"Четырнадцать сказок о Хайфе" - читать интересную книгу автора (Соболев Денис Михайлович)Сказка третья О духах замка РушмияСтарая Хайфа стоит на шести долинах: Ниснас, Салиб и Рушмия, спускающихся по восточному склону в сторону Хайфского залива, и долинах западного склона: Лотем, Сиах и Эзов. Впрочем, если долины восточного склона открываются широкими спусками, обвиты каменными лестницами и в основном были густо застроены уже в начале века, то долины западного склона — это узкие и глубокие каменистые ущелья с неровным скалистым дном, разбивающие массивы городской застройки — высоко над ними — на некие подобия полуостровов. На их осыпающихся отрогах растут колючие южные кустарники, и оттуда же — прямо из-за их отвесных стен — на улицы Кармеля иногда выбегают мангусты, похожие на длинных серых одичавших кошек. Осенью и зимой по дну этих долин стекают ручьи. Следует сказать, что, несмотря на то, что теперь из-за изменений, произошедших в значении ивритских слов, название долины Сиах иногда переводят как «долину слова» или даже «долину дискурса» — этот перевод ошибочен, а само название связано со все тем же кустарником, которым покрыты ее склоны. Люди здесь не живут. Впрочем, и из этого правила тоже есть исключения, поскольку на дне долины Сиах — между двух почти отвесных отрогов — сохранились развалины монастыря, построенного еще в двенадцатом веке и надежно скрытого от глаз случайных путников. Нижняя стена монастыря, защищенная рвом, в свою очередь, перегораживает долину. Этот монастырь был первым монастырем ордена кармелитов. Сама сокрытость монастыря многое говорит о тех неспокойных временах, когда он был построен, и когда лишь проницательный глаз мог отличить путника, монаха или рыцаря от наемника или разбойника. Разумеется, современный читатель может спросить, почему в местах столь неспокойных — неспокойных настолько, что даже монастырский комплекс, окруженный стенами, был вынужден прятаться среди скал, — монахи все же решили поселиться. Подобный вопрос требует особых объяснений, лежащих, в какой-то степени, вне основной линии этого повествования. И все же они заслуживают подобного отступления. На самом деле гора Кармель была одной из самых древних гор, привлекших к себе внимание человека и как место жизни, и как вместилище некоей невысказанной, возможно, даже и не могущей быть высказанной тайны. Этот факт является особенно примечательным, учитывая относительно скромные размеры Кармеля и его удаленность не только от великих столиц древнего мира, но и — в большинстве случаев — от центральных караванных путей. Возможно, это представление о тайне и священности было связано с огромной пещерой в глубине горы, о которой так часто писали путешественники, но которая столь же часто оказывалась недоступной для тех, кто пытался искать ее намеренно. Как бы там ни было, не вызывает сомнений, что кроманьонцы и неандертальцы уже жили на Кармеле, поскольку их останки были обнаружены в пещерах на его склонах. В середине же второго тысячелетия до новой эры — за тысячу лет до Лао-цзы, Будды Гаутамы, Платона или Аристотеля — Кармель был внесен в список священных мест, составленный фараоном Тутмосом Вторым. Почти через тысячу лет после Тутмоса Пифагор останавливался на Кармеле по дороге в Египет — на своем пути поиска тайн Востока. Впрочем, и в Торе сказано, что гора Кармель является «лестницей, чья вершина упирается в небо», а Исайя называл ее «Горою Господа». В ее пещерах прятался Илья пророк, и здесь же он победил жрецов Ваала. А еще через тысячу лет, в четвертом веке новой эры, знаменитый неоплатоник Ямвлих описывал Кармель, как «священнейшую из всех гор, путь к которой сокрыт от непосвященных». Вероятно, этот же ореол тайны привлек к ней и друзов — адептов тайного учения, несокрытого только от друзских старейшин, которые обосновались здесь еще через семьсот лет — в одиннадцатом веке. Нерегулярные паломничества крестоносцев на Кармель начались почти сразу же с их появлением в Палестине, а точнее, в начале двенадцатого века. Постепенно в пещерах Кармеля появились и постоянные обитатели. С конца двенадцатого века сохранились документальные свидетельства