, что было на самом деле? Чего это вы рассказываете нам, как бедняки своего добра лишились! Давайте-ка что-нибудь из придворной жизни! Ну да, — возразил Ваня, — вам расскажи, а кто-нибудь и растрезвонит! Вы что, Федора Николавна, думаете — охота мне в Сибирь шагать? Ах вы, медведь! — сказала на это Франтишка. — Еще шутки над нами шутит! Да кабы вы где побывали, так уж, верно, почесали бы язычок-то, а просто ходили вы за лошадьми, вот и вся ваша служба! Во время этих пререканий Марцел так и ерзал на месте, а Китти кусала ногти, так что чуть-чуть не прокусила свои маленькие пальчики. Она просто сгорала от любопытства, чем кончится эта перепалка. Ваня в свою защиту принялся перечислять все места, где он побывал. При этом был упомянут и князь. Тут посыпались всякие вопросы, шутки и насмешки. Половина людей стояла за князя, половина против него, но никто не желал удовольствоваться словами, брошенными на ветер. Китти до того была предана друзьям, что и слышать не могла, как отрицают хоть малейшую их заслугу. Это терзало ей слух. Стоило Бане произнести слово «царь», как девицы покатывались со смеху, а когда он говорил «святая Русь», обязательно находился кто-нибудь, чтобы резко осадить его: — Да ну тебя, Русь твоя давно уже красная! Одним словом, что бы наш Ваня ни говорил, вечно выискивались противники. Здесь тоже было два лагеря. В одном твердят: «война, армия, кровь, знамена!» В другом: «грабежи, убийства, мародерство, кровопролитие, виселицы». И в конце концов даже упрекают Ваню — зачем он валяется тут, как кабан, вместо того чтобы ходить в России за плугом. Китти понимала лишь половину из того, что говорилось, но все же и ей было ясно, что рассказы ее любимца наталкиваются на возражения и что за каждым его словом может быть скрыта ложь. Она понимала, что вся кухня и каждый в отдельности считает Ваню простодушным дурачком и что его подозревают в предательстве или слабоумии. Бедный Ваня не умел этого опровергнуть. Он и впрямь, был великим простаком. И стоял он, растерянный, глупый, обманутый, исполненный веры, бездумной, как у неразумной твари. В такие минуты все его шалости с девушками смахивали на непристойные выходки завсегдатая борделя. Он был смешон и не внушал никакого доверия, когда стоял вот так, с гусиной ножкой в руке, не зная, что делать — обсасывать эту ножку или сердиться. Поскольку же все движения души отражались на его лице, как время на циферблате часов, то все мы видели пот его смятения, и его беспомощность, и страх. Он оглядывался на дверь в ожидании помощи, которая не приходила. Пожалуй, он отдал бы сейчас все свое благополучие, только бы вошел сюда ненароком его господин. Что мог ответить Ваня? Чем доказать свои слова? Он ничего не знал, кроме того, что всей Россией правит царь и что государь этот заповедал ему быть верным. И вот царь лежит теперь в страшной могиле. Его лицо разлагается, его члены недвижны — ужасные атрибуты Костлявой повергают ниц злополучного Ваню. А соборные хоры и глагол святых колоколов, звон тысяч колоколен, голос всех блаженных, всех угодников божьих велят ему кричать из глубины души: «Мой царь жив! Верую! Верую! Верую! Мой царь — царит!» И это слово в устах глупца, это слово в устах обжоры, это слабое и бессильное слово в сердце истукана из живой плоти, столь чрезмерно возлюбившего праздник Воскресения, это слово осла, столь возлюбившего мир, превратило Ваню в гвардейца, который стреляет и ходит в атаки и с пеною на губах шагает по полю боя, обагряясь кровью. И когда он стоял, распаленный до потери рассудка, выкрикивая свои убеждения и призывая в свидетели богородицу, — столько нежной глупости было в его вере, что кое-кто из старых дев (не говоря о малолетних детях) принял его сторону. Ну ладно, — сказала Вероника, — мы ведь не спорим, верь во что хочешь, только сдается мне, путаница какая-то есть во всем, что случилось с тобой и с твоим господином. А