"Хазарский словарь (мужская версия)" - читать интересную книгу автора (Павич Милорад)

КОЭН САМУЭЛЬ

КОЭН САМУЭЛЬ (1660 — 24.09.1689) — дубровницкий еврей, один из авторов этой книги. Изгнанный из Дубровника в 1689 году, он в тот же год умер по пути в Царьград, впав в оцепенение, из которого никогда не очнулся.

Источники: представление о Коэне, жителе дубровницкого гетто, можно получить из доносов дубровницких доносчиков (полиции), написанных сухим итальянским стилем людей, не имеющих родного языка; из судебных документов и свидетельских показаний актеров Николы Риги и Антуна Кривоносовича, а также из описи вещей, обнаруженных в жилище Коэна в его отсутствие, при обыске, сделанном по требованию и в интересах еврейской общины Дубровника. Копия описи была обнаружена среди бумаг дубровницкого архива в серии «Process! politic! e criminali» 1680–1689. Последние дни жизни Коэна известны лишь из скудных данных, содержащихся в послании, направленном в Дубровник из абхехама белградских сефардов. К нему был приложен перстень, на котором в 1688 году Коэн вырезал год своей смерти — 1689. Для более полного представления следует сравнить эти сведения с отчетами дубровницких эмиссаров, которых посол республики Святого Влаха в Вене Матия Марин Бунич направил наблюдать за австрийско-турецким сражением при Кладове в 1689 году, однако они посвятили Коэну всего две-три фразы, заметив, что в этом деле у них было «больше сена, чем лошадей».

Современники описывают Самуэля Коэна как человека высокого, с красными глазами, один ус которого, несмотря на его молодость, был седым. «С тех пор как я его помню, ему всегда было холодно. Только в последние годы он немного согрелся», — сказала о нем однажды его мать, госпожа Клара. По ее словам, ночью во сне он часто и далеко путешествовал и часто пробуждался прямо там, усталый и грязный, а иногда хромал на одну ногу, пока не отдохнет от своих снов. Мать говорила, что, когда Коэн спал, чувствовала какое-то странное неудобство, объясняя это тем, что во сне он вел себя не как еврей, а как человек иной веры, который и по субботам во сне скачет верхом и поет, если ему снится восьмой псалом, тот, который поют, когда хотят найти потерянную вещь, но поет на христианский манер. Кроме еврейского, он говорил по-итальянски, на латыни и по-сербски, но ночью, во сне, бормотал на каком-то странном языке, которого наяву не знал и который позже был опознан как валахский. Когда его хоронили, на левой руке покойного обнаружили страшный шрам, как от укуса. Он страстно мечтал попасть в Иерусалим и во сне действительно видел этот город на берегу времени, шагал по его улицам, застланным соломой, жил в огромном доме, полном шкафов, размером с небольшую церковь, слушал шум фонтанов, похожий на шум дождя. Но вскоре он установил, что город, который он видит во снах и считает Иерусалимом, вовсе не святой город, а Царьград. Он, собиравший старые карты неба и земли, городов и звезд, неопровержимо установил это благодаря гравюре с изображением Царьграда, которую купил у одного торговца и узнал на ней снившиеся ему улицы, площади и башни. Коэн обладал несомненными способностями, однако они, по мнению госпожи Клары, никоим образом не были направлены ни на что практическое. По теням облаков он определял, с какой скоростью летят по небу ветры, хорошо помнил количественные соотношения, действия и цифры, но людей, имена и предметы легко забывал. Жители Дубровника запомнили, как он всегда стоит на одном и том же месте, возле окна своей комнаты в гетто, со взглядом, опущенным вниз. Дело в том, что книги он держал на полу, читал их, стоя босиком и перелистывая страницы пальцами босой ноги. Сабляк-паша ** из Тре-бинья прослышал как-то, что в Дубровнике есть еврей, который мастерски делает конские парики, — так Коэн поступил к нему на службу, и оказалось, что слухи о его умении не преувеличены. У паши он ухаживал за кладбищем лошадей, расположенным на берегу моря, и делал парики, которыми во время праздников и походов украшали головы вороных. Коэн был доволен службой, самого же пашу почти не видел. Зато часто имел дело с его слугами, ловкими в обращении с саблей и седлом. Он начал сравнивать себя с ними и заметил, что во сне он более ловок и быстр, чем наяву. Сделав такой вывод, Коэн проверил его самым надежным способом. Во сне он видел себя стоящим с обнаженной саблей под яблоней. Была осень, и он, с клинком в руке, ждал порыва ветра. Когда налетел ветер, яблоки стали падать, ударяясь о землю с глухим звуком, напоминающим топот копыт. Первое же яблоко, падавшее вниз, он саблей на лету рассек пополам. Когда Коэн проснулся, была, как и во сне, осень; он попросил у кого-то саблю, пошел к крепостным воротам Пиле и спустился под мост. Там росла яблоня, и он остался ждать ветра. Когда налетел порыв ветра и несколько яблок упало вниз, он убедился, что ни одно из них не смог саблей перерубить на лету. Это ему не удавалось, и Коэн теперь точно знал, что во сне его сабля более ловка и быстра, чем наяву. Может быть, так было оттого, что во сне он упражнялся, а наяву нет. Во сне он часто видел, как в темноте, сжав правой рукой саблю, он наматывает на левую руку уздечку верблюда, Другой конец которой тянет к себе кто-то, кого он не видит. Уши его закладывал густой мрак, но и через этот мрак он слышал, как кто-то направляет в его сторону саблю и через темноту устремляет сталь к его лицу, однако он безошибочно чувствовал это движение и выставлял свое оружие на пути свиста невидимого клинка, который в ту же секунду действительно со скрежетом обрушивался из тьмы на его саблю.