того, что в этих пещерах жили отшельники и останавливались паломники. Так что в конечном счете нет ничего удивительного и в том, что в том же двенадцатом веке именно Кармель был выбран центром нового ордена — «Братьев Богоматери с горы Кармель», или, проще говоря, ордена кармелитов. Здесь же, на дне долины Сиах и был выстроен первый монастырь этого ордена, который впоследствии распространит свое влияние на всю Европу, хотя и будет на триста лет изгнан из Палестины. Впрочем, несмотря на изначальную ориентацию монастыря на необходимость принимать и защищать паломников, новый орден разительно отличался от большинства монашеских орденов того времени, которые были достаточно активно вовлечены в экономическую, политическую и даже военную жизнь. В отличие от них, кармелиты подчеркивали значимость отстранения, уединенности и медитации. Возможно, в этом сказалось удаленное расположение их первого монастыря, но возможно и то, что, помимо спасения души, они искали не успеха в истории, но скорее некоей очень личной тайны, сокрытой внутри самой горы. Более того, они верили, что именно эту тайну искал и Пифагор, когда шел к отрогам Кармеля. Много позже, в шестнадцатом веке, кармелитский монах Хуан де ла Круз напишет книгу «Восхождение на гору Кармель», которая станет одной из самых знаменитых и загадочных книг в истории христианской мистики. И все же с самого Кармеля монахи-кармелиты были выселены в конце тринадцатого века, после падения Акры, а здание монастыря было разграблено и в конечном счете превратилось в руины. В середине восемнадцатого века оно будет восстановлено в совсем другом месте — на остроносом гребне Кармеля, зависшим над морем и отвесным склоном, и получившим название «Стелла Марис» — «Морская звезда». Но это позднее возвращение кармелитов уже не имеет никакого отношения к нашей истории. История же эта является историей одного человека, получившего прозвище «белого монаха». На самом деле про белого монаха, появлявшегося в окрестностях монастыря, упоминали уже сами кармелиты во второй половине тринадцатого века; с ним сталкивались и паломники, и случайные странники. Любопытное свидетельство принадлежит ученикам рабби Иехиеля, переехавшего из Парижа в Акру в 1260 году вместе со своей иешивой и ее тремястами учениками. Несколько иешиботников, оказавшихся на Кармеле в начале восьмидесятых годов тринадцатого века, были чрезвычайно напуганы встречей с белым монахом — но еще больше тем фактом, что он достаточно свободно говорил на иврите. Впоследствии с белым монахом сталкивались и друзы, и бедуины, чьи стоянки часто располагались на Кармеле в пятнадцатом и шестнадцатом веках, и торговцы, и даже разбойники. Впрочем, дух монаха видели не только около развалин кармелитского монастыря, но и в районе замка Рушмия, расположенного в нескольких километрах к востоку, — с другой стороны от гребня Кармеля. Этот замок — или, как его называли крестоносцы, Франшвилль — находился рядом с источником, но и над морем, там где кармельский хребет делится на два отрога, охватывающих залив; развалины его стен и донжона сохранились до сих пор. Судя по воспоминаниям паломников, замок Рушмия был расположен на месте рождения святого Дени, где и была выстроена часовня. Несмотря на то, что перед падением Акры замок был брошен, дух белого монаха иногда видели и среди руин часовни, и на высоких развалинах донжона в холодном и равнодушном свете луны. Вероятно, именно это послужило основой легенды о том, что развалины монастыря кармелитов связаны с замком Рушмия подземным туннелем, уходящим в глубь Кармеля, и что благодаря этому туннелю дух белого монаха может находиться в обоих местах одновременно. На протяжении нескольких сотен лет он появлялся в рассказах паломников, бедуинов и жителей Хайфы. Пожалуй, последнее — и совсем недавнее — свидетельство его появления принадлежит нескольким подросткам, проводившим вечер в известном кафе Барбаросса — с репутацией «пикап-бара», которое находится выше руин замка Рушмия. По какой-то неведомой случайности пьяные подростки забрели на территорию руин и были чрезвычайно напуганы непонятным зрелищем белой тени, холодно и бесцельно