я, — подхватила Китти, — думаю, что все так и было, как Ваня говорит. Что же он говорит? — возразила Франтишка. — Я, например, только и слышу от него: князь такой-то, княгиня, великая княгиня — титулами он так и сыпет. А слышали вы от него хоть одну настоящую историю? Нет! Только языком мелет, и все про каких-то господ да про нашего полковника, и не поймешь у него ничего. Ну-ка, леший тебя побери, что за птица твой господин? Где вы с ним встретились? Остальные поддержали Франтишку и, после того как все утихомирилось и ужин был съеден, пристали к Ване с требованием что-нибудь рассказать. — Ладно, — согласился тот наконец, — я расскажу, как нашел князя и как очутился у белых. Пока Ваня собирался с мыслями, Китти и Марцел радостно переглянулись. Только сейчас разняли они руки, ибо все время, пока длился спор и Ваня пребывал в опасности, бедняжки крепко держались за руки, ища друг у друга поддержки своему любимцу. — Господин мой, — начал Ваня, усевшись на свое прежнее место у очага, — господин мой служил в гвардейском полку, который вступил в бой под Екатеринославом. Вместе с частями графа Болотова полк этот составлял дивизию, но, сказать по правде, солдаты вовсе ополоумели с голодухи и порядку у них там никакого не было, потому как Болотов пил и проматывал уйму денег на баб. Мой господин двинулся на юг, а Болотов должен был идти по дороге вдоль реки, и должны они были загнать отряд красных, который там орудовал, в угол между Днепром и еще одной речкой. Мой-то господин вышел вовремя, а Болотов — нет, такой уж был он потерянный человек, и опоздал он на целую неделю. Значит, красным не для чего было отступать, и бросились они на полк моего господина. А надо сказать, что все тогда было не так, как на мировой войне. Дивизия-то вовсе и не была дивизией. Не было ни обоза, ни саперов, просто пехота — и все, и двигались гуртом, как стадо. Один плачет, другой песни поет — ну, толпа полоумных, да и только. Такие времена наслал господь на Русь, что уж никто и не помнил, какой рукой креститься, в какой ложку держать. Сыновья подавались к красным и, одержимые дьяволом, стреляли по тем, кто их вскормил, и творили грех за грехом. Так вот, как налетел тот красный отряд да разгромил белых — вокруг моего господина осталось тогда человек с полсотни. Остальные разбежались, и каждый дрался сам за себя. Сами понимаете, сколько тут полегло народу, сколько мертвецов качалось на деревьях. А есть-то человеку надо, и когда от голода в голове шумит, и бредет он куда глаза глядят, скорее мертвый, чем живой, — тогда ему уже все равно. Туго пришлось моему господину, В бою он был ранен в легкие и кашлял живой кровью. А было у них всего две-три лошади, не очень-то шибко побежишь. Я же в то время вернулся домой от своего казачьего полка и говорю себе: слава богу, мир у нас теперь. А люди мне в ответ — какое, вокруг солдат полно, вон и сестренку твою убили. Она маленькая еще была, волосики белые такие… Стал я разыскивать своего дядю и брата — тому руку молотилкой оторвало, и на войну его не взяли. Только не мог я найти никого из родных. Люди говорили — теперь, мол, никто друг о дружке ничего не знает. И сразу на войну речь повернули, стали выспрашивать, с кем я буду и прочее подобное. Я и говорю: коли убили сестренку мою и не осталось у меня никого, так и я не буду ни с кем. Такая тоска на меня напала — только чувствую, как на грудь слезы капают. И вот не сказал я никому ничего, а сам себе думаю — буду стрелять в каждого, у кого оружие в руках, и проклял я тогда этот страшный мир. Потом раздобыл на одном складе манлихеровку и вместе с другими стал ждать, что будет дальше. Долго ждать не пришлось. Первого, кого я убил, я еще хорошо помню. Еврей он был, и по имени я его знал — Натаном кликали. Говорили, будто денег у него много, а у него начисто ничего не было. Вот какой обманщик. После Натана уложил я выстрелом в спину парнишку одного, и