"Икона" - читать интересную книгу автора (Олсон Нил)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Весна, 2000 год.

Нью-Йорк.

Яркая синева неба, раздражавшая его несколько дней, сменилась свинцовой тяжестью и шумом дождя во дворе. Он все еще видел очертания вздымавшегося коричневого остова — тыльную часть старого отеля, но угасающее зрение уже не в силах было различить мокрые листья и тяжелые ветки гигантского платана. Сиделка постоянно уверяла его, что платан там, на месте, и он верил ей. В конце концов, дерево росло здесь вот уже больше сорока лет, посаженное задолго до того, как он обосновался в этой населенной призраками меблированной квартире. Оно будет расти и после того, как он покинет эту землю. Ну что ж, это обнадеживало.

Он теперь ощущал благодарность за самые простые вещи, которые все еще продолжали существовать в этом безалаберном городе. Им нет необходимости существовать вечно. Еще несколько лет, а может, и меньше, — и достаточно. Но лучше не думать об этом, как постоянно повторяла его внучка. Как глупо. Это было единственное, о чем он мог думать; это было единственное, о чем стоило думать. С ним уже не было его жены и сына — они опередили его. Он не разговаривал ни с кем, кроме сиделки и внучки, если та находила для этого время в перерывах между поездками в Лондон или Калифорнию, где тратила его деньги. Он представлял, как она внимательно смотрит на стены в какой-нибудь галерее вроде Санта-Моники, задумчиво расхаживает по комнате или принимает поспешное решение, о котором потом будет жалеть. Уже готовят к упаковке полотна Хокни или Тибо или еще каких-нибудь новых, менее талантливых художников, которых она только что для себя открыла. Ужасно. Ну почему она, унаследовав его пристрастия, не унаследовала его вкус? И куда она только девает все эти картины. Наверное, ни в одной из ее квартир уже не осталось свободных стен. Не развесила ли она их у него, пользуясь его слепотой? Нет, она не могла настолько его не любить. И все-таки он спрашивал об этом сиделку. И конечно же, он никогда не узнает, говорила ли та ему правду. В конце концов, воровала же она у него книги. Ну да ладно, пусть пользуется.

Книги были его страстью еще с детства. Они были его первой и, как он теперь понимал, значительно более сильной любовью, чем живопись, которая стала для него печальной одержимостью, ярким пламенем, сжигавшим его в середине жизни. Книги никогда не приносили ему разочарования. Он не стремился заполучить первые издания, хотя и их было немало в его библиотеке. Он не пытался сохранить их девственную чистоту, не относился к ним как к предмету искусства. Книги существовали для того, чтобы их читать, и не просто читать, а перечитывать еще и еще раз. Большинство его книг прожили долгую жизнь и были изрядно потрепаны — свидетельство того, что читали их не один раз. Он нуждался в том, что в них скрывалось. И дело не столько в знании или мудрости — каждый дурак ищет мудрость в книгах. Боже мой, какой идиотизм! Сюжеты, жизненный хаос, который вдруг превращался в гармонию, — вот что любил он в них. «Вранье», — отзывался о романах, которые он читал мальчишкой, его отец. Да, но какое красивое вранье, какое полезное вранье среди жесткой, трудной, обличительной правды. Даже биографии, воспоминания и очерки — Босуэлл, Августин, Монтень — все вранье.

Но какое это имело значение? Все равно они несли в себе отзвук реальной жизни.

Не потому ли шестьдесят или семьдесят лет назад он обратился к живописи, ожидая найти в ней то же? Он уже не помнил точно, но, наверное, это было так. И постепенно ценности, диктуемые окружавшим его миром, людьми, такими как его отец, — полученное по наследству или самостоятельно накопленное богатство, — затуманили его разум. Он втянулся в эту игру приобретательства, стал настоящим мастером, перестав задумываться о ее изначальной цели. В клубах Цюриха или здесь, в Нью-Йорке, он рассказывал и пересказывал многочисленные истории своих побед — удачное приобретение полотна там-то или выхватывание его из-под носа того-то, и часто его поверженные соперники сидели с ним за одним столом и от души смеялись над этими рассказами. Подумать только, дилетант, банкир, а сумел обскакать самых опытных дилеров. И солью этих историй всегда были не полотна, а сама сделка.