движущейся вдоль полуразрушенной стены. Но как это часто бывает, то, что закончилось фарсом, начиналось с дороги. Утром 16 июня 1234 года на дороге, ведущей в Хайфу из Акры, появился ничем не примечательный молодой человек с бесформенным узлом, перекинутым через плечо. За полгода до этого он приплыл в Палестину паломником, но, потратив на дорогу значительно больше денег, чем мог себе позволить, подрядился обновить росписи в одной из синагог Акры. И если начинал он с бережного преклонения — относясь к мастерам, расписывавшим синагоги Святой земли, почти как к пророкам, — то постепенно он начал замечать и прямолинейность их мысли, и топорность ее исполнения. Тогда он стал добавлять к орнаментам стен тона грусти — в память о тоске Авраама, ведущего своего сына на гору Мория, — или наполнял глаза львов радостным удивлением от мира — в память об освобождении из египетского рабства. Оставаясь наедине с росписями, он на многие часы погружался в орнаменты, забывая и о холоде, и о жаре, вглядывался в нарисованные им же самим глаза таинственных животных, вслушивался в их мысли и старался понять их потаенный смысл. Травы на стенах начинали зеленеть, расти и увядать, а Исаак раз за разом пытался услышать их бесшумное дрожание. За этим занятием его и застал глава хайфской еврейской общины, оказавшийся в Акре по каким-то торговым делам. Подумав о том, что маленькая хайфская община никогда не сможет позволить себе выписать художника из Европы, «парнас» предложил Ицхаку украсить хайфскую синагогу росписями, похожими на те, что он обновлял в синагоге рабби Иафета в Акре. Исаак согласился. Впрочем, к росписи хайфской синагоги он подошел иначе. Здесь не было той старой канвы, которой он должен был следовать, а орнаменты на стенах оказались столь грубыми подделками под живое дыхание мироздания, что Исаак с легким сердцем сбивал их со стен или покрывал слоем штукатурки и грунта. Перед тем же, как нарисовать лист, цветок или птицу, он пытался услышать его звук, вообразить его голос, наполненность пространства цветом, и еще прочувствовать встречные движения своей души, страсти и боли, наполняющие рисунок. В эти минуты и сам он наполнялся цветом, как водою или молоком. И тогда рисунок шумел ветром, шелестом морского прибоя, болью сердца, полнотой бессмысленной некорыстной любви и какой-то неясной, нерациональной, невоплотимой ответственности за все существующее. В зависимости от настроения он вкладывал в линии и свое изумление перед несокрытой красотой явленного мира, и тайные каббалистические смыслы. Но поскольку средневековая Хайфа находилась на полуострове — к западу от современного нижнего города, — то куда бы Исаак ни шел, он почти всегда выходил к морю. Он слушал, как волны бьются о берег, разбрасывая свет и пену, как наполняется воздухом его душа, и дрожание моря становилось линиями его рисунка. Когда-то еще в Италии, один праздный горожанин с благородным пристрастием к искусствам, сказал Исааку, что учится рисовать, потому что хочет ощутить переживание творения. Но ни с каким таким переживанием Исаак так и не столкнулся; он пытался заставить цвета ожить, истечь радостью и болью, говорить о добре и зле, о рабстве и искуплении, о Еве и Моисее, о рае и аде. Это был тяжелый труд; а от стояния на лесах и тяжести кисти болела спина, ноги и предплечья. И еще в меньшей степени, чем пережить творение, он стремился — или был способен — выразить себя; совсем наоборот, он пытался цветом рассказать правду, как он ее понимал, и растворялся в безнадежной несоизмеримости своей жизни с огромностью мироздания и недостижимостью истины. Но потом росписи были закончены, а другой синагоги в тогдашней Хайфе не было. Правда, было несколько молельных домов, но они принадлежали совсем маленьким общинам, которые не могли оплатить работу художника. Исаак предложил расписать их бесплатно, но, почувствовав подвох в предложении, на первый взгляд столь выгодном и иррациональном, члены общин отказались. Разумеется, существовали еще общины Цезареи, Аскалона, Тивериады и маленьких городков Галилеи, которым он мог предложить свои услуги, и, наконец, Иерусалима. Но, скорее всего, там