"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)ХАНС БЕРГЕму было года на два больше, чем мне. Мы учились в одной школе, только он классом старше. В один прекрасный день он водворился в тех же захудалых меблирашках, где жили я и еще трое моих однокашников. Он почти к нам не обращался, мы же сами не решались с ним заговаривать. Что ж, иначе и быть не могло: он был классом старше, мы — младше. В иных случаях мы бунтовали и спорили, но перед этой табелью о рангах склонялись безропотно. Задачки, над которыми мы корпели, он перерешал уже год назад и значительно продвинулся на стезе, ведущей к вершинам премудрости. Мы знали, что нам за ним не угнаться. Как ни надсаживайся, как ни спеши — он всегда окажется впереди, за перевалом, на целый год ближе к линии горизонта. К тому же он был не очень-то обходителен. Молчаливый, замкнутый, настолько поглощенный своей внутренней жизнью, что это просто пугало. Да, именно так — просто пугало. Давно это было. Но и сейчас я не подыщу других слов. У него была удивительная, редкая наружность. Не очень большой, но худой и сильный. Темный, со сросшимися бровями и глазами, так глубоко сидящими, что они казались черными, мрачными и грозными, будто в их глубине вечно замышлялось что-то темное. Он был невеселый. Случалось, он смеялся, но чаще всего тогда, когда мы, остальные, не находили никакого повода для веселья. Смех у него был отрывистый, недобрый и начисто лишен радости, будто он считает, что над такой глупостью уместнее бы разрыдаться, только плакать неприлично. Голос у него был глухой и хриплый. Нет, скорей он казался приглушенным, словно шел из колодца или из погреба, где трудно дышать. Был в этом голосе и какой-то особенный призвук, словно то, что Ханс Берг хотел бы сказать, было настолько трудно, грубо и горько, настолько непроизносимо в хорошем обществе, что он давил неродившиеся слова и вместо них говорил первые попавшиеся, ненастоящие. Когда однажды он позвал меня пройтись, я воспринял это как нечаянную милость. Собственно, времени у меня совсем не было, и прогулка означала, что мне придется сидеть ночью над уроками. Но мыслимо ли ответить «нет» человеку, который классом тебя старше! Он мало говорил во время этой прогулки. Прошелся насчет безобразной школы, безобразных учителей. Потом последовал вопрос. Мы ведь были почти из соседних местечек. Так вот, было ли мое местечко такое же безобразное, как и его? На это я отвечал, что не знаю, потому что в тех краях мне не доводилось бывать. — Логично, ничего не скажешь, — выдавил он с оттенком дружественной шутливости. После чего добавил, что, вероятно, — один черт. Как ни крути, два поганеньких местечка. Препоганейшие на всю страну. Конечно, он не так уж много ездил, наверное, можно найти местечко и еще поганее. Но как люди ухитряются там жить — это выше его понимания. Впрочем, какие же это люди, успокоил он себя. Вот. Я не собираюсь рассказывать о наших отношениях день за днем, да и ни к чему бы это было. Мы довольно близко сошлись. То есть он принимал факт моего существования. С известным юмором. Иногда он ко мне заходил; да, иногда даже — дальше я об этом расскажу — он просил у меня совета. Но не думаю, чтоб он следовал советам, полученным от меня, как и от всех других, впрочем. Просто ему хотелось поговорить с кем-нибудь, когда он на что-то решался. Но это все потом, сначала еще кое-какие подробности. Он так же, как и все мы, был из деревни. Он упивался городом и ненавидел его, так же как и мы. Как и мы, он получил христианское воспитание. Но все это у него было несколько сгущеннее, чем у нас. Местечко, из которого он прибыл, было более темным, то же можно сказать о христианстве его отца. Поэтому-то и его двойственное чувство к городу и городской жизни было острее нашего. Думаю, что поэтому. Но кто может знать наверное? Он ненавидел своего отца. Когда он начинал говорить об отце, пропадали приглушенность и тот особенный призвук голоса. И сыпались резкости и проклятья. Немало времени прошло — много лет, как мне казалось, прежде чем из отдельных его слов, пророненных раз в неделю, раз в месяц, у меня составилось понятие о том, как тяжко приходилось ему в детстве. Отец был членом независимой церкви. Одно время он даже миссионерствовал, но в основном занимался хозяйством. Он был не чужд и политики, как я понял, — однажды его выдвинули, в стортинг, но он не прошел — победила рабочая партия. Социалисты — так их тогда называли. Победил дьявол — как выражался он сам. Ханс Берг подытожил впечатления детства в двух словах: молитвы и зуботычины. Утром — общая молитва и псалмопение, общая молитва и снова псалмы — по вечерам, общая молитва до и после еды. Зуботычины сыпались в промежутках. Мать — та была тихая и бессильная, добрая, но слабая. Старалась все смягчить, примирить. Как-то он спросил меня: твоя мать жива? Тогда моя мать была еще жива. Услыхав это, он горько задумался и сказал: — А моя, слава богу, умерла. Он считал, что так для нее лучше. Слишком она была добрая и слабая для этой жизни. — Бедненькая дурочка! — сказал он. В его устах такое звучало величайшей нежностью. В один воскресный день — ему было тогда лет одиннадцать — с ним