Хотя, конечно, это было неправильно. Это было упрощением. Клубные разговоры никак не передавали его внутренних ощущений. Он любил свои полотна, да, любил. Ничем иным нельзя было объяснить его выбор. Его решениями руководила любовь, а не жадность. Это было единственным логичным объяснением. Это было его единственной надеждой на прощение — то, что им двигала любовь.

Он нажал на кнопку в ручке кресла и услышал, как внизу, в комнате сиделки, зазвонил звонок. Могла хотя бы сказать ему, какие книги брала, — но тогда это означало бы признание. Как бы дать ей понять, что он не против? Он мог бы даже посоветовать книги, соответствующие ее ограниченным познаниям. Конечно, если она читает их сама или дает друзьям. Боже, а что, если она их продает? Это было бы мерзко. Нет, если она их продает, этому надо положить конец.

Книги. Он уже не мог читать даже крупный шрифт. Иногда внучка читала ему вслух, в основном стихи. У нее была своеобразная манера чтения, но он наслаждался уже самим звуком ее голоса — что бы она ни произносила. В последние дни он чувствовал, что во время чтения она думает о своем: случалось, он просил ее перечитать тот или иной абзац, и она не сразу находила его. Он предложил ей прекратить чтения. Она пыталась возражать, но в ее голосе он услышал облегчение. В любом случае сейчас он уже редко ее видел. Что-то в ней изменилось: она уже не была той, прежней девочкой. Сиделка никак не годилась в чтецы: ее могла увлечь только Библия. Он попытался было прослушивать записи на кассетах, но это было ужасно: актеры читали настолько манерно, что порой невозможно было ничего понять. Итак, все. Жизнь без книг. Это было тяжелейшим ударом для него — вторым после смерти сына. Как ему казалось, смертельным ударом. А внучка еще удивляется, что он думает о смерти! А что ему остается?

Он снова нажал кнопку звонка, но женщина уже стояла перед ним, ее темный силуэт вырисовывался на фоне окна.

— Я здесь, мистер Кесслер.

— Я вижу.

Сколько она простояла там, следя за ним? Или, еще хуже, читая по губам? У него появилась привычка бормотать свои мысли вслух — так, во всяком случае, ему говорили некоторые.

— Вы не хотите поесть? Вы сегодня еще ничего не ели.

Опять эта еда. Он знал, что без ее напоминаний забудет о многих важных вещах, и все-таки эти причитания его раздражали. Он должен перехватить инициативу в разговоре, иначе придется выслушивать нескончаемую череду вопросов о меню, пищеварении и гигиене. Но он не мог вытащить из памяти ее имя, расплывшееся неопределенным пятном.

— Попросить Андре приготовить вам что-нибудь? Овсянку или сандвич?

— Диана. — Ага, вот оно. Как у богини-охотницы или покойной принцессы. Надо будет и в мыслях называть ее по имени, а не полагаться на ленивые заменители типа «сиделка». — Диана, я хочу в часовню.

Он проигнорировал ее вздох. Ее эмоции не трогали его; он знал, чего хотел. Он нуждался в размышлениях, а не в еде. В конце концов она у него работает, черт побери. Он спокойно сидел, не повторяя своей просьбы, чтобы не дать ей возможность услышать в его тоне отчаяние. Наконец она встала за креслом, и они двинулись. Теоретически он мог сделать это и сам. Кресло было снабжено мотором, а в доме давно установлен лифт. Он приказал установить его после того, как упал с узкой лестницы. Однако с тех пор, как ему стало отказывать зрение, даже простое передвижение по комнате стало рискованным из-за столкновений с мебелью; кроме того, его ужасала мысль, что в лифте может наступить спазм, и тогда, никого не дозвавшись, он умрет один в этом узком металлическом гробу. И его еще долго не найдут.

