"Каспар Хаузер, или Леность сердца" - читать интересную книгу автора (Вассерман Якоб)ТАИНСТВЕННЫЙ ЗОВОднажды, в разгаре лета, явился Хикель с письмом графа Стэнхопа ему адресованным, но, в сущности, предназначавшимся для Каспара, в коем граф без околичностей приказывал юноше отдать свой дневник лейтенанту полиции. Каспар трижды перечитал это послание, прежде чем на ум ему пришли нужные слова. Он отказался выполнить приказ графа. — Вот что, голубчик мой, — сказал Хикель, — если вы не сделаете этого добровольно, я, к сожалению, буду вынужден применить силу. Каспар подумал и печально сказал, что единственный человек, которому он может отдать свой дневник, это президент; завтра он отнесет ему тетрадь, раз уж на этом так настаивают. — Ладно, — отвечал Хикель, — завтра утром я зайду за вами, и мы вместе пойдем к президенту. Ему необходимо было выиграть время. Разумеется, он не мог допустить, чтобы дневник попал в руки Фейербаха, тем паче что имел приказ ни в коем случае этого не допускать, и теперь ломал себе голову, как выйти из положения. Что касается Каспара, то около полудня он, крадучись, выбрался из дому и побежал к президенту рассказать о о своей беде. Фейербах был в сенате, Каспар доверился его дочери, которая пообещала все передать отцу. Под вечер в доме Квантов прозвенел звонок, и вошел президент. Между тем Каспар, не желая отдавать свое сокровище даже этому почитаемому человеку, придумал отговорку и, когда Фейербах в присутствии Кванта спросил о дневнике, а также о том, правда ли, что он никому не хочет его показывать, быстро ответил: — Я его сжег. Учителя передернуло, он не смог сдержать гневного восклицания. — Когда вы его сожгли? — спокойно спросил Фейербах. — Сегодня. — Зачем? — Чтобы мне не пришлось его отдавать. — Почему вы не хотели его отдать? Каспар молчал, уставившись в пол. — Это ложь, он не сжег его, ваше превосходительство, — взвизгнул Квант, дрожа от злости. — И если он вообще вел дневник, то уж давно его уничтожил. Я с рождества ищу эту тетрадь, я обшарил каждый уголок в его комнате и никогда, даже краешком глаза, ее не видел. Президент смотрел на Кванта широко раскрытыми от удивления глазами; а еще в этом взгляде были скорбь и усталость. — Где вы прятали дневник, Каспар? — продолжал он допрос. Каспар нерешительно отвечал: то тут, то там; между книгами, в платяном шкафу, наконец, вешал его на гвоздь за секретером. Квант непрерывно качал головой и злобно усмехался. — Вы что же, сами вбили этот гвоздь? — спросил он. — Да. — А кто вам это разрешил? — Идите пока к себе, Каспар, — повелительным голосом прервал этот диалог Фейербах. — Не понимаю, — повернулся он к учителю, когда за Каспаром закрылась дверь, — почему лорду Стэнхопу вдруг позарез понадобился этот дневник; он, по-видимому, переоценивает невинные и пустяшные записи юноши. Впрочем, добром и уговорами можно было скорей добиться успеха, нежели категорическими приказами. — Добром! Уговорами! — возопил Квант, ломая руки. — У вашего превосходительства неправильное представление об этом парне. Доброта только поощряет его эгоизм, а любые уговоры делают его еще строптивее. Он невесть что о себе воображает, немедленно становится на дыбы и иной раз так мне отвечает, что я стою перед ним, как язык проглотив. Прошу прощения, ваше превосходительство, но мне думается, что теперь уже и вы добром да уговорами ничего с ним не сделаете. — Полно, полно, — Фейербах подошел к окну и устремил сумрачный взор на мокрые от дождя ветви грушевого дерева, выросшего на дворовой стене. — Я позволю себе еще раз заверить ваше превосходительство, что он и не думал сжигать свой дневник, — внушительно заключил Квант. Президент ничего не ответил. Тяжко было ему сносить дрязги, в которые его вовлекали. Он жаждал мира. Завершить еще одно начинание и затем — мир. Не успел Фейербах уйти, как Квант опрометью кинулся в комнату Каспара, отодвинул от стены секретер и заглянул, правда ли там имеется гвоздь. Гвоздь был вбит в деревянную обшивку. Квант позвал наверх служанку. — Брал у вас Хаузер молоток в последние дни, и слышали ли вы, чтобы он вбивал гвозди? Служанка отвечала утвердительно: на прошлой неделе он приходил в кухню за молотком и гвоздями, а потом она слышала, как он заколачивает гвоздь в стену. Внезапная идея осенила Кванта. Сейчас лето, пронеслось у него в мозгу, и если он вправду сжег тетрадь, то зола еще осталась в топке. Он опустился на колени перед печью, открыл заслонку и алчными дрожащими руками стал выбрасывать на пол обгоревший и обугленный мусор. В печке было полно бумажной золы. Клочки побольше Квант брал осторожно, боясь, что они переломятся, на некоторых еще виднелись буквы. Бережно разгребал он лежащую перед ним кучу, страшась даже пальцем смахнуть пепел, и тихонько сдувал его. На исписанных клочках он силился прочитать слова, но, увы, установить связь между ними было невозможно. Вдруг раздались шаги, и вошел Каспар, немало удивленный позой и видом своего учителя, потного, с грязными руками и перепачканным сажей лицом. Квант и бровью не повел. — Столько золы не могло остаться от сожженного дневника, — объявил он. — Я заодно сжег старые письма и тетради, — ответил Каспар. Этот спокойно деловитый ответ нагнал краску на лицо Кванта. Он поднялся, что-то процедил сквозь зубы и выскочил из комнаты, что есть силы хлопнув дверью. — Я не возьму вас сегодня в «Рессурс», так и знайте! — крикнул он уже с лестницы. В «Рессурсе» стрелковый союз устраивал в тот день праздник на открытом воздухе. Кванту, по правде говоря, совсем не хотелось туда идти, подобные удовольствия стоят денег. Но жене хотелось хоть разок повеселиться, сидеть дома ей было уж невмоготу. Вдобавок она еще на прошлой неделе сшила себе ситцевое платье для этого праздника, так что учителю пришлось покориться и, как он выразился, заплатить дань неразумию, тем паче что и погода к вечеру разгулялась. Каспар до темноты сидел у открытого окна, наслаждаясь тишиной. Потом зажег свет, и улыбка заиграла на его губах, когда он подошел к стене, снял гравюру, висевшую над канапе, потом дощечку, укрепленную за ней, и вынул пресловутый дневник. Он сел к столу, стал задумчиво листать в нем и перечитал некоторые места. Это была сама жизнь, становление человека, втиснутое в срок, не превышающий четырех лет, срок, в который эпоха с жуткой быстротою громоздилась на эпоху. То, что было нескладно и неумело нанесено на эти страницы, — невинные излияния по поводу первых радостей и первых бед, первое робкое познание мира, ребяческая философия и упорная борьба со смутно угаданными, враждебными ему земными и неземными силами, — принесло бы самое горькое разочарование тем, кто так усердно охотился за этой добычей. Но дневник предназначался не для них, а для матери; ей одной он был посвящен, и Каспар с его необычным душевным строем содрогался при одной мысли, что эти исписанные им листки будут прочитаны сторонними глазами. Возможно, впрочем, что в его воображении эта тетрадь мало-помалу превратилась в единственное его достояние, в единственное, что полностью принадлежало ему, чему он полностью мог довериться. На одной из первых страниц было написано: «Недавно я посеял в саду кресс-салат, так чтобы он изображал мое имя; он хорошо взошел, доставил мне большую радость. Но кто-то забрался в сад, украл груши и растоптал мое имя. Я горько плакал. Господин Даумер сказал, чтобы я все сделал снова, я его послушался, но на следующее утро кошки разгребли мою работу». Так же простодушно и нескладно делал он здесь попытки описать свою жизнь в подземелье, и вот как это выглядело: «История Каспара Хаузера. Я сам хочу