он тоже получил бы отказ. К тому же ни в одной из них он бы не нашел этого невероятного моря, без которого было невозможно жить, и зеленой, поросшей колючим кустарником, горы. Тогда он отправился в греко-православную церковь и предложил ее расписать, но его предложение — предложение бродячего еврея — было с возмущением отвергнуто. Та же судьба постигла его и в церкви сиро-православной. Боясь, что отказ римских католиков и маронитов, также формально подчиняющихся папе, лишит его последних надежд, Исаак решил поступить более предусмотрительно. Он отправился в Акру, где купил костюм генуэзца и так, в качестве паломника, вернулся в Хайфу. В новой одежде евреи его больше не узнавали — да и помнили ли когда-либо члены общины лицо своего художника, — и он чувствовал себя спокойно. На следующий день, он перевалил через гору, спустился в долину Сиах и попросил кармелитов разрешить ему у них переночевать. Прожив у кармелитов несколько дней, он остался в монастыре в качестве послушника, а потом — учитывая постоянную потребность в людях из-за растущего числа паломников и враждебного окружения — был принят в число монахов. Так он получил возможность расписывать и здания монастыря, и католические церкви Хайфы; но главное — теперь он мог рисовать людей. Не то чтобы теперь он забыл о шуршании кустарника или плеске воды, о свете солнца или причудливых виньетках листвы на склонах холмов, но все же все они как бы сделали шаг назад и отступили — в прямом смысле этого слова — на задний план. Впрочем, иногда — почти что из чувства вины — он пытался прописать этот задний план как можно внимательнее, даже добавляя некоторый отсутствующий в реальности драматизм. И тогда, так и не увиденный им, Иордан или Кишон, который он пересекал по дороге в Акру, оказывались похожими на великие европейские реки, а скалистые вершины Тавора и Кармеля упирались в небо. На вершине же Синая, как на вершинах гор, отделявших Италию от страны франков, лежали вечные снега. Монахи указывали Исааку на его ошибки, но настоятель понимал природу этих ошибок и принимал их. Точно так же, в розовых и голубых тонах, Исаак изображал великие и уже невидимые города прошлого, прописывая причудливые ветвящиеся башни, многооконные дома и ажурные ворота. И все же писать людей оказалось еще более захватывающим. Он закрывал глаза и пытался вообразить их, как когда-то представлял себе лица несуществующих зверей; теперь же он видел тяжелую поступь Моисея, тревожные глаза пророков, удивительную встречу ангела с Марией из Назарета, Павла из поколения непримиримых законоучителей времен Иудейской войны. Исаак слышал их голоса, вслушивался в эти голоса с упорством, слепой настойчивостью и болью и чувствовал, как ему самому тоже хочется смеяться и плакать; в такие моменты все внутреннее пространство души превращалось в отдельные кубики театра, в которых история разыгрывала самую вечную из своих мистерий. Он писал то, что было самым неповторимым, самым преходящим и поэтому самым неизменным. Год за годом Исаак все больше погружался в свои воображаемые города. Он расписал не только церковь монастыря кармелитов, но и трапезную, и комнаты, предназначенные для паломников, и церкви города, и даже залы замка Рушмия. Ему казалось, что он помнит каждую волну Галилейского моря, каждый изумленный взгляд, дрожание рук и каждый шаг того, кого для себя он все еще называл сыном Марии из Назарета. Не имея на то совсем уже никаких оснований, он поселял в своих городах не только львов, которых полюбил еще тогда, когда вглядывался в их глаза в полумраке хайфской синагоги, но и единорогов, и ехидн, и каких-то чудовищ, имен которых не знал и сам. Он писал глаза людей, неожиданно увидевших жизнь вечную, самодовольство предательства, и руки матери, склонившейся над телом сына. Он писал свет неба, и ликование, и горечь, любовь, несправедливость мира, бездонную боль человеческого сердца и предсмертное одиночество бодрствующего среди мироздания, погруженного в сон. Иногда монахи, стоявшие у него за спиной, со снисходительным одобрением говорили ему, что «и сами бы так нарисовали», если бы умели и если бы не были заняты вещами более