Двери лифта сомкнулись, и Кесслер вцепился в подлокотники. Он так и не смог привыкнуть к этому новомодному приспособлению, но оно позволяло ему передвигаться по дому, а не оставаться в заточении на одном этаже со всеми вытекающими отсюда ограничениями для разума и духа. Честно говоря, он редко испытывал желание вылезти из постели, но что-то заставляло его двигаться, чувствовать землю, вдыхать свежий воздух. Иногда он даже выбирался в парк, если ему удавалось уговорить пойти с ним внучку — нет, давай называй ее по имени. Кристиана. Школьные подружки называли ее Крис. Такое мягкое, вкрадчивое американское имя. Для него она была Ана. До смерти Ричарда они были очень близки. Она часто навещала его, сопровождала в ежедневных прогулках — до нее он никого не удостаивал такой чести. Они ходили по музеям и выставкам, беседовали об искусстве, немецком экспрессионизме, сюрреализме. Все вызывало у нее любопытство.

А затем появились эти газетные статьи о нечистоплотных сделках во время войны. Конечно, его имя напрямую не упоминалось, только название банка, но в банке он был отнюдь не последним человеком. У членов семьи возникли неловкие вопросы. Они никогда не задавались вслух, но постоянно ощущались. А потом — его первая серьезная болезнь, командировка сына, закончившаяся его гибелью. После этого мать запретила Ане навещать его. Никто никогда не говорил ему об этом, но он все прекрасно знал. Жена Ричарда ненавидела его, считала его виновником смерти мужа. Он и сам винил себя в гибели сына. Окончив школу, Ана снова нашла его, и они провели вместе несколько чудесных лет. В последний раз, когда они вместе ездили в Лондон, он познакомил ее с дилерами и владельцами картинных галерей, закупил полотна для ее растущей коллекции. Где-то между его первым инсультом и ее коротким неудачным замужеством визиты Аны стали реже. Тому было много причин, но ему казалось, что девочка просто стала уставать от его мрачного настроения, духовной и физической немощи. От чего она не устала, так это от его денег. Они были последним, что удерживало ее около него.

Проехав по темному нижнему этажу, отделанному плитами коричневого песчаника, они достигли арочной двери, ведущей в часовню. Диана не стала заходить внутрь. Его это вполне устраивало. Он уже давно перестал гадать, осуждала ли она его эклектические религиозные воззрения или просто боялась этого места, а может, интуитивно чувствовала, что кое за что здесь было заплачено кровью. Это не имело значения. Когда-то бывшая просто местом уединения, теперь часовня стала чем-то значительно большим — пространством, отделенным от остального мира, куда никто, кроме него, не смел войти, даже если бы захотел. Он не помнил, чтобы стены часовни видели кого-то еще, кроме него самого. Диана удалилась. Он нажал на кнопку управления и въехал в арку.

Когда-то, несколько десятилетий назад, здесь было что-то вроде солярия, но он уже тогда понял, как использовать это помещение. Он велел укрепить стены, надстроить овальный купол, скорее византийский, чем европейский. Из разбомбленной церкви в Эльзасе привезли шесть окон, украшенных витражами. На двенадцати деревянных иконах из Венгрии были изображены двенадцать остановок на Крестном пути. Был там и почерневший, богато украшенный канделябр из Италии, хотя свечи в нем редко зажигали. Все эти предметы были не слишком ценными, во всяком случае по сравнению с другим его имуществом, но они радовали и успокаивали его, как никакие другие ценности, которыми он владел.