потом долго мне все снилось по ночам, как умирал этот парень, как у него ноги дергались, как он руки раскинул. Этих двоих и сейчас как живых вижу, а вот что после было, того уж не помню — много нам выпало страданий, в таком несчастье даже и остановиться-то невозможно, чтоб спросить себя, что к чему. Потом встретились мы с остатками полка нашего князя — как раз под Колгой это было. Мы с одним унтером — а он тоже не поддался на разговоры о белых да красных — засели в одной разрушенной хате. Смотрим мы с ним на этих белых, которых вел князь, и видим — дело-то их совсем дрянь. Выстрели мы тогда хоть просто так, в воздух, — разбежались бы, как зайцы. Унтеру моему одежка нужна была — и вот будто какой святой покровитель нам ее в руки посылает! На моем господине — полушубок толстый, как шерсть на овце, и он едва ноги передвигает — раненый был, это я уже сказал. Показываем мы с унтером друг дружке на полковника, и смешно нам. Ну как, говорю я товарищу, стрелять или нет? А он увидел вдали сани какие-то и говорит — погоди, мол, вон к нам еще гости едут. А сани эти были деревенские дровни. Вскоре они подкатили чуть ли не к самой нашей хате, но дальше им ехать не пришлось. Белые стали выбегать из строя — бить мужиков в дровнях. Думаю — ладно, пусть будет, что бог судил, чего там, одним больше, одним меньше, не все ли равно. Унтер, верно, так же рассудил. Сказал только: «Это на дровнях крестьяне едут, в нынешние времена им везде смерть, вот и бегают с места на место». Белые-то, видно, оголодали и почуяли, что мужики пусть хоть муки немного, да везут. На дровнях, на поклаже, сидела старуха. Стала она умолять солдат, руки заламывала — не помогло. Белые выпрягли лошадей, старуху скинули. Я видел — лежит лицом в снег. С нею двое было, да издали-то не разобрать кто. Случись это в другое время, я бы этих грабителей отогнал, но когда война — тут уж всяк свою шкуру береги и не лезь куда тебя не просят. Да уж такие, как я или тот унтер, — такие только и смотрят, как бы в сторонке переждать, а вот офицер, что с белыми был, бросился к дровням, схватил кнут и ну хлестать своих солдат — остановить их, значит. Ну, их-то больше, так они не больно церемонились. Захлопали выстрелы — и в минуту конец всему. Белые взяли, что хотели, мужиков с дровней побили, да и своего офицера тоже. И мы все зто видели вот так же, как я вижу вас. Когда все кончилось, солдаты двинулись своей дорогой, а унтер толкнул меня в бок и говорит: пора сходить за полушубком. Вокруг все было тихо, и мы пошли к перевернутым дровням. У меня-то шинель была добрая, но товарищ попросил — пойдем, говорит, со мной. Я подумал — а что мне сделается, и пошел с ним. Подходим к дровням — лошадей нет, снег вокруг утоптан. И убитые валяются, кто как упал. Полюбопытствовал я, что это везли мужики, вижу — зерна кукурузы рассыпаны. Только я сгреб со снега горсточку — бац за спиной выстрел. А дело было так: пока я осматривал дровни, унтер стал снимать полушубок с офицера. Но человек тот еще дышал. Ну, знаете, как на войне — унтер мой хотел добить его и вытащил нож. Но у офицера еще хватило сил поднять револьвер, и он выстрелил унтеру в грудь. А мы к этим раненым пошли налегке, винтовки оставили у разбитого сундука, который с дровней упал. Это была беда для унтера. Как грянул выстрел, я так и обмер. Потом медленно оборачиваюсь — вижу, валяется мой унтер на снегу, а офицер целится мне в голову. Лежал он шагах в трех от меня, и кровь из него текла. Что мне было делать? Поднял я руки. Постоял так сколько-то времени — и упала рука у офицера. Сознание напрочь потерял. А я обрадовался, что господь меня уберег. Беру свою винтовку, хочу подсобить офицеру на тот свет — ствол в грудь ему упер… В такие минуты ни о чем ведь не думаешь. Просто хотелось мне избавиться от всего этого. И не смотрел я никуда… Не знаю… Может, и не видел я ничего, может, почудилось, а может, сам господь