рассказать, как тяжко мне приходилось. Правда, там, где я был заключен, мне было очень даже хорошо, потому что я ничего не знал о мире и никогда не видел ни одного человека». И дальше — в том же духе. Затем стали появляться места, претендующие на красноречие. Одно из них начиналось следующей фразой: «Кто из взрослых не отнесется с печальной растроганностью к моему незаслуженному заключению, в коем я провел самую цветущую пору своей жизни; в то время, как другие юноши жили в роскошных удовольствиях, моя душа еще даже не пробудилась». Мечты, чаяния, радужные надежды, заметки о пикниках и недальних поездках, о беседах с малознакомыми людьми, время от времени отменное словцо, прочитанное в книге или извлеченное из хаоса в общем-то бессодержательных разговоров. Мало-помалу появляются фразы, в темном и зашифрованном стиле которых уже чувствуется рука пишущего. Горе, наблюдения, оценка явлений — ничто в этих записках не высказывалось открыто и прямодушно, а разве лишь намеком: да, он был «скрытен», как выражался учитель Квант. День, по своей значимости непохожий на другие, отмечался лишь датой и звездочкой; о немаловажных событиях говорилось с робкой невнятностью. Не чуждался Каспар и афоризмов; к примеру, о покушении на него в доме Даумера сообщалось так: «Время жатвы едва не стало временем моей смерти». Мелькали краткие записи будничных происшествий: «Вчера меня ужалила пчела, фрейлейн фон Штиханер высосала яд из ранки, она говорит, что пчела жалит к счастью». Или: «Вчера был пожар, лес горел, я полночи просидел у окна, думал, что пришел конец света». Чувственные впечатления воссоздавались весьма лапидарно: «Господин Квант пахнет непроветренной комнатой, учительша — шерстью, надворный советник — бумагой, президент — табаком, лейтенант полиции — постным маслом, господин пастор — платяным шкафом. Почти все люди пахнут плохо, только от графа исходит благоухание». Графу посвящалось много страниц. Здесь стиль становился поэтичным, нередко истовым, как слова молитвы. Стэнхоп и солнце сливались в единый образ неиссякаемой мощи. После отъезда из Нюрнберга имя лорда больше не упоминалось. Записана только клятва, данная им восьмого декабря. К последующему времени относился рисунок, занимающий с полстраницы, абрис мужской головы, сделанный на редкость искусно. Странное лицо, несхожее с лицом смертного, скорее с чертами статуи, до боли неподвижное, словно привидевшееся в кошмаре. Под ним стихи: Рисунок был набросан ночью. Внезапно проснувшись, Каспар увидел перед собою лицо. Он мигом вскочил с постели и стал рисовать при свете месяца. Стихи сложились сами собой: утром, когда он открыл глаза, они уже были у него на устах; в их смысл он тогда не вдумывался. Но теперь эти строки его смутили, и он шепотом раз за разом бормотал их про себя. Меж тем настала ночь, Каспар уже собрался встать из-за стола, как вдруг услышал скрип входной двери, быстрые шаги по двору, в его комнату постучали, и повелительный голос Кванта потребовал, чтобы он его впустил. В испуге Каспар задул свечу. Ощупью пробрался к канапе и спрятал дневник в укрытие. Квант барабанил в дверь все сильнее, но Каспар успел повесить картину на место. Возвращаясь с праздника, Квант уже издалека заметил свет в его комнате. Он схватил жену за руку и крикнул: — Смотри, жена, смотри! — Ну что там опять? — буркнула она, сердясь на то, что Квант своим дурным настроением испортил ей вечер. — Вот тебе доказательство, что он сидит при свече, — ярился Квант. В садике при доме имелась задняя калитка, Квант решил пройти через нее. Когда они с женой уже стояли во дворе, его вдруг осенило, что надо бы сначала подслушать и подсмотреть, чем там занимается Каспар. Грушевое дерево на стене было как бы создано для этой цели. Квант, крепкий и ловкий, без труда вскарабкался на стену, оттуда