Подозрения в адрес Самуэля Коэна и последовавшие за ними наказания посыпались сразу со всех сторон, обвинялся он в самых разных грехах: в недозволенном вмешательстве в религиозную жизнь дубровнипких иезуитов, в том, что вступил в связь с местной аристократкой христианской веры, а также по делу о еретическом учении эссенов. Не говоря уже о свидетельстве одного фратра, что Коэн однажды на глазах всего Страдуна съел левым глазом птицу, прямо на лету.

Все началось с весьма странного визита Самуэля Коэна в иезуитский монастырь в Дубровнике 23 апреля 1689 года, визита, который закончился тюремным заключением. В то утро видели, как Коэн поднимался по лестнице к иезуитам, вставляя сквозь улыбку себе в зубы трубку, которую он начал курить и наяву, после того как увидел, что делает это во сне. Он позвонил у входа в монастырь и, как только ему открыли, стал расспрашивать монахов о каком-то христианском миссионере и святом, который был лет на восемьсот старше его, чьего имени он не знал, но знал наизусть все его житие; и как он в Салониках и Царьграде учился в школе и ненавидел иконы, и как где-то в Крыму изучал древнееврейский, и как в хазарском царстве обращал заблудших в христианскую веру, причем вместе с ним был и его брат, который ему помогал. Умер он, добавил Коэн, в Риме в 869 году. Он умолял монахов назвать ему имя этого святого, если оно им известно, и указать, где найти его житие. Иезуиты, однако, не пустили Коэна дальше порога. Они выслушали все, что он сказал, постоянно при этом осеняя крестом его рот, и позвали стражников, которые отвели Коэна в тюрьму. Дело в том, что после того, как в 1606 году синод в церкви Пресвятой Богородицы принял решение против евреев, в Дубровнике жителям гетто было запрещено любое обсуждение вопросов христианской веры, а нарушение этого запрета наказывалось тридцатью днями заключения. Пока Коэн отбывал свои тридцать дней, протирая ушами скамейки, произошли две вещи, достойные упоминания. Еврейская община приняла решение сделать досмотр и перепись бумаг Коэна, и одновременно объявилась женщина, заинтересованная в его судьбе.

Госпожа Ефросиния Лукаревич, знатная аристократка из Лучарицы, каждый день в пять часов пополудни, как только тень башни Минчета касалась противоположной стороны крепостных стен, брала фарфоровую трубку, набивала ее табаком медового оттенка, перезимовавшим в изюме, раскуривала ее с помощью комочка ладана или сосновой щепки с острова Ластово, давала какому-нибудь мальчишке со Страдуна серебряную монетку и посылала раскуренную трубку в тюрьму Самуэлю Коэну. Мальчишка передавал ему трубку и выкуренной возвращал ее из тюрьмы обратно в Лучарипу вышеупомянутой Ефросиний.

Госпожа Ефросиния, из семьи аристократов Геталдич— Крухорадичей, выданная замуж в дом дубровницких аристократов из рода Лукари, была известна не только своей красотой, но и тем, что никто никогда не видел ее рук. Говорили, что на каждой руке у нее по два больших пальца, что на месте мизинца у нее растет еще один большой палец, так что каждая рука может быть и левой и правой. Рассказывали также, что эта особенность была прекрасно видна на одной картине, написанной втайне от госпожи Лукаревич и представлявшей собой ее поясной портрет с книгой, которую она держала в руке двумя большими пальцами. Если же оставить в стороне эту странность, в остальном госпожа Ефросиния жила так же, как и все другие дамы ее сословия, ничем, как говорится, не отличаясь от них. Необычно, правда, было и то, что когда евреи в гетто устраивали театральные представления, она непременно присутствовала на них и сидела как зачарованная. В те времена дубровницкие власти не запрещали евреям такие спектакли, и однажды госпожа Ефросиния даже дала комедиантам из гетто для какого-то представления одно из своих платьев, «голубое с желтыми и красными полосами». Оно предназначалось исполнителю главной женской роли, которую тоже играл мужчина. В феврале 1687 года в одной «пасторали» женская роль досталась Самуэлю Коэну, и в вышеупомянутом голубом платье госпожи Лукари он сыграл пастушку. В отчете, направленном дубровницким властям доносчиками, отмечено, что «еврей Коэн» во время представления вел себя странно, будто он и «не играет в комедии». Одетый пастушкой, «весь в шелку, лентах и кружевах, синих и красных, под белилами, так что лицо его нельзя опознать», Коэн должен был «декламировать» объяснение в любви какому-то пастуху, «в виршах сложенное». Однако во время спектакля он повернулся не к пастуху, а к госпоже Ефросиний (в чье платье был одет) и, к общему изумлению, преподнес ей зеркало, сопроводив это «речами любовными», каковые также приводились в доносе…

«Напрасно ты прислала счастья зеркало, Когда лицо мое в нем навсегда померкло. Хочу тебя увидеть, но из года в год Лишь мои бегущий образ в зеркале живет. Возьми назад свой дар, он мне не мил С тех пор, как образ свой я на тебя сменил»