бог устроил так и показал мне эту тряпку. Только вдруг — а палец мой уже на спуске, и готов я убить человека — мелькнул у меня в глазах клочок чудной такой материи. Знакомый такой лоскут… И не знаю, как это я упомнил его, — стоит он перед глазами, а в чем дело, сказать не могу… И вот все вижу я этот лоскуток, и все ни о чем не думаю, и все палец на спуске держу. И вдруг слезы у меня полились — да не от жалости, не плакал я, а просто так, словно чудится мне что-то, словно плачет кто-то другой, словно тот офицер плачет. И тут затрещали где-то выстрелы, а меня затрясло, но не от страха. Я видел — офицер открывает глаза, и хватит у него сил еще раз выстрелить, только я уже не мог бояться. Я только смотрел. Смотрю, а слезы все текут, и я считаю: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь — прямо ум за разум зашел. И знаю все-таки, что это я считаю, и руки свои вижу — опухшие, черные, и нутро свое чувствую, и все слышу, будто где-то стреляют. Тут стал я трястись уже всем телом, и никак не остановить мне ни слез этих, ни этой дрожи. Чуть не свалился я на офицера. И было мне так, словно кто-то меня наказывает, но не строго. И будто кто-то горько жалеет меня. Потом я опамятовался от этого блаженного морока, забросал убитых снегом, а офицера оттащил в сторону и дал ему хлебнуть водки. Офицер тот и есть мой господин. Слава господу! Стал я опять солдатом. Господь освободил меня от тяжких мыслей, и опять стало мне так же покойно на душе, как прежде; все пошло по-старому, потому как все мое бремя взял на себя царь, а за меня да за душу мою молились святые и праведники, стоящие одесную бога. И еще потому, что стал обо мне заботиться мой господин, который учил меня служить с честью! Со стягом православным, с образом божьей матери и той страны, где надо пахать землю, как встарь, когда люди любили друг друга и чтили господа бога да царя всемилостивейшего, который держит за нас ответ перед престолом всевышнего… Вот что рассказал Ваня. Бедняга покрылся потом, и глубокая вера была написана на его лице. Он стоял, вытирая лоб, по которому скользили отблески давних ужасов и давней доброты. Китти разделяла волнение, мощно овладевшее им, и кажется готова была расплакаться. Но прошли времена, когда плачут. Это болезнь, мы от нее излечились. А что касается рассказа… Было ль так, не было ль — кто знает? Да это и неважно. Нет здесь никаких чудес, одна истерия. Мне она претит! Ваня — богатырь, ему бы скалы ломать, и вдруг такие заскоки! Я вижу, как этот увалень обсасывает куриную ножку и пялит глаза на девчонок. Как же согласуется одно с другим? Я спросил его и получил ответ: — Одно дело Россия, другое — Европа. Я вот родился там, и то не понимаю, в чем тут дело, хоть и знаю, как там жить надо. В России над всей землей — божий мир. А то, о чем я рассказывал, — это испытание нам было. И опомнился я тогда, потому что каждым человеком милосердие правит. Я только рукой махпул. Что толковать с подобными людьми! И чтоб переменить тему, начал шутить с Фран-тишкой. Однако барышни мои что-то примолкли, и то одна, то другая все возвращались к услышанному: А что стало с князем? Что вы делали потом? — Да кабы все рассказывать — до будущего рождества не кончить, — отвечал Ваня. — Наслушались бы вы столько, что в ушах бы загудело. Как великий князь Павел обнимал моего господина под Сандомиром. Как он чуть не стал эмиром в Туркестане, как подвел подкоп под железную дорогу и блокировал Пензу — да еще тысячу таких историй. Но все это, — прибавил он, отвечая на вопрос одной из поварих, — сущая чепуха против того, до чего же моему господину везет с бабами! Я сказал болтуну, чтобы он не очень-то хвастался. Я ведь тогда, в охотничьем домике-то, слышал, что ты говорил, и очень хорошо помню, как ты тогда горько корил князя. А это, — возразил Ваня, — я говорил потому, что был пьян и еще потому, что мне далеко до князя. Я обыкновенный