на толстый сук, с которого комната Каспара была видна как на ладони. Того, что он увидел, с него было предостаточно. Он слез в страшном возбуждении, шепнул жене: — Я его застукал, Иетта! — опрометью бросился в дом и вверх по лестнице. В ответ на его стук ничто не шелохнулось за дверью. Им овладела ярость, он стал барабанить кулаком, потом каблуками, но ничего не добился. Тогда этот жалкий в своем слепом бешенстве человек решил принести топор и взломать дверь. Но прежде он еще сбегал во двор и убедился, что в комнате Каспара стало темно, это пуще его взбесило. От стука проснулись дети и служанка, учительша, плача, загородила ему дорогу, когда он с топором в руках пулей вылетел из кухни. Он оттолкнул ее, с пеной у рта, завопил: «Ну, я ему сейчас покажу!» — и снова ринулся вверх по лестнице. С первого же удара топором дверь распахнулась; Каспар в ночной рубахе стоял на пороге. Его спокойная фигура произвела на учителя столь неожиданное и отрезвляющее впечатление, что он разом сник, растерялся, не знал, что сказать и что сделать, только как-то странно скрежетал зубами. — Зажгите свет, — пробормотал он после долгого молчания. Но жена, тихонько всхлипывая, уже бежала наверх со свечой. Каспар увидел топор в опущенной руке учителя и задрожал всем телом. Заметив, какой страх охватил юношу, Квант совсем потерялся. Устыдившись, он с глубоким вздохом проговорил: — Ах, Хаузер, сколько горя вы мне причиняете! — С этими словами учитель повернулся к нему спиной и стал медленно спускаться по лестнице. Каспар уснул, когда уже забрезжил день. Во время завтрака, после которого всегда начинался урок, он узнал, что Квант уже ушел из дому. За обедом учитель не проронил ни слова. Проглотив последний кусок, он поднялся из-за стола и сказал: — В пять будьте у себя, Хаузер. Лейтенант полиции хочет говорить с вами. Каспар прилег на канале в своей комнате. Стоял жаркий августовский день, грозовые тучи обложили небо, мимо окна, боязливо чирикая, то и дело пролетали ласточки, знойный воздух жужжал и звенел в тесной мансарде. Усталый после бессонной ночи, Каспар быстро уснул и проснулся, лишь когда кто-то с силой потряс его за плечо. Перед ним стояли Квант и Хикель; Каспар приподнялся, протер глаза и молча посмотрел на обоих. Хикель привычно-официальным жестом застегнул мундир на все пуговицы и сказал: — Я вам приказываю, Хаузер, вручить мне дневник. Каспар встал, тяжело дыша, и отвечал с твердостью, внушенной скорее внутренним принуждением, нежели смелостью: — Господин лейтенант полиции, я вам дневника не отдам. Квант всплеснул руками и жалобно воскликнул: — Хаузер, Хаузер, вы слишком далеко заходите в своем уже отнюдь не детском упорстве! Каспар окинул обоих взглядом, полным отчаяния, губы его дрожали, когда он проговорил: — Разве я чья-то собственность? Разве я животное? Что вам от меня нужно? Я ведь уже сказал, что сжег тетрадь! — Не собираетесь же вы отрицать, Хаузер, что сегодня писали при свече? — настойчиво домогался Квант, — Писем вам никаких писать не надо было, уроки вы сделали днем. Каспар молчал, не зная, что сказать. — Хорошему человеку вообще нечего страшиться, если кто-нибудь и прочтет его дневник, — продолжал Квант, — напротив, он будет рад, что люди убедятся в его беспорочности. А у вас, мой милый Хаузер, меньше чем у кого-либо оснований утаивать свой дневник. — Как долго нам еще придется ждать? — с учтивой холодностью осведомился Хикель. — Нет, лучше мне умереть, чем терпеть все это, — крикнул Каспар и поднял руку, чтобы закрыть ею лицо. — Полно, полно, — заговорил встревожившийся Квант, — мы же хотим вам добра, Хаузер, как я, так и господин лейтенант. — Разумеется, — поддакнул Хикель, — и вообще я должен вам сказать, что в данное время смерть для вас не наилучший исход. Учитывая данные обстоятельства, на вашем