Госпожа Ефросиния, всем на изумление, отнеслась к этому поступку спокойно и щедро наградила исполнителя апельсинами. Более того, когда весной наступило время первого причастия и госпожа Лукаревич повела дочь в церковь, весь народ увидел, что она несет с собой и большую куклу, наряженную в голубой наряд, сшитый именно из того платья с желтыми и красными полосами, в котором «декламировал еврей Коэн во время представления в гетто». Увидев это, Коэн, показывая на куклу, закричал, что к причастию ведут его дочь, плод их любви — его «потомство любезное», ведут в храм, пусть даже и христианский. В тот вечер госпожа Ефросиния встретила Самуэля Коэна перед церковью Пресвятой Богоматери как раз в тот час, когда закрывались ворота гетто, дала ему поцеловать край своего пояса, отвела на этом поясе, как под уздцы, в сторону и в первой же тени протянула ключ, назвав дом на Приеко, где будет его ждать в следующий вечер.


В назначенное время Коэн стоял перед дверью, в которой замочная скважина находилась над замком, так что ключ пришлось вставлять вверх бородкой и оттянув ручку замка кверху. Он оказался в узком коридоре, правая стена которого была такой же, как и все другие стены, а левая состояла из четырехгранных каменных столбиков и ступенчато расширялась влево. Когда Коэн посмотрел через эти столбики налево, ему открылся вид вдаль, где он увидел пустое пространство, в глубине которого, где-то под лунным светом, шумело море.

Но это море не лежало на горизонте, оно стояло на нем вертикально, как занавес, нижний край которого присборен волнами и обшит пеной. К столбикам под прямым углом было прикреплено что-то вроде металлической ограды, не дававшей приблизиться к ним вплотную; Коэн сделал вывод, что вся левая стена коридора — это, в сущности, лестница, поставленная своей боковой стороной на пол, так что ею нельзя было пользоваться, потому что ступени, на которые мы наступаем, стояли вертикально, слева от ног, а не под ними. Он двинулся вдоль этой стены-лестницы, все больше удаляясь от правой стены коридора, и где-то на середине пути вдруг потерял опору под ногами. Он упал на бок на одну ступеньку-столб и при попытке встать понял, что пол больше не может служить опорой для ног, потому что превратился в стену, хотя и не изменился при этом. Ребристая же стена стала теперь удобной лестницей, тоже оставаясь при этом такой же, как и была. Единственное, что изменилось, так это свет — раньше он виднелся в глубине коридора, а сейчас оказался высоко над головой Коэна. По этой лестнице он без труда поднялся наверх, к этому свету, к комнате на верхнем этаже. Прежде чем войти, он посмотрел вниз, в глубину, и увидел там море таким, каким он и привык его видеть: оно шумело в бездне у него под ногами. Когда он вошел, госпожа Ефросиния сидела босая и плакала в свои волосы. Перед ней на треножнике стоял башмачок, в нем хлеб, а на носке башмачка горела восковая свеча. Под волосами виднелись обнаженные груди госпожи Ефросиний, обрамленные, как глаза, ресницами и бровями, и из них, как темный взгляд, капало темное молоко… Руками с двумя большими пальцами она отламывала кусочки хлеба и опускала их себе в подол. Когда они размокали от слез и молока, она бросала их к своим ногам, а на пальцах ног у нее вместо ногтей были зубы. Прижав ступни друг к другу, она этими зубами жадно жевала брошенную пищу, но из-за того, что не было никакой возможности ее проглотить, пережеванные куски валялись в пыли вокруг…

Увидев Коэна, она прижала его к себе и повела к постели. В ту ночь она сделала его своим любовником, напоила черным молоком и сказала:

— Слишком много не надо, чтобы не состариться, ведь это время течет из меня. До известной меры оно укрепляет, но когда его много, расслабляет…

После ночи, проведенной с нею, Коэн решил перейти в ее христианскую веру. Он так громко повсюду рассказывал об этом, будто был в опьянении, и вскоре его намерение стало известно всем, однако ничего не случилось. Когда же он сообщил об этом госпоже Ефросиний, она ему сказала:

— Этого ты не делай ни в коем случае, потому что, если хочешь знать, я тоже не христианской веры, вернее, я христианка только временно, по мужу. В сущности, я в определенном смысле принадлежу к твоему, еврейскому, миру, только это не так просто объяснить. Может, тебе приходилось видеть на Страдуне хорошо знакомый плащ на совсем незнакомой особе. Все мы в таких плащах, и я тоже. Я — дьявол, имя мое — сон. Я пришла из еврейского ада, из геенны, сижу я по левую сторону от Храма, среди духов зла, я потомок самого Гевары, о котором сказано: «Atque nine in illo creata est Gehenna». Я — первая Ева, имя мое — Лилит, я знала имя Иеговы и поссорилась с ним. С тех пор я лечу в его тени среди семисмысленных значений Торы. В моем нынешнем обличье, в котором ты меня видишь и любишь, я создана смешением Истины и Земли; у меня три отца и ни одной матери. И я не смею ни шагу шагнуть назад. Если ты поцелуешь меня в лоб, я умру. Если ты перейдешь в христианскую веру, то сам умрешь за меня. Ты попадешь к дьяволам христианского ада, и заниматься тобой будут они, а не я. Для меня ты будешь потерян навсегда, и я не смогу до тебя дотянуться. Не только в этой, но и в других, будущих жизнях…