важными. Он не сердился на них, потому что знал, что это пустые и праздные слова, потому что «так» они никогда не сумеют, потому что жизнь нарисованного им была полнее и истиннее жизни окружающего их мира. Но чем совершеннее становилось его искусство, тем чаще Исаак с ужасом думал о том, что когда-нибудь не останется больше ни одной церкви, ни одного дома, который он еще мог бы расписать. Тогда он начинал присматриваться к мечетям, вспоминал их архитектуру, думая о том, как будет выводить на их стенах сложные орнаменты, удивительные и таинственные фигуры, шести- и восьмиконечные звезды, которые самой простотой своих беспредметных линий должны будут выразить удивительное разнообразие жизни духа и полноту чувства. Но ему не суждено было стать еще и художником мечетей. Когда Исааку показалось, что уже все расписано, во Франшвилле, который жители Хайфы называли замком Рушмия, закончили строительство часовни Святого Дени. Для ее росписи поначалу собирались пригласить какого-то известного мастера из Европы, но потом вдруг попросили об этом Исаака. Он согласился и сказал себе, что эта часовня должна стать самой совершенной его работой, в которой он сможет собрать все, чему научился за многие годы, и растворить в ней саму основу бытия. Каждый входящий в часовню, добавил он, должен будет забыть о том мире, откуда он пришел, и следовать шаг за шагом за Адамом, увидевшим свою судьбу в яблоке, и Авраамом, вышедшим из Ура халдейского, и за нищими рыбаками галилейского моря, вопреки всякому рассудку узнавшим, что не на высоких колоннах храма и его гордых священниках, а на их старых рыболовных сетях сошелся необъяснимый клин истории. Но потом Исаак подумал, что вошедшие должны будут не только забыть о мире, но и помнить о нем; и тогда он задумал аллегорические фигуры добродетелей и пороков по всему периметру часовни. Над входом же с обратной стороны — там, куда падает взгляд уходящего назад в мир, — он решил написать «Бог сохраняет все». В обе стороны от замка расходились зеленые горные отроги, охватывающие долину Рушмия и спускающиеся к голубой массе моря далеко внизу. Исаак работал без отдыха, почти не останавливаясь, даже иногда ночевал в часовне; снова стали болеть спина и ноги. А по вечерам он поднимался на донжон замка Рушмия и вглядывался в опрокинутый южный полумесяц, пытаясь угадать в его свете взгляды, лица и контуры своих героев. Он никогда не рисовал так хорошо, так точно, так мучительно, с такой страстью и самозабвением; никогда лица не светились такой глубиной радости и страдания, а звери и травы не были столь живыми. Одна из женщин замка, украдкой заглянувшая в часовню, задрожала так, как если бы стала свидетельницей чуда. И все же чем дальше продвигалась его работа, тем острее он ощущал свое поражение. В созданном им не было той полноты, которую он искал, и той истины, проводником которой он стремился стать. Исаак все чаще уходил из часовни и бродил по селам и полям, окружавшим Франшвилль. После многих лет, проведенных наедине с призраками вечности, ветер снова шелестел в траве, а пропитанная водою земля проседала и чавкала под ногами. В один из таких дней он наткнулся на бедуинский клан, чьему шейху он когда-то помог, который вернулся на Кармель после нескольких лет отсутствия. Его приняли как почетного гостя. «Но твое лицо омрачено», — сказал шейх. «Да, — ответил Исаак, — потому что я так и не смог услышать язык вечности». — «Вы, люди Запада, — ответил шейх, — часто ищете то, чего нет. Многие ваши желания нам непонятны. Но в горах за Галилейским морем есть камни, которые помнят вечность. Возможно, они тебе помогут. Мы называем их Ружм-аль-Хири». Исаак с благодарностью поклонился. На следующее утро он уже был в пути. Он пересек всю Галилею, ночевал в лесу, потом на постоялом дворе. На третий день он вышел к огромной каменной массе замка Бельвуар, когда-то выстроенного госпитальерами на горе над Иорданом; мусульмане называли его Каукаб-аль-Хава, «звезда ветров». Ровные светящиеся луга вели к замку от самой Изреельской долины, на другой же стороне — дальними синими силуэтами — маячили горы Заиорданья. Галилейское море осталось на