надгробии можно было бы прочитать: здесь лежит обманщик Каспар Хаузер. — Не говоря уж о том, что подобная надпись свидетельствовала бы о низком поведении, — поучительно добавил Квант, — и о позорной трусости души. — На что мне жизнь, если меня с утра до ночи мучат такими разговорами и не верят мне, — упавшим голосом отвечал Каспар, — я ведь и прежде не жил и долго не знал, что живу. Хикель меж тем прохаживался вдоль стены и как бы ненароком, то там, то здесь, постукивал по ней согнутым пальцем. Внезапно он остановился, картина над канапе, видимо, привлекла его внимание. Улыбаясь, он снял ее с гвоздя и нажал на шарнир, доска отодвинулась. Каспар смертельно побледнел и задрожал, как осиновый лист. Но когда Хикель, ухмыляясь, взял в руки синюю тетрадь, непостижимая перемена произошла в юноше. Казалось, он вырастает на глазах и вот уже стал выше на целую голову. Он шагнул к лейтенанту. Лицо его преобразилось, приняло гордое и величественное выражение. Пылающий взор повелевал. Хикелю почудилось, что сейчас он будет раздавлен или растоптан, медленно, как зачарованный, он стал отступать к двери. Холодный пот выступил у него на лбу, когда Каспар двинулся вслед за ним, протянул руку, выхватил тетрадь из сжимавших ее пальцев, разорвал пополам, каждую половину еще раз пополам, потом еще раз, покуда мельчайшие обрывки бумаги не усыпали пол. Кто знает, что бы произошло, если бы появление четвертого действующего лица мгновенно не изменило положения вещей. Пастор Фурман, проходя мимо, решил зайти к Каспару, спросить, почему тот не явился на урок. Переступив порог, он, видимо, сразу почувствовал, что здесь происходит, и молча переводил взгляд с одного на другого. Квант, с ужасом взиравший на разыгравшуюся сцену, с трудом пришел в себя и смущенно проговорил: — Зачем это вы стружек понаделали, Хаузер? Хикель большими шагами прошел по комнате, отдал честь пастору и направился к двери с лицом суровым и мрачным. Но на пороге вдруг остановился, глазами показал Кванту на кучу бумажных обрывков и повелительно мотнул головой. Тот понял и нагнулся, чтобы сгрести их в кучу. Но Каспар предугадал его намерение, встал на них и произнес: — Все это пойдет в огонь, господин учитель. Потом опустился на колени, собрал клочья все до одного, пошел с ними к печке, ногой открыл дверцу, бросил их туда и мгновенно высек огонь, который ярким пламенем охватил бумагу. Пастор Фурман был только молчаливым свидетелем этой сцены. Хикель ушел, а учитель, кашляя, ровным шагом часового ходил взад и вперед перед печкой, в то время как Каспар, сидя на корточках, не сводил глаз с огня, покуда не погасла последняя искорка. Тогда он взял кочергу и золу истолок так, что она превратилась в пыль. Несколько позднее у пастора состоялась беседа с Каспаром, которая, несмотря на подавленное душевное состояние юноши и болезненную неохоту говорить, привела к такого рода открытиям, что духовный отец счел необходимым посвятить президента Фейербаха во все случившееся. — Странная это история с учителем Квантом, — сказал Фурман, как бы между прочим, — человек вообще-то превосходный, он становится одержимым, как только дело коснется Хаузера. Спокойствие юноши бесит его, мягкость заставляет быть грубым, молчаливость — болтливым, меланхоличность — насмешливым. Веселость Хаузера его печалит, à житейская беспомощность толкает на самые коварные выходки. Из всего, что тот говорит и делает, учитель выводит как раз обратное, даже таблица умножения в устах Хаузера кажется ему лживой. Мне думается, он с удовлетворением рассек бы ему грудь — посмотреть, что там внутри. Знаю, знаю, что нехристианские мысли посещают меня, но ничего не могу с собой поделать, когда вижу, что Кванта все, решительно все наводит на подозрения. Подозрительно, когда что-то оказывается новым для Хаузера, и