Так дубровницкий сефард Самуэль Коэн остался тем, кем был. Но, несмотря на это, слухи не прекратились и тогда, когда он отказался от своего намерения. Имя его было быстрее его самого, и с этим именем уже происходило то, что с самим Коэном только должно было произойти. Чаша переполнилась на масленицу 1689 года, в воскресенье святых Апостолов. Сразу же после масленицы дубровницкий актер Никола Риги предстал перед судом и дал показания в связи с тем, что вместе со своей труппой нарушил порядок в городе. Он обвинялся в том, что вывел в комедии и представил на сцене известного и уважаемого в Дубровнике еврея Папа-Самуэля, а над Самуэлем Коэном издевался на глазах всего города. Актер, защищаясь, говорил, что понятия не имел, что под маской во время масленичного представления скрывается Самуэль Коэн. Как было принято каждый год у дубровницкой молодежи, стоит лишь ветру переменить цвет — Риги вместе с актером Кривоносовичем готовил «жидиаду», масленичное представление, в котором участвовал еврей. Ввиду того что Божо Попов-Сарака со своей дружиной молодых аристократов не захотели в этом году участвовать в спектакле, простые горожане решили сами приготовить карнавальные сценки. Они наняли повозку, запряженную волами, устроили на ней виселицу, а Кривоносович, который раньше уже играл еврея, добыл рубаху, сшитую из парусины, и шляпу из рыбацкой сети, сделал из пакли рыжую бороду и написал прощальное слово, которые в «жидиадах» обычно читает еврей перед смертью. Они встретились в назначенное время уже в костюмах и под масками, и Риги клялся перед судом, что был уверен: на повозке везут, как и всегда на масленицу, Кривоносовича, который, переодетый в еврея, стоит под виселицей и сносит удары, плевки и другие унижения — в общем, все, чего требует представление этого жанра. Итак, погрузили всех актеров, палача и «жида» на повозку и отправились по всему городу, от черных фратров к белым, показывая комедию. Сначала объехали всю Плацу, потом направились к церкви Пресвятой Богоматери и Лучарницам. По дороге Риги (изображавший палача) с маски мнимого еврея (актера Кривоносовича, как он был уверен) оторвал нос, когда они проезжали мимо Большого городского фонтана, в Таборе опалил ему бороду, возле Малого фонтана пригласил толпу зрителей оплевать его, на площади перед Дворцом (ante Palatium) оторвал ему руку, сделанную из набитого соломой чулка, и ничего странного или подозрительного не заметил, пожалуй, за исключением того, что от тряски повозки по мостовой у того из губ вылетает непроизвольное короткое посвистывание. Когда в Лучарипе перед домом господина Лукаре-вича, в соответствии с обычным сценарием, настало время повесить «жида», Риги накинул ему на шею петлю, по-прежнему убежденный, что по маской скрывается Кривоносович. Но тогда тот, что был под маской, вместо прощального слова прочитал какие-то стихи или что-то в этом роде, Бог его знает что, обращаясь при этом вот так, с петлей на шее, к госпоже Ефросиний Лукаревич, которая с волосами, вымытыми яйцом дятла, стояла на балконе своего палаццо. Этот текст ничем не был похож на прощальное слово еврея из «жидиады»:

«Осень подарила на грудь ожерелье, Поясом зима бедра обвила, Платье сшито из весны цветенья, Обувь сделана из летнего тепла. Там больше одежды, где больше времени, Каждый год приносит немного бремени. Скинь время и одежду враз. Пока во мне огонь счастливый не угас»

Только тут, услышав слова, которые могут относиться к комедии масок, а никак не к «жидиаде», и которые совсем не напоминали прощальное слово еврея, актеры и зрители заподозрили, что что-то не так, и тогда Риги решил сорвать маску с того, кто это читал. Под маской, к изумлению присутствующих, вместо актера Кривоносо-вича оказался настоящий еврей из гетто — Самуэль Коэн.

Этот «жид» добровольно сносил все удары, унижения и плевки вместо Кривоносовича, но за это Никола Риги ни в коем случае не может нести ответственность, поскольку он не знал, что под маской возит по городу Коэна, подкупившего Кривоносовича, который уступил ему свое место и обещал, что будет обо всем молчать. Таким образом, неожиданно для всех получилось, что Риги не виновен в оскорблениях и издевательствах над Самуэлем Коэном, напротив — сам Коэн нарушил закон, который запрещает евреям на масленицу находиться среди христиан. Поскольку Коэн только недавно был выпущен из тюрьмы после визита к иезуитам, новый приговор стал для городских властей лишним аргументом за то, чтобы изгнать из города этого жида, который «свою голову не бережет» и к тому же где-то в Герцеговине работает у турка на кладбище лошадей смотрителем.

Единственное, что было неясно, вступится ли еврейская община за Коэна и будет ли защищать его, что могло бы затянуть решение этого дела и даже вообще изменить его. Таким образом, пока Коэн сидел в тюрьме, все ждали, что скажет гетто.


А в гетто решили, что огня зимой долго не ждут. И на второлуние айяра месяца того года раби Абрахам Папо и Ицхак Нехама просмотрели и описали бумаги и книги в доме Коэна. Потому что вести о его визите к монахам встревожили не только иезуитов, но и гетто.