севере, слева от него. На следующий день Исаак переплыл Иордан и, забирая все левее, начал подниматься по обрывистому склону плато, которое когда-то было отдано колену Менаше, а в наши дни называется Голанскими высотами. Наверху было холоднее, а галилейские леса сменились степной равниной. Он подумал о том, что оказался на том самом пути в Дамаск, где когда-то повернул обратно непримиримый иерусалимский раввин. Еще два дня Исаак плутал по степи, спрашивая дорогу у пастухов и прячась от разбойников, которые — как говорили — в изобилии встречались в этих местах. Кому принадлежала эта земля, было неясным, но Исаак знал, что еще севернее — почти у подножия великой горы Хермон с заснеженной, как в Европе, вершиной — находится могущественная крепость Калаб Нимруд, незадолго до этого выстроенная племянником Саладина в качестве оплота против крестоносцев. Исаак начал бояться, что его сочтут шпионом и он окажется в подземельях Калаб Нимруда; но ему снова помогли бедуины, с которыми он и здесь оказался знаком. Степными лощинами они провели его на восток, а потом указали дорогу назад на юг — к тому месту, которое они старались обходить стороной. Еще некоторое время он продолжал идти степными тропами, оглядываясь на окрестные, пустые и одинаковые, холмы; солнце спускалось все ниже. Воздух медленно тускнел. Так к концу дня Исаак оказался в Руж-аль-Хири. За последние несколько тысяч лет это место, скорее всего, изменилось лишь в малой степени; и поэтому вполне вероятно, что Исаак увидел его почти таким же, каким его можно увидеть и сегодня. Ружм-аль-Хири представляет собой четыре концентрических круга, состоящих из гигантских каменных менгиров, сомкнутых вокруг невидимого центра. Языческое и варварское величие этого места испугало его, и он присел на траву. Закатное солнце осветило небо длинными красными всполохами на густом синем фоне. Исаак поднялся и вышел на середину круга. «Я хочу то, что мне нужно, чтобы нарисовать вечность», — сказал он. Но ничего не произошло. «Я хочу то, что мне нужно, чтобы нарисовать вечность», — повторил он и сел на землю. Закатная синева быстро темнела, становилось все холоднее; и Исаак начал дрожать. И вдруг он почувствовал мучительное жжение в области сердца, потом оно сменилось пульсирующей болью; он опустил глаза и увидел, что все его тело охвачено светом. Свет был столь сильным, что Исаак видел даже внутренний ряд менгиров, обступивших его сомкнутым кругом. Ему показалось, что вся боль мира — неизреченных человеческих страданий, чужих голосов, лишенных слов, горечи самообмана и безграничной человеческой жестокости — прошла через его сердце. И все то, знание о чем уже несовместимо с жизнью, наполнило его душу до самого края. Сердце билось и рвалось наружу; и Исаак прижал к нему ладони. Но оно светилось все сильнее и все сильнее вырывалось наружу. Тогда Исаак достал из узелка свою деревянную миску и обреченно прижал к груди. Сердце рванулось еще раз, с видимым облегчением вспыхнуло ликующим сиянием и стало распадаться на мелкие угли. Исаак стал ждать, когда угольки потухнут, и он умрет; но этого не произошло. Прошел час. Угольки, наполнявшие миску, горели ровным красным свечением, пульсирующим, но незатухающим; сама же деревянная плошка оставалась холодной. Так, в ожидании, Исаак провел полночи; потом в изнеможении лег на бок, обхватил плошку руками и уснул. Он проснулся через несколько часов от ранних лучей восхода. Угли сердца, как и раньше, светились ровным и теплым светом; Исаак поднес к ним ладони, и ладони наполнились теплом. Потом прижал ладонь к ребрам; в груди было тихо. Он поднялся, размял руки, попрыгал на месте; постепенно становилось теплее. Но больше ничего не происходило; менгиры кольца оставались холодными, чужими, варварскими и мертвыми. Исаак обошел внутренний круг, приложил руки к камню; ничто не изменилось. Он начал искал хоть какую-нибудь подсказку, что же ему делать дальше, и не находил ее; круг оставался безучастным. Тогда он вернулся к центру, осторожно поднял миску и нетвердыми шагами отправился назад. Теперь с плошкой светящихся углей в руках он еще больше боялся попасться на глаза случайным прохожим