На дальней стене, мягко освещенная сверху, находилась византийская икона. На тысячу лет старше всех остальных предметов в этом помещении, она была его величайшим сокровищем, хоть и обманувшим все его ожидания. Лицо и руки Девы поблекли уже задолго до того, как эта работа перешла в его собственность. Теперь его слабеющее зрение уже не могло различить изображения, за исключением этих темных глаз. Он видел только красно-коричневую драпировку, обернутую вокруг какого-то призрачного существа. Подобный эффект не входил в намерения иконописца, но оказался очень интересным. Кесслер проехал через молельню и остановился перед иконой.

Мюллер никогда бы ее не отдал, он хранил ее только в сейфе. Но когда в 1945 году положение стало безнадежным, ему потребовались деньги, чтобы унести ноги. Деньги, швейцарский паспорт, безопасный переход через границу — все организовал Кесслер. На свои собственные деньги, не за счет банка. Это было далеко не единственное сокровище, попавшее в его руки; банку и его менеджерам тоже перепало немало из тех богатств, чьи хозяева исчезли в горниле войны. Но эта икона была единственной вещью, которую он оставил себе. Вопреки сплетням недоброжелателей он все ценности приобрел после войны совершенно законным путем. Да, конечно, он находился в лучшем положении, чем эмоционально подавленные церковнослужители или нищие аристократы, чья острая нужда в деньгах перевешивала их любовь к искусству. Не то чтобы он этим гордился, просто ни одна сделка не заключается на равных. Сила всегда на чьей-то стороне, и пусть лучше этой стороной будет он — с почтением относящийся к искусству.

Никто не знал настоящей истории иконы. Во всяком случае, Кесслер никогда о ней не слышал. Кто-то говорил, что она несколько веков находилась в деревенской церкви. Другие утверждали, что она сменила множество владельцев, среди которых были и греки, и мусульмане; от Али-паши в глубь веков — к последнему императору Византии Константину XI Палеологу. Она была написана в Константинополе, задолго до его падения и до начала иконоборчества. Окутанная саваном слухов, она заключала в себе волнующую тайну.

Подступившая к глазам влага еще больше затуманила зрение. Однако вовсе не набожность вызвала эти слезы. Его заставил плакать самый обычный страх, страх надвигающейся кончины и того, что ожидало его там, за этим рубежом, скорбь по всему ушедшему, по любимым, друзьям, по понятному ему миру, по ушедшей молодости и силе, по зрению и разуму, — по всему, что никогда не вернется. Кесслер прикрыл глаза, но не мог молиться — и так было всегда. Он не настолько глуп, чтобы просить что-то у небес, пусть даже простое объяснение. Так зачем тогда молиться и кому? Только раздумьями он мог заменить молитву, раздумьями о своем прошлом, о грехах, размышляя о них перед Девой, единственной из всех этих небесных правителей, способной на всепрощение, Девой, созерцающей его обнаженную душу, чтобы, если она того возжелает, даровать ему милость, которой он не осмеливался просить. Это казалось таким же жалким, как рыдания в уголке в ожидании мамы, чтобы сознаться ей, а не отцу в своем проступке. Но это все, на что Кесслер способен. Пусть небо принимает его здесь, на полдороге, либо не принимает вообще.

Как-то в момент слабости, вызванный болезнью, он почти было сознался во всем Ане. Тяжесть его вины перед Ричардом была ужасна, она давила на него всю жизнь, разрушая своей тяжестью. И не с кем было поделиться, но даже и поделившись, он не почувствовал бы облегчения. Что он тогда сказал ей? Кесслер уже не помнил точно, но, должно быть, немного. Во всяком случае, она больше никогда об этом не заговаривала. Хотя и было что-то с ее стороны. Ее рисунок. Не тогда ли это случилось? И опять он не мог вспомнить. Все недавние события утратили четкость. Его память стала отрывочной, на поверхность всплывало ненужное: первая неразделенная любовь, о которой он забыл семьдесят лет назад, бесконечные детские страхи, грозящий ему отец, его мрачная физиономия перед ударом. Мать, чье лицо он уже не мог вызвать в памяти, а помнил только ее мягкие руки, ее голос.