Когда они пришли к его дому, там никого не было. Они позвонили и по звуку поняли, что ключ в колокольчике. Он был подвешен к язычку. В комнате горела свеча, хотя матери Коэна не было. Они нашли ступку для корицы, гамак, подвешенный так высоко, что, лежа в нем, можно было читать книгу, только прижав ее к потолку над глазами; песочницу, полную пахнущего лавандой песка; трехрогий светильник с надписями на каждой ветви, которые означали три души человека: нефеш, руах и нешмах. На окнах стояли растения, и по их сортам посетители могли сделать вывод, что защищают их звезды созвездия Рака. На полках вдоль стен лежали лютня, сабля и сто тридцать два мешочка из красной, синей, черной и белой грубой ткани, а в них рукописи самого Коэна или чьи-то еще, но переписанные его рукой. На одной из тарелок пером, обмакнутым в воск для печатей, было записано, каким образом быстро и легко проснуться: для этого человеку, который хочет прогнать сон, нужно написать любое слово, и он тут же совершенно и полностью пробудится, потому что писание само по себе сверхъестественное и божественное, а отнюдь не человеческое занятие. На потолке, над гамаком, было много букв и слов, написанных при пробуждении. Из книг внимание посетителей привлекли три, найденные на полу комнаты возле самого окна, где Коэн обычно читал. Было очевидно, что читал он их попеременно, и такое чтение напоминало многоженство. Итак, там лежало краковское издание книги дубровницкого поэта Дидака Исаии Коэна (умер в 1599 году), которого называли Дидак Пир, — «De illustribus familiis» (1585); возле нее была книга Арона Коэна «Zekan Aron» («Аронова борода»), опубликованная в Венеции в 1637 году, в которую был от руки переписан гимн Арона, Исаку Юшуруну (умершему в дубровницких тюрьмах), а рядом еще и «Хорошее масло» (Semen Atov) Шаламуна Оефа, деда Арона Коэна. Было ясно, что книги подобраны по семейному принципу, но из этого факта нельзя было сделать никакого вывода. Тогда раби Абрахам Папо открыл окно, и порыв южного ветра влетел в комнату. Раби раскрыл одну из книг, прислушался на мгновение, как трепещут на сквозняке страницы, и сказал Ицхаку Нехаме:

— Послушай, тебе не кажется, что это шуршит слово: нефеш, нефеш, нефеш?

Потом раби дал слово следующей книге, и ясно, громко послышалось, как ее страницы, переворачиваясь на ветру, выговаривают слово: руах, руах, руах.

— Если третья проговорит слово «нешмах», — заметил Папо, — мы будем знать, что книги призывают души Коэна.

И как только Абрахам Папо раскрыл третью книгу, оба они услышали, что она шепчет слово: нешмах, нешмах, нешмах!

— Книги спорят из-за чего-то, что находится в этой комнате, — сделал вывод раби Папо, — какие-то вещи здесь хотят уничтожить другие вещи.

Они уселись неподвижно и начали вглядываться в темноту. На светильнике вдруг появились огоньки, будто книги вызвали их своим шепотом и шорохом. Один огонек отделился от светильника и заплакал на два голоса, тогда раби Папо сказал:

— Это плачет по телу первая, самая молодая душа Коэна, а тело плачет по душе.

Потом душа приблизилась к лютне, лежащей на полке, и прикоснулась к струнам, отчего послышалась тихая музыка, которой душа сопровождала свой плач: «Иногда вечером, — плакала душа Коэна, — когда солнце смотрит в твои глаза, бабочка, перелетевшая тебе дорогу, может показаться далекой птицей, а низко пролетевшая радость — высоко взлетевшей печалью…» Тут второй огонек вытянулся и принял форму человеческой фигуры, которая встала перед зеркалом и начала одеваться и белить лицо. При этом фигура подносила к зеркалу бальзамы, краски и пахучие мази, как будто только с его помощью могла определить и рассмотреть, что это такое, но набелила и накрасила лицо так, что оно ни разу не отразилось в зеркале, как будто боялась пораниться.

Так она долго делала что-то с собой, пока не превратилась в настоящую копию Коэна, с красными глазами и одним седым усом. Потом взяла с полки саблю и присоединилась к первой душе. Третья же душа Коэна, самая старая, парила высоко под потолком в форме огонька. В то время как первые две души прижались к полке с рукописями, третья была отдельно, враждебно держась в стороне, в углу под потолком, и царапая буквы, написанные над гамаком…


Теперь раби Папо и Ицхак Нехама поняли, что души Коэна поссорились из-за мешочков с рукописями, но их было так много, что казалось невозможным пересмотреть все. Тогда раби Абрахам спросил:

— Думаешь ли ты о цвете этих чехлов то же, что и я?

— Разве не видно, что они того же цвета, что и пламя? — заметил Нехама. — Посмотри на свечу. Ее пламя состоит из нескольких цветов: голубой, красный, черный, этот трехцветный огонь обжигает и всегда соприкасается с той материей, которую он сжигает, с фитилем и маслом. Вверху, над этим трехцветным огнем, второе белое пламя, поддерживаемое нижним, оно не обжигает, но светит, то есть это огонь, питаемый огнем. Моисей стоял на горе в этом белом пламени, которое не обжигает, а светит, а мы стоим у подножия горы в трехцветном огне, пожирающем и сжигающем все, кроме белого пламени, которое есть символ самой главной и самой сокровенной мудрости. Попробуем же поискать то, что мы ищем, в белых чехлах!