и еще больше вжимался в степные лощины. Необходимость переправиться через Иордан поначалу привела его в замешательство; он испугался, что вода случайно попадет на угли и их потушит, а вместе с ними и его жизнь. Но потом Исаак все же взял один из угольков и осторожно погрузил в воду; он не только не погас, но, вспыхнув, засветился красным наполненным светом. Тогда Исаак просто приподнял плошку на ладонях и начал смело спускаться в воду; когда же вода достигла груди, он опустил плошку на воду и, поплыв, стал толкать ее перед собой. Впрочем, еще до этого он обнаружил, что угли обладают и другим чудесным свойством. Спускаясь со степного плато на востоке от Галилейского моря, он увидел в одной из лощин человеческое тело. Подойдя ближе, он понял, что этот человек еще жив, хотя и ранен, и сильно избит. Судя по вещам, разбросанным по земле, он стал жертвой разбойников. Острая и бесцельная жалость наполнила душу Исаака. Он наклонился над раненым, плеснул воду ему в лицо; человек застонал, потом открыл глаза и со страхом посмотрел на Исаака. Исаак дал ему напиться, потом попытался перевязать рану. Но незнакомый человек продолжал дрожать и протягивать к нему руки. Тогда Исаак вспомнил про свою плошку и поднес ее к раненому, чтобы тот смог отогреться. И тут произошло нечто удивительное. Раненый человек с жадностью схватил один из углей, положил его себе в рот, проглотил и потерял сознание. Исаак даже подумал, что он умер, но постепенно лицо раненого стало светлеть и наполняться живым теплом, а потом он открыл глаза. Чуть позже смог подняться. Довольно долго Исаак вел его по степи, пока не встретил все тот же клан бедуинов, которые пообещали приютить раненого. Уже к западу от Иордана та же история повторилась вновь, но несколько иначе. Недалеко от замка Бельвуар, у восточных склонов горы Гильбоа, с ним заговорила женщина, потерявшая жениха в одной из бесчисленных стычек с бедуинами Заиорданья. Долгие месяцы она не могла найти успокоения. Исаак исповедовал ее, а потом приложил к ее груди один из углей. Женщина покачнулась, как-то осела — и вдруг выдохнула, если и не прощаясь навсегда, то расставаясь с болью. Чуть позже, уже в Изреельской долине, он встретил рыцаря с пустым взглядом; его лошадь с опущенными поводьями лениво брела по тракту. Рыцарь рассказал, что уехал из Европы, ведомый высокими рассказами про Палестину, про возвращение Иерусалима и гору Храма. Здесь же, в Акре, он нашел лишь взаимную ненависть — между тамплиерами и госпитальерами, между венецианцами, генуэзцами и пизанцами — а еще бесконечную ложь, жажду наживы и темные торговые сделки. Исаак отдал уголек и ему; взгляд рыцаря посветлел, и он выпрямился в седле. Эта новообретенная чудесная способность давать утешение душе и телу потрясла Исаака, а всегда витавшая над ним смутная ответственность за мироздание — непреодолимое сострадание к чужой боли — неожиданно обрели вполне материальное оправдание. С чувством вновь обретенного долга он отдавал угли своей души голодным детям, обманутым и опозоренным женщинам, нищим, отчаявшимся, пьяным и безумным. Он разбрасывал любовь к людям и бесцельную бескорыстную к ним жалость, как разбрасывают семена на полях. То, что и огонь сердца может быть истощен, не приходило ему в голову. Если чего-то ему и становилось жаль, то это было время — то самое время, когда, раздавая огонь души, он больше не помнил о росписях стен, о живых листьях и страстных лицах пророков. Но мысль о том, что он может врачевать сердца, — о том, что он считал долгом человека перед своим состраданием и перед творцом мироздания, — перевешивала горечь уходящего времени. И еще эта мысль была связана с не совсем чистой гордостью тем, что углями своего сердца он может — хоть немного — залатать несовершенство окружающего мира. Да и слова благодарности казались ему наградой, а клятвы в преданности — залогом на будущую вечность. «Потому что и мне, — говорил Исаак, — может когда-нибудь потребоваться тепло чужого сердца». И только однажды он усомнился; но, усомнившись однажды, стал сомневаться все больше. Он проходил через деревню у подножия Кармеля, в которой уже когда-то побывал, и