дурак и очень часто не вижу, куда он меня ведет. Не могу я этого понимать. Больше я из него ничего не вытянул. Он был убежден, что его князь — самый замечательный хозяин из всех, какие когда-либо жили на земле. На том, значит, и осталось. Кухарка дала Ване еще кусок сала на зубок, и постепенно в кухне восстановилось прежнее веселье. Подобные истории, над которыми взрослые, быть может, слегка улыбнутся, отнюдь не придавая им веры, — того сорта, что могут задурить голову пятнадцатилетним подросткам. Марцел и Китти испытали это на себе. Да и что вы хотите — оба еще и оглядеться-то в жизни как следует не успели. Оба еще — ни рыба ни мясо, и сами в себе разобраться не в состоянии. Ходят как зачарованные. Чуть подует легонький ветерок — они уже толкуют об ужасных ураганах, а утрет кто украдкой слезинку — уже плачут над этим человеком, как дети малые. Однако при всем том и они уже кое-что слыхали о ночных свиданиях, и не так уж они невинны, как бы вы думали. Знаете ли вы, как представляют они себе возлюбленную? Этакой королевой с длинными ресницами, которая трубит о своей любви на всех перекрестках и в порыве страсти, запрокинув голову, бросается на грудь возлюбленного. Мощный звук этой зори долетает и до детских спален и не могут тогда уснуть эти маленькие люди, и мечутся в своих постельках ночи напролет. Все это — святая правда. Дети могут грызть себе ногти и, засунув пальчик в рот, с рожицей, покрытой царапинами (следы последней драки из-за какого-нибудь пирожка), думать о делах: любви. Когда Ваня закончил повествование о подвигах своего господина и когда Китти уже в самом деле пора было уходить спать, оба подростка выскользнули из кухни. Кто знает, что видели они в те минуты в обоих русских, кто знает, какие великолепные головы приставляли они к их плечам, какие сердца вкладывали им в грудь. Китти дала себе волю. Тут оба заговорили — наперебой, находя в этом сплетении правды и лжи тысячи поводов для размышлений. Марцел был еще большим простачком, чем Китти, но — как это свойственно мужчинам или мальчикам — воспринимал все гораздо конкретнее, чем его подружка. Он первый сказал, что попросит у полковника разрешения уйти с ним. Куда? Куда заблагорассудится полковнику, куда он поведет! Марцел видел золотистый воздух России, березы на! равнине, по которой под звон колоколов движется войско и видел толпы черных людей, и все они склоняются перед полковником, и по щекам их стекают слезы радости, ибо с князем возвращается к ним старое время. А в головке Китти, подобно вьюге, сквозь которую доносится звон бубенцов, шумело восхищение. Тем временем барышня Михаэла и Сюзанн поглядывали на часы. Часы показывали десять — время, когда кончается день детей. Я уже два раза говорила Китти, чтоб она шла спать, но девочка питает излишнее пристрастие к русским приключениям, — заметила мисс Эллен. Так поздно уже, — отозвалась, в свою очередь, Михаэла. — Пойдемте посмотрим, что она там. С этими словами она встала, собираясь выйти. Сюзанн и полковник присоединились к ней, и так они застигли пашу парочку, которая окунала кончики пальцев в океан ночи и грез. Марцел и Китти были похожи на двух осликов, замерших, опустив головы к ногам и слушая, как растет трава. Умонастроение Китти было не так уж чуждо Михаэле; быть может, старшая поняла, что именно в эту минуту младшая слагает какую-то клятву, — и обняла сестренку. А Марцел отлепился от стены, прижавшись к которой стоял, слегка разведя руки, так что ладони его касались деревянной обшивки, и, сделав два-три нерешительных шага, приблизился к полковнику. И взял его за руку — в точности так, как сделал это при первой своей встрече с властителем его дум. Марцел, — сказал полковник, коснувшись его виска, — не кажется ли тебе, что пора? Куда? — спросил мальчик. Домой, — ответил полковник, заметив, как опытный исповедник, что этой разбереженной душе иначе ответить нельзя. |
||||
|