подозрительно, когда он что-то знает; подозрительно, когда он поздно спит, и подозрительно, когда рано встает; подозрительно, что он любит театр, а не музыку; подозрительно, что он молча слушает, если его бранят, но всегда старается уладить ссоры между другими, например, между Квантом и его супругой. Очень подозрительно! Все взято под подозрение! Все чревато опасностью! Но слово за словом, а в результате беседа ни к чему не привела. Президент, очень рассеянный сегодня, пообещал вызвать к себе Хикеля и его расспросить. Когда тот явился, он с места в карьер так на него накричал, что у Хикеля с перепугу ум за разум зашел. Но, к сожалению, и этот разнос только повредил делу, ибо Хикель живо оправился от испуга, и спокойствие, равно как и хитро рассчитанная уступчивость, помогли ему уйти победителем с поля боя. Все осталось по-старому. Только что, глубоко уязвленный в своем тщеславии, лейтенант полиции стал обделывать дела вдвое осторожнее и осмотрительнее. — Все наши усилия создать Хаузеру сносное существование потерпели крах, — сказал однажды Фейербах своей дочери. — Он очень страдает в своем теперешнем окружении, а то, как с ним обходятся, противоречит не только разуму, но и справедливости. — Пожалуй, что и так, — пожав плечами, отвечала Генриетта, — но можно ли тут что-нибудь изменить? — Меня успокаивает только уверенность в том, что решение будет принято, когда мой труд наконец увидит свет, — сказал президент, словно бы ни к кому не обращаясь. — Я считаю, что невелика беда для молодого человека, если волны жизни и разбиваются над его головой, — продолжала Генриетта. — Может быть, это научит его плавать. Не тебе же, отец, играть роль его наставника. — Может быть, это научит его плавать! Хорошо сказано, дочь моя. Со временем он, возможно, будет с благодарностью вспоминать испытания, посланные ему судьбою. Венценосец, прошедший такую жизненную школу, поднявшийся из самых глубин до самой высокой вершины, да, это обнадеживает! Будь у земных владык немного больше знания жизни, народ не был бы для них всего-навсего дойной коровой. Итак, пусть сталь закаляется и становится тверже. Что, корректур сегодня еще не приносили? Генриетта ответила отрицательно и, вздохнув, вышла. Существует внутренний голос, красноречием превосходящий все доводы разума. В присутствии Каспара Фейербах всякий раз заново ощущал могущество этого голоса. Он не умел обманывать себя и не обращался к верховному существу, почитая высшей инстанцией собственный разум и свою умудренность опытом. Чувство ответственности перед самим собою с годами только усугубилось. И он не мог себе не признаться, что мучила его просто-напросто дурная совесть. Какая дилемма для человека его духовной стати! С одной стороны — преданность идее, доведенная до самоотрицания, с. другой — укоризненный взор того, кто был воплощением этой идеи и кому он не смел предаться из страха замутнить свое суждение, из страха, что ангел справедливости покинет путь, ему предначертанный, ежели в затеянную им, Фейербахом, борьбу за справедливость вторгнутся любовь, забота, сердечное сближение. Как раз в эти дни президент послал пробные листы своего труда о Каспаре Хаузере ближайшим друзьям, а также лорду Стэнхопу, находившемуся в Риме. Граф поблагодарил за присылку, сиречь ни слова ему не ответил. Для Фейербаха это был плохой знак; хуже не придумаешь! Как звучала фраза, которую он в минуту сердечного волнения сказал этому человеку? «Если лжив взгляд, который сейчас устремлен на меня, милорд, тогда…» Тогда? Что тогда? Чепуха! Ребяческий вздор! Мир не рухнет оттого, что ошибся какой-то там Фейербах! Человек многосторонен, разные у него обличья, и нет числа словам, которые он произносит во имя жалкой своей выгоды! Добиваясь куска хлеба, каждый нищий становится властелином слова. А чего