произошло то, что стало, мне кажется, — как бы это назвать? — стало главным впечатлением его детства. Тут я совершенно уверен, потому что он рассказывал всю историю как бы в шуточку, с веселостью горькой, как сама желчь. И потому, что сначала он не хотел признаваться, что все произошло именно с ним. Сказал, что просто слышал о таком случае. Как-то весной, перед самыми каникулами, мы освободились на субботу и воскресенье и отправились в лес. Оба мы тогда были студенты. Нам стало жарко от ходьбы, и, набредя на пруд, мы решили искупаться. Тут-то я и увидел у него на спине белые полосы — шрамы. Я спросил, откуда они у него. — Обжегся! — ответил он, пожалуй, даже еще резче и обрывистей обычного. Уже много погодя — мы успели одеться и снова собрались в путь — он пробурчал: — Это было в воскресенье. Когда же мы опять сели отдохнуть, облокотясь на свои рюкзаки, он вдруг сказал: — Я слыхал про одного мальчишку, с которым как-то в воскресенье произошла удивительная штука. Послушай-ка. Дальше шла история. Так вот. Дело было в воскресенье утром. Эдакое прелестное стояло утро, с росистой травою, свежестью и прочим, как нельзя более подходящее для зуботычин и молитв. Тот мальчишка, о котором пойдет речь, беспечный и довольный, наведался на кухню, споткнулся при этом о порог, упал и выругался на чем свет. Отца он не заметил. Но отец, конечно, стоял прямо у него за спиной. Это уж всегда так: господь любит обделывать подобные мелочишки. Что покрупнее — то в компетенции дьявола, в чем каждый может убедиться без труда — недаром же мир идет к чертям во всей своей славе. А вот мелочишки… Нда. Итак, отец был тут как тут, и его рука, словно карающая десница господня, цапнула мальчишку за шиворот, прежде чем тот успел подняться на ноги. Как? Он посмел ругаться? Он — сын благочестивых родителей? В светлое воскресенье? Да я тебя… И в дело вступила наказующая лоза. Сначала он не кричал. Потом стал кричать. Потом взвыл. Тогда отец перестал. Дальше мальчик должен был подползти на коленях к изображению Иисуса и просить перед ним прощения. Он отказался. Тогда отец сам рухнул на колени и произнес долгую молитву, где рефреном повторялось: о господи, не отврати лица твоего от порочного дитяти. А потом снова началось. На сей раз мальчишка думал, что кожа и мясо так и отдираются у, него от остей. Чистое воображение, конечно. Потому что ничего такого с ним не было — вплоть до следующей порции. В кухню вошла мать, бедненькая дурочка, стала ломать руки. Больше она ничего не могла сделать. Вообще что она могла сделать? Перечить мужу, хозяину дома, было немыслимо. Особенно когда он занят таким святым делом. Но на второй раз, когда крики, наконец, превратились в вопль новорожденного, она набралась храбрости — и немалой. Это, наверное, было для нее так же страшно, как среднему человеку войти в клетку бешеной гориллы. Так или иначе, она вошла, и слезы текли по ее сморщенному лицу (оно было сморщенное, как печеное яблочко. Она была худенькая, исчахшая, потом от чахотки и умерла). И она, запинаясь, сказала: «Мы опаздываем в церковь, Юханнес!» — Понимаешь, — сказал Ханс Берг, — его звали Юханнес, как ученика, которого любил господь. Между прочим, меня ведь тоже крестили Юханнесом. Только когда я пошел в гимназию, я назвался Хансом. Так казалось мне лучше… «Ах, чтоб тебя…» — сказал Юханнес, которого любил господь. Он сам чуть было не выругался. Потом отшвырнул плетку, но тут же подобрал, повесил на обычное место, на гвоздочке возле зеркала. Затем он расположился под изображением Иисуса и еще раз помолился. Молитва звучала примерно так: «Прости мне, господи, мой необузданный нрав. Ты же знаешь, все во славу твою. Услышь молитву мою, господи! Смягчи окамененное нечувствие этого дитяти!» Мальчишка лежал животом вниз на скамейке и слышал все сквозь забытье. Но то, что он услышал, навек в нем засело. Отец сказал: — Ну, пошли. А ты, — он повернулся к сыну, — останешься и будешь думать о том, что ты сделал, до нашего прихода. А потом мы еще потолкуем. И они ушли. Он слышал, как повернулся ключ в замке. Тогда он сполз со скамьи, но на ногах не устоял и, как куль, рухнул на пол. Чуть позже до него донесся удаляющийся скрип рессор. И тогда его охватил святой гнев. Он призвал дьявола, применяя все клятвы и ругань, слышанную от мужичья, чтоб тот обрушился на отца, повалил его повозку, сбросил в реку, чтоб молния ударила в церковь и заживо сожгла там всех, всех, всех, нет, не всех — мать пусть бы спаслась в последнюю минуту. А остальные — пусть горят, пусть, пусть горят, горят, горят! Пусть высоко взлетит огонь, бешеным красным петухом, без звонаря пусть зазвонят колокола, а на пасторе пусть займется ряса и затрепыхается рдяным шаром! А у отца пусть запылает борода, пусть она шипит, как раскаленное железо в ледяной воде, и пусть дым рвется у него из ноздрей, когда огонь будет драть его внутренности. Пусть, пусть огонь дерет его внутренности, и пусть он визжит тогда, как резаный кабан. Дьявол, милый, хороший дьявол, пусть они сгорят, все, все, все до единого сгорят! К концу проклятья он ощутил некоторое облегченье, громко всхлипнул и уснул. Когда он проснулся, ему сперва показалось, что