та же самая девушка попросила ее исповедовать — «и еще того же волшебного огня». Он отдал ей еще один уголь и с горечью понял, что их действия хватает лишь ненадолго. Но она снова благодарила его. Тогда он решил узнать, что же стало с другими осколками его сердца. Он снова шел по городкам, замкам, и деревням Галилеи, но утешенные либо не узнавали его, либо стремились скрыться в домах своего вновь обретенного счастья; безутешные же с жадностью просили еще. И только тогда он увидел, что его плошка с углями сердца почти пуста. Исаак решил быть осмотрительнее, но все равно — каждый раз — не мог устоять перед словами человеческой боли; те же, кому он отказывал, теперь обращали к нему лицо гнева. Но еще хуже было другое. Он узнавал, что угли, отданные им, совсем не всегда служили душе. Оправившись от боли, их использовали для зажигания свечей, растопки печей или освещения ночных троп; расчетливые продавали их торговцам, дарили важным и нужным людям, неразумные же выбрасывали их в кучи мусора. Некоторые даже топтали их, сочтя сатанинским наваждением, или же каялись и просили наложить на них епитимью. В одной из деревень ему рассказали про дом, сгоревший от негаснущего огня, подкинутого соседом; в другой — о купце, торговавшем золотыми украшениями и десятком таких огней. Когда он возвращался домой, та же девушка с глазами, полными боли, попросила его дать ей огня в третий раз. Он развязал узел и показал ей пустую плошку. Ее глаза наполнились ненавистью. «Вот он, вот он, — закричала она, — жадный торговец ложным огнем!» На Исаака спустили собак, и ему пришлось бежать, а потом отбиваться монашеским дорожным посохом, пока не подошел кто-то из стариков и не прогнал собак и их хозяев. Он почувствовал, что измотан дракой с собаками, но еще больше — обидой и разочарованием, и заночевал в караван-сарае. Но ночью его снова разбудили. Это была та же самая женщина; тихим взвинченным голосом она говорила каким-то невидимым людям: «Он где-то здесь. Не ушел далеко. У него еще много огня. Но он не отдает его. Я бы хотела видеть его мертвым», и они что-то нежно шептали ей в ответ. Наутро ему пришлось присоединиться к группе рыцарей, возвращающихся в Хайфу. Исаак вернулся в замок Рушмия и сразу же вошел в часовню. Неоконченные фрески смотрели на него с укоризной; ангелы и апостолы продолжали говорить о вечности; пороки и добродетели поворачивали к нему свои крестьянские лица. В замке Исааку сказали, что его давно уже сочли мертвым, — и за время его отсутствия нашли другого художника, который должен приехать со дня на день. По тропе он спустился в город, зашел в синагогу, заглянул в глаза своих львов и своих листьев, потом обошел свои церкви, и нарисованное им показалось ему бесконечно, пронзительно далеким. Он заночевал на постоялом дворе, а наутро поднялся назад, на Кармель, по тропе перевалил через хребет, спустился в долину Сиах. Он узнавал свою руку во всем, что окружало его в монастыре, — и хотя поначалу ему показалось, что в его фресках нет жизни, он вдруг понял, что жизнь ушла не из них, а из него самого. Тогда он вернулся в замок, в сумерках поднялся на донжон и стал ждать, пока покажется этот ярко-желтый перевернутый полумесяц. Потом спустился в часовню. Он представил себе, как какой-то пришлый маляр начнет дописывать его фрески, в которых он хотел сохранить вечность, и ему стало грустно. Взгляд остановился на надписи над дверью; «Бог сохраняет все», — повторил он одними губами. Потом повернулся к единственной законченной фреске. На ней уже лишенный тела сын Марии из Назарета разговаривал с непримиримым иерусалимским раввином, на лице которого лежал неожиданный отпечаток смятения и страха. На секунду коробочки внутреннего театра ожили и пришли в движение. Исаак знал, что сейчас слышит этот человек, повернувший обратно на той самой пустынной равнине на пути в Дамаск. Через несколько минут взгляд его остановился на соседней фреске, еще требующей напряжения и души, и рук. «Куда ты идешь?» — спросил Исаак сам себя, достал из узла пустую деревянную плошку, обнял ее, опустил голову и заплакал. Но в груди было тихо и пусто. Так он стал белым монахом. |
|
|