Наверное, Кесслер задремал. Когда же он вновь открыл глаза, в комнате уже смеркалось и икона озарялась свечением, о котором он только слышал, но никогда еще не видел. Улыбка разгладила его напряженное лицо, он ощутил за спиной чье-то присутствие. Это не было новым или неожиданным ощущением, но такое случалось с ним довольно редко, только в третий или четвертый раз, и в сочетании со странным свечением должно было что-то предвещать. Волосы на голове у него зашевелились, он мог поклясться, что почувствовал жар во всем теле, даже в ногах, которые не подчинялись ему уже десять лет. Он развернул кресло на девяносто градусов, к золотисто-красному витражу с изображением Христа, несущего на плече крест. Тени в часовне сгустились, но свет сочился через арочный проход из холла. Прерывая эту слабую струйку света, охватываемая только краешком зрения, в арке стояла фигура.

Старый греческий священник, которому Кесслер много лет назад позволил взглянуть на икону, сказал ему, что волшебная сила уже покинула ее. Конечно, он не сказал «волшебная сила». Может, энергия или дух — да, именно, дух покинул ее, сказал тогда старый обманщик и при этом сам был готов поцеловать икону трясущимися губами. Очевидно, он видел ее раньше, молился перед ней еще до войны, в каменной церкви в той маленькой деревушке в Эпиросе. Он тогда уже знал, что она значительно старше, чем думали местные жители, и обладает силой еще более древней, ощущал — как это он тогда выразился? — присутствие жизни в дереве. Кесслер невольно почувствовал, как при этой мысли у него перехватило дыхание. «Теперь жизнь ушла», — настаивал священник, сбросив с себя оцепенение. По его словам, что-то произошло, вероятно, осквернение, а может, икона потеряла свою силу из-за отрыва от родной среды. Вот чертовы греки! Как бы там ни было, чудесные свойства покинули ее. Теперь икона имела только художественную ценность, хотя, конечно, силой искусства продолжала вдохновлять веру.

Тогда Кесслер заподозрил, что эти слова — не что иное, как попытка принизить ценность иконы в его глазах и таким образом заставить его расстаться с ней. Тем не менее слова священника задели его, и так глубоко, что еще долгое время ему не хотелось даже вспоминать об этой встрече. Возможно, в глубине души он поверил тому, что сказал тогда старик. Однако некоторые вещи, судя по описаниям, случавшиеся в прошлом, нашли место и в его жизни, укрепляя его неустойчивую веру. Он жил долго, возможно, слишком долго, он выжил, несмотря на бесчисленные опасности, болезни, ранения. А дарование долголетия — как раз и было одним из свойств, приписываемых иконе. Ходили слухи, что люди, владевшие ею или поклонявшиеся ей, жили до ста двадцати лет, а в восемьдесят становились отцами. Ну, в его случае долгая жизнь была бы насмешкой. Да, он победил болезнь, но так и не смог избавиться от нее окончательно. У него был только один ребенок — сын, которого он потерял. Так для чего же ему эта долгая жизнь?

В какой-то момент Кесслер решил, что вознаграждение ожидает его не в этой, а в другой жизни, и эта догадка изменила направление его мыслей. Потому что он не был уверен, что верит в жизнь после смерти, он вообще сомневался в существовании Всемогущего. Он допускал, что есть некая сущность и некое место, но туда не попасть без глубокой, всепоглощающей веры. Для остальных даже и не требовался огонь преисподней. Созерцание черной бездны, первозданного хаоса, полной пустоты уже само по себе было ужасным наказанием. А потом он увидел ее. Какую нежданную радость вызвало ее появление! Но одновременно с этим пришел и страх, потому что она не могла появиться просто так, в ее появлении был заложен какой-то смысл. Но он надеялся, что это к добру. Во всех слышанных им историях она была нескончаемым источником прошения. И если она не могла спасти его немощное тело, возможно, в ее силах будет спасти нечто более важное, если это нечто вообще существовало, — его душу. Эти мысли пронеслись у него в голове, а фигура в ожидании парила на самой границе его зрения. Стыд охватил его внезапно и болезненно. Вера пришла из глубины души, не извне. Он не имел права требовать доказательств — он, величайший грешник на земле. И все-таки разве не так было с Павлом? И со всеми другими апостолами? И еще со многими, потом, в течение многих веков? Разве не могут глаза убедить душу? Да и кто он такой, чтобы судить?