Книг было немного — все поместились в одном мешке. Они нашли там одно из изданий Иуды Халеви ***, опубликованное в Базеле в 1660 году, с приложением перевода текста с арабского на древнееврейский, автором которого был раби Иегуда Абен Тибон, и комментариями издателя на латыни. В остальных чехлах были рукописи Коэна, и среди них посетителям прежде всего бросилось в глаза сочинение под названием


Запись об Адаме Кадмоне

В человеческих снах хазары видели буквы, они пытались найти в них прачеловека, предвечного Адама Кадмона, который был и мужчиной, и женщиной. Они считали, что каждому человеку принадлежит по одной букве азбуки, а что каждая из букв представляет собой частицу тела Адама Кадмона на земле. В человеческих же снах эти буквы комбинируются и оживают в теле Адама. Но эти азбука и речь, которая ими фиксируется, отличаются от тех, что используем мы. Хазары были уверены, что им известно, где лежит граница между двумя языками и двумя письменностями, между божественной речью — давар — и речью людей. Граница, утверждали они, проходит между глаголом и именем! И в частности тетраграмма — тайное имя Бога, которое уже и александрийская «Септуагинта» скрывает под безобидным словом «Kirios», — это вообще не имя, а глагол. Следует также иметь в виду, что и Авраам принимал во внимание глаголы, а не имена, которые Господь использовал при сотворении мира. Язык, которым мы пользуемся, состоит, таким образом, из двух неравных сил, существенным образом отличающихся Друг от друга по своему происхождению. Потому что глагол, логос, закон, представление об истинных процессах, о правильном и целесообразном предшествовали самому акту сотворения мира и всего того, что будет действовать и вступать в отношения. ∙А имена возникли только после того, как были созданы твари этого мира, всего лишь для того, чтобы как-то их обозначить. Так что имена — это просто бубенчики на шапке, они приходят после Адама, который говорит в своем 139-м псалме: «Еще нет слова на языке моем — Ты, Господи, уже знаешь его совершенно». То, что имена предназначены быть основой людских имен, только лишний раз подтверждает, что они не относятся к кругу слов, составляющих Божие имя. Потому что Божие имя (Тора) это глагол, и этот глагол начинается с Алеф. Бог смотрел в Тору, когда создавал мир, поэтому слово, которым начинается мир, это глагол. Таким образом, наш язык имеет два слоя — один слой божественный, а другой — сомнительного порядка, связанный, судя по всему, с геенной, с пространством на севере от Господа. Так ад и рай, прошлое и будущее содержатся в языке и в его письменах.

И в письменах языка! Здесь виднеется дно тени. Земная азбука представляет собой зеркало небесной и разделяет судьбу языка. Если мы используем вместе и имена, и глаголы (хотя глаголы стоят бесконечно выше имен, ибо не равны ни их возраст, ни происхождение, ибо они возникли до, а имена после Творения), то все это относится и к азбуке. Поэтому буквы, которыми записывают имена, и буквы, которыми фиксируются глаголы, не могут быть одного сорта, и они с незапамятных времен были поделены на два вида знаков и только сейчас перемешались в наших глазах, потому что как раз в глазах и прячется забывчивость. Так же как каждая буква земной азбуки соответствует какой-то части тела человека, так и буквы небесной азбуки соответствуют, каждая своей, частице тела Адама Кадмона, а просветы между буквами отмечают ритм его движения. Но ввиду того, что параллельность Божией и человеческой азбуки недопустима, одна из них всегда отступает, чтобы дать место другой; и наоборот, когда другая распространяется — отступает первая. Это же верно и для письмен Библии — Библия постоянно дышит. Мгновениями в ней сверкают глаголы, а стоит им отступить, чернеют имена, правда, мы этого видеть не можем, так же как нам не дано прочитать, что пишет черный огонь по белому огню. Так и тело Адама Кадмона попеременно то наполняет наше существо, то покидает его, как при отливе, в зависимости от того, распространяется или отступает небесная азбука. Буквы нашей азбуки возникают наяву, а буквы небесной азбуки появляются в наших снах, рассыпанные как свет и песок по водам земли в час, когда Божий письмена прильют и вытеснят из нашего спящего глаза письмена человеческие. Потому что во сне думают глазами и ушами, речи во сне не нужны имена, она использует лишь одни глаголы, и только во сне любой человек цадик, и никогда не убийца… Я, Самуэль Коэн, пишущий эти строки, так же, как хазарские ловцы снов, ныряю в области темной стороны света и пытаюсь извлечь заточенные там Божий искры, однако может случиться, что моя собственная душа останется там в плену. Из букв, которые я собираю, и из слов тех, кто занимался этим же до меня, я составляю книгу, которая, как говорили хазарские ловцы снов, явит собой тело Адама Кадмона на земле…


Переглянувшись в полумраке, раби и Нехама пересмотрели оставшиеся белые чехлы и не нашли в них ничего, кроме нескольких десятков сложенных в алфавитном порядке связок бумаг, то есть то, что Коэн называл «Хазарским словарем» («Lexicon Cosri») и что, как они поняли, представляло собой собрание сведений о хазарах, об их вере, обычаях и обо всех людях, связанных с ними, с их историей и их обращением в иудаизм. Это был материал, похожий на тот, что за много веков до Козна обработал Иуда Халеви в своей книге о хазарах, однако Коэн пошел дальше, чем Халеви, он попытался глубже войти в суть вопроса о том, кем были неназванные в книге Халеви христианский и исламский участники полемики u. Коэн стремился узнать имена этих двоих, их аргументы и восстановить их биографии для своего словаря, который, как он считал, должен охватить и вопросы, оставшиеся в еврейских источниках о хазарах без внимания. Так, в словаре Коэна оказались наброски жизнеописания одного христианского проповедника и миссионера, очевидно того самого, о котором Коэн расспрашивал иезуитов, но они были очень скудны, там не было имени, которое Коэну не удалось узнать, и этот материал нельзя было включить в словарь. «Иуда Халеви, — записал Коэн в комментарии к этой незаконченной биографии, — его издатели и другие еврейские комментаторы и источники называют имя только одного из трех участников в религиозной полемике при дворе хазарского кагана. Это еврейский представитель — Исаак Сангари ***, который истолковал хазарскому правителю сон о явлении ангела. Имен остальных участников полемики — христианского и исламского — еврейские источники не называют, там говорится только, что один из них философ, а про другого, араба, даже не сообщают, убили ли его до или после полемики. Может быть, где-то на свете, — писал дальше Коэн, — еще кто-то собирает документы и сведения о хазарах, так же как это делал Иуда Халеви, составляет такой же свод источников или словарь, как это делаю я. Может быть, это делает кто-то принадлежащий к иной вере — христианин или приверженец ислама. Может быть, где-то в мире есть двое, которые ищут меня так же, как я ищу их. Может быть, они видят меня во снах, как и я их, жаждут того, что я уже знаю, потому что для них моя истина — тайна, так же как и их истина для меня — сокрытый ответ на мои вопросы. Не зря говорят, что шестидесятая доля каждого сна — это истина. Может, и я не зря вижу во сне Царьград и себя в этом городе вижу совсем не таким, каков на самом деле, а ловко сидящим в седле, с быстрой саблей, хромым и верующим не в того бога, в которого верую я. В Талмуде написано: „Пусть идет, чтобы его сон был истолкован перед троицей“. Кто моя троица? Не рядом ли со мною и второй, христианский охотник за хазарами, и третий, исламский? Не живут ли в моих душах три веры вместо одной? Не окажутся ли две мои души в аду и лишь одна в раю? Или же всегда, как и в книге о сотворении света, необходима троица, а кто— то один недостаточен, и поэтому я не случайно стремлюсь найти двух других, как и они, вероятно, стремятся найти третьего. Не знаю, но я ясно прочувствовал, что три мои души воюют во мне, и одна из них, с саблей, уже в Царьграде, другая сомневается, плачет и поет, играя на лютне, а третья ополчилась против меня. Та, третья, еще не дает о себе знать или просто пока не может до меня добраться. Поэтому я вижу во снах только того первого, с саблей, а второго, с лютней, не вижу. Рав Хисда говорит „Сон, который не истолкован, подобен непрочитанному письму“, я же переиначиваю это и говорю: „Непрочитанное письмо подобно сну, который не приснился“. Сколько же послано мне снов, которые я никогда не получил и не увидел? Этого я не знаю, но знаю, что одна из моих душ может разгадать происхождение другой души, глядя на чело спящего человека. Я чувствую, что частицы моей души можно встретить среди других человеческих существ, среди верблюдов, среди камней и растений; чей-то сон взял материал от тела моей души и где-то далеко строит из него свой дом. Мои души для своего совершенства ищут содействия других душ, так души помогают друг другу. Я знаю, мой хазарский словарь охватывает все десять чисел и двадцать две буквы еврейского алфавита; из них можно построить мир, но вот ведь я этого не умею. Мне не хватает нескольких имен, и некоторые места для букв из-за этого останутся незаполненными. Как бы я хотел, чтобы вместо словаря с именами можно было взять только одни глаголы! Но человеку это не дано. Потому что буквы, которые составляют глаголы, происходят от Элохима, они нам не известны, и они суть не человечьи, но Божий, и только те буквы, которые составляют имена, те, что происходят из геенны и от дьявола, только они составляют мой словарь, и только эти буквы доступны мне. Так что мне придется держаться имен и дьявола…»

— Баал халомот! — воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна. — Не бредит ли он?

— Я думаю иначе, — ответил Нехама и загасил свечу,

— Что ты думаешь? — спросил раби Папо и загасил светильник, причем души, прошептав каждая свое имя, исчезли.

— Я думаю, — ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, — я думаю, о том, что ему больше подойдет — Землин, Кавала или Салоники?

— Салоники, еврейский город? — удивился раби Папо. — Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси!

— Мы отправим его в Салоники, к его невесте, — заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая света.

На улице их ждал южный ветер, который посолил им глаза.


Так на судьбе Самуэля Коэна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми «на день святого апостола Фомы в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями». В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей прикоснуться к нему пальцами, как он сразу же узнал ее.

Не уезжай, — сказала она, — с судьями все можно уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется расставаться.

Я уезжаю не потому, что изгнан, — ответил Коэн, — их бумаги для меня значат не больше, чем птичий помет. Я должен ехать потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу во сне, как во мраке бьюсь с кем-то на саблях и хромаю. Я вижу сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А прояснится все только там, где я вижу себя во снах, — в Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы, проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под ними…

Если мы больше не встретимся в этой жизни, — сказала на это госпожа Ефросиния, — то встретимся в какой-нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые когда-нибудь прорастут. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен…

Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа — это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас.

Встретимся, если не так, то по-другому. Я скажу тебе, как меня узнать. Я буду мужского пола, но руки у меня останутся такими же — каждая с двумя большими пальцами, так что каждая может быть и левой и правой…

С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что к этому моменту он сам впал в то оцепенение, из которого не смог ни пробудиться, ни вернуться.

Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и женится на ней, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Сабляк-паши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но туда он не попал никогда. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровнипкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что те расскажут им о конце Коэна, говорят следующее:


В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они пронеслись через душистые боснийские леса, как сквозь времена года, и в ночь лунного затмения влетели на постоялый двор под Шабацем. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он приказал призвать своего смотрителя конского кладбища. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша с оттяжкой будто тащил воду из колодца, ударил его кнутом между глаз, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого случая след Коэна на некоторое время исчез, потому что из лагеря паши он ушел в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам, — еврейский дом, «абхехам», где было более ста комнат, пятьдесят кухонь и тридцать подвалов. На улицах города над двумя реками он видел платные бои детей, которые дрались до крови, как петухи, а толпа вокруг билась об заклад. Он остановился на старом постоялом дворе, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, в одной из его сорока семи комнат, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на «ладино» — испанско-еврейском языке, которым пользуются евреи в странах Средиземноморья, Ближе к вечеру он смотрел на церковные колокольни, которые как плуги вспахивали облака над Белградом.

— Добравшись до края неба, — записал Коэн, — они разворачиваются и пускаются в обратном направлении через новые облака…

Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт Библии, Коэн опять присоединился к нему. Тогда произошло то, что принесло Коэну расположение и благосклонность паши. Паша взял с собой в этот поход одного грека, пушечного мастера, которому платил большие деньги. Грек с формами для отливки и другими приспособлениями отставал на день хода от основного отряда, и как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая могла бы поражать цели в трех тысячах локтей, притом ядрами вдвое тяжелее обычных. «Теперь от моей „лумпарды“ (пушки), — говорил паша, — издохнут цыплята в яйцах, лисицы выкинут, а мед в ульях станет горьким». Паша приказал послать за греком Коэна. Однако в тот день был шаббат, и Коэн вместо того, чтобы вскочить верхом и помчаться, лег спать…

Утром он выбрал одну верблюдицу, потомка двугорбого самца и одногорбой самки, из тех, которых все лето обрабатывали дегтем, чтобы подготовить к дороге. Взял он с собой и коня, «веселка», таких обычно пускают к кобылам, чтобы поднять им настроение перед тем, как их оседлает производитель. Сменяя верблюдицу и коня, Ко-эн за сутки одолел двухдневный путь и выполнил приказание паши. Когда тот, изумленный, спросил, где и кто учил его верховой езде, Коэн ответил, что научился этому мастерству во сне. Такой ответ настолько понравился паше, что он подарил Коэну серьгу для носа.

Когда пушка была готова, начался артобстрел вражеской стороны. Потом Сабляк повел свой отряд в атаку, и на сербские позиции обрушились все, включая Коэна, который вместо сабли имел при себе мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах.

— Под небом густым, как похлебка, — рассказывал очевидец, — влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски:

— Если его зовут Коэн, то его не пуля сразила. Его свалил сон…

Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Потому что человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу…


Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он сообщил паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого спящего всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше, чем судно пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Сабляк-пашу, что в своем тяжелом сне Коэн видел именно этого Аврама Бранковича.

— Ты говоришь, что читаешь сны? — спросил его в ответ Сабляк-паша. — Можешь ли ты тогда прочитать и сон Коэна?

— Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть. При этих словах паша как будто оживился.

— Это значит, — быстро сказал он, — что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный, — видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым?

— Да, это так, — согласился Масуди, — но он не может пробудиться и рассказать нам все, что видел во сне.

— Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть.

— Могу и завтра расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует…

Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем он это предложил, — то ли чтобы хоть на один день продлить свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний — сколько потерянная, и оставил Масуди жить до утра.

Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный нос, как птица, высовывался из его улыбки во сне, и эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, словно его бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее:

Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал в косы ветви, и все они от Муреша до Тисы и Дуная стояли как девушки. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, затем укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы от одной до семнадцати, а потом упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть. От этого удара его раны разлетелись во все стороны, так что теперь они больше друг друга не чувствовали, и только после этого он грянулся о землю, уже мертвый.

А потом в этой же смерти он умер второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он умирал еще раз, но только совсем по-другому — умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, — это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть — это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, и с другой смертью все было кончено. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной, церкви с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него высвобождались и быстро сменяли друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы возмутились воды, и на дворе ночь поднялась с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, как будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой.

И тогда во сне Коэна возникла третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая была едва видна с того места, где находился Масуди. В первый момент Масуди подумал, что Бранкович сейчас умирает смертью своего приемного сына Петкутина, но, так как он знал, чем тот кончил, ему тут же стало ясно, что это не та смерть. Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в странной постели, и какой-то мужчина душил его подушкой. Все это время Бранкович думал только об одном — нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после возникновения, — сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, стиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Так было и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями — прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось разбить яйцо…

И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали имена и мир остался девственно чист, как в день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей — это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними, но они продолжают звучать как эхо даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти.

В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: «Ибо ваши сны — это дни в ночах».

Важнейшая литература. Аноним, Lexicon Cosri, Continens Colloquium seu disputationem de religione, Regiemonti, Borussiae excudebat typographus loannes Daubmannus, Anno 1691, passim; о предках Коэна см.: М. Панти h, «Син вjepeник jeднe матере». Анали Хисториjского института Jyгославенске академиjе знаности и умjетноси у Дубровнику, 1953, 11, стр. 209–216.