стоит пэрство, чего стоят парадные кареты, приятнейшие манеры, изящно выраженные чувства, если для всего этого слово — только грим, прикрывающий отвратительную кожу прокаженного? Значит, он расчленял сердца, рылся в потемках чужих душ, истратил весь свой запал, применил все свое искусство, весь пафос судьи, силясь человеческой меркой измерить поступок и преступление, лишь для того, чтобы из Англии явился расфранченный мошенник, затеял здесь сардоническую игру и, улыбаясь, свел к абсурду все его усилия. Тошно было старику. Но представление о мощи и вспомогательных средствах врагов, с которыми он вступил в неравный бой, мало-помалу выросло в его воображении в нечто неимоверно огромное, и хотя ни малейшего ущерба не было еще нанесено его предприятию, мрачное, тревожное настроение завладело им. Со времени ночного налета — преступники, точно назло, так и не были обнаружены, несмотря на все старания полиции, — он не позволял себе даже спать подолгу. Вставал по ночам с постели, со свечой в руках бродил по комнатам и лестницам, проверял, хорошо ли закрыты окна, испытывал прочность замков на дверях и, случалось, пугался собственной тени. Страшно и больно было его детям смотреть, как их отец, человек недюжинной смелости и несгибаемой воли, ведет эту призрачную жизнь. Однажды утром на створках ворот они прочитали нацарапанные мелом стишки: В конце октября в дом Фейербаха явился Квант и заявил, что ему необходимо переговорить с президентом. Тот велел просить и сразу же заметил, что посетитель чем-то смущен и подавлен. Учитель, пренебрегая своей обычной обстоятельностью, немедленно выложил, что привело его сюда. Дело в том, что третьего дня Каспар получил письмо от графа и с той поры совершенно переменился; так вот, не выберет ли его превосходительство часок, чтобы побеседовать с ним, сам он ни единого слова от своего воспитанника добиться не может. Президент спросил, в чем состоит эта перемена. — Он словно сделался глухонемым, — отвечал Квант. — За столом ни к чему не притрагивается, во время занятий до того рассеян, что производит впечатление ненормального, уроков больше не готовит, на вопросы не отвечает, бессмысленно бродит по дому с видом смертельно больного человека. Вчера ночью мы с женой подслушивали у его дверей; сначала до нас доносились тихие стоны, потом он вдруг испустил страшный крик. — Вам неизвестно, что было в письме графа? — спросил президент. — О, разумеется, известно, — наивно воскликнул Квант, — я привык вскрывать все письма, которые к нему приходят. Фейербах поднял голову и с мрачным любопытством взглянул на учителя. — Так что же все-таки? — Содержание письма никак не вяжется с его воздействием, — задумчиво отвечал Квант. Президент в нетерпении топнул ногой. — Хватит уже, — грубо крикнул он, — выкладывайте, что было в этом письме, раз уж вы его прочитали! Квант испугался. — Там говорится, что в нынешнем году граф не сможет вернуться в Анебах, нежданные обстоятельства заставляют его отложить приезд на неопределенное время. Я, конечно, знаю, что Хаузер очень рассчитывал на возвращение лорда, он даже называл дату его приезда, более того, ему казались кощунственными любые доводы против этого, ибо в детской своей наивности он все еще верит, что граф возьмет его в Англию, в свои родовые поместья, он даже не подозревает, что граф давно от него отвернулся. — С чего вы это взяли, сударь? — вскипел президент и поднялся так стремительно, что опрокинул стул. — Прошу прощения, ваше превосходительство, — робея, пролепетал Квант, — но ведь это же яснее ясного. — Он поднялся, вежливо поставил стул на прежнее место и, покуда президент, такова уж была его привычка, дробными стремительными шагами бегал взад и вперед по комнате, нерешительно проговорил: — Несмотря ни на что, впечатление, произведенное отказом лорда, облегченным в учтивейшую форму, остается для меня непостижимым; что-то за всем этим кроется, и, может быть, вы, ваше превосходительство, сумеете выяснить, что именно. — Я разберусь в этом деле, — круто оборвал разговор Фейербах. Квант отвесил низкий поклон и удалился. Он пошел не домой, а в предместье Херридер, чтобы зайти за женой, которая навещала свою мать. Дул отчаянный ветер, листья и обломки веток носились в воздухе, полы Квантова плаща высоко вздымались, а шляпу ему приходилось держать обеими руками. Вскоре после ухода учителя Каспар потихоньку выбрался из дому, собственно говоря, без всякой цели. Уже очутившись на улице, он подумал, не пойти ли ему к фрау фон Имхоф, и мигом утвердился в этой мысли, невзирая на непогоду и на то, что до виллы Имхофов от города было ходьбы минут пятнадцать. Однако, дойдя до садовой решетки и взглянув на ряд освещенных окон, юноша утратил всякое желание войти в дом, светлые комнаты наводили на него страх. Он уже видел себя наверху, слышал разговоры, пустые и неинтересные, которые он давно знал наизусть. Да, все слова были давно знакомы, ничего нового люди не могли ему сообщить, эти слова маленькими мутными каплями падали в море его печали, и звук их падения поглощала глубина. Чья-то тень скользнула за окном, вслед за нею другая. Так вот жили они в своих домах, спокойно и безмятежно, зажигали свечи, не подозревая, что кто-то в непогоду стоит у ворот. И вдруг среди воя ветра Каспар различил другие звуки, казалось, кто-то играл на струнном инструменте. На крыше виллы находилась эолова арфа, но он не подозревал об этом и звуки ее принял за потустороннюю музыку. Он пустился в обратный путь, и торжественные аккорды, время от времени, доносились до него. Домой ему еще не хотелось. Непонятная сила, пригнавшая его к дому Имхофов, теперь привела его к дому генерального комиссаре, потом к дому Фейербаха, и, наконец, он очутился перед заброшенным зданием; своими закрытыми ставнями, замшелыми карнизами, высокими сводчатыми воротами, над которыми в камне было высечено око и надпись: «Око господне», это здание давно уже возбуждало его любопытство. Поговаривали, что во времена маркграфа здесь жил алхимик. Каспару чудилось, что во всех этих домах он бывал гостем, незримо бродил среди их обитателей по пустынным покоям, удивительнейшим образом постигая настоящую и прошлую жизнь этих людей. Усталый и до глубины души взволнованный, добрался он до дома учителя. Квант и его жена еще не вернулись, дети спали, служанки нигде не было видно, тишина царила кругом, только ветер выл, ударяясь о стены дома, да огонек лампочки в прихожей трепетал словно от страха. Уже поднимаясь по лестнице, Каспар вдруг услышал протяжный, тонкий голос, напоминающий стрекот кузнечика, и голос этот позвал: — Стефан! В недоумении он остановился и осмотрелся кругом. Все было тихо, и Каспар решил, что ошибся, голос, наверно, донесся с улицы. Но стоило ему подняться еще на две или три ступеньки, как голос послышался снова, теперь уже отчетливее и ближе: — Стефан! Бесконечное отчаяние и ужас звучали в этом голосе. Так кричит утопающий, когда вода уже вот-вот сомкнётся над его головой. То был, без сомнения, мужской голос, и в третий раз, казалось, приглушенный рыданьем, он позвал: — Стефан! Зов относился к нему, к нему, Каспару. Юноша простер руки, вопрошая: — Где ты? Где ты? И тут он увидел над дверью бестелесно парящий, блекло светящийся лик. Лицо Стэнхопа с широко открытыми глазами и отверстым ртом, до неузнаваемости, до безобразия искаженное бескрайним ужасом. Каспар стоял как вкопанный, руки, ноги, даже глаза его словно окаменели. Когда он наконец собрался с силами, лицо над дверью исчезло и голоса больше не было слышно. Сени, лестница ярко освещены, все двери закрыты, — нигде ни души, ни звука. |
||||
|