Ему ни разу не удавалось увидеть фигуру лицом к лицу. В первый раз, когда она явилась ему, он попытался — и увидел только дверной проем. Тогда он решил, что время еще не пришло. После этого ему было достаточно только самого ощущения этого присутствия рядом. Кесслер догадывался, что его больше удовлетворяло это ощущение, чем непосредственное лицезрение, потому что для такого лицезрения должна быть особая причина — когда этому придет время. И он малодушно боялся прихода этого момента. Но нет, это не так, он не должен бояться, ему не избежать своей участи, он примет ее с высоко поднятой головой. Он никогда и ни в чем не был особенно смелым; пришло время обрести смелость. Она была всепрощением. Его пальцы зависли над рычагом в подлокотнике.

Она была всепрощением. Как его мать, которая всегда защищала его от отца. Темный кабинет, порывы набухшего дождем ветра за окном, человек в таком знакомом костюме, издающий знакомую смесь запахов табака и крема для бритья. Человек высокий, выше самого Бога, он дружески улыбается, а тяжелая рука падает и поднимается, еще и еще раз. Кесслер ненавидел своего отца — это уже смертный грех, за это он проклят. И снова слезы выступили на его невидящих глазах. Он помотал головой. Нет, она поймет, должна понять. Она же все прощает. Он оставался в нерешительности.

А может, он все не так понял? Может, это всего-навсего Диана стоит на пороге, не решаясь войти в часовню и ожидая, пока он закончит молиться своим ложным богам? Что, если его вечно сомневающийся рассудок прав? Отец, Сын и Дух Святой, Мать Всепрощающая — все отлетело в бесконечность, в пустоту. Мать, жена, любящий сын — все улетало, без прощения, без воссоединения. Карающая рука поднималась и опускалась, опять и опять. Всю свою жизнь Кесслер боялся наказания за свои проступки. Но сейчас, в конце, отсутствие наказания было для него страшнее, чем само наказание. Что, если конец — это абсолютный конец, конец всего? Ему не по силам было это принять.

Достаточно. Перед глазами все поплыло. Дождь усилился до грохота. Хватит, будь мужчиной, взгляни. Онемевшие пальцы нажали на рычаг. Кресло на четверть оборота развернулось к проему.

Сильная проникающая боль в груди и руке на мгновение лишила его способности воспринимать окружающее. Он либо не видел, либо не мог осознать то, что видит. И крохотная часть сознания, не затронутая болью, с любопытством наблюдала за ним. Затем в голове у него что-то щелкнуло, боль разлилась, хотя сердце все еще ощущалось как сжатый кулак, зрение пропало совсем, и он уже не мог различить ничего вокруг себя. Фигура все еще оставалась в проеме, но он уже не видел ее. Нет, все-таки на мгновение он успел выхватить ее из мрака наступившей слепоты. Мужчина, не женщина. Не отец и не сын. Юноша с бородой, стройный, лицо почти лишено красок, глаза широко раскрыты — то ли от страха, то ли от восхищения. Но не от гнева. Нет, не от гнева. Мужчина, не женщина. Не Мать — Сын Божий, самый суровый судья. «Боже, помоги мне!» Кесслер почувствовал, как его бесполезное тело валится вперед, навстречу приближающейся фигуре. Утихший было в нем ужас снова всколыхнулся, затем мгновенно превратился во что-то другое, в какое-то новое неопределимое чувство. Возможно, печаль, всеохватывающую, абсолютную. Но это чувство тоже было мгновенным, перейдя в удивление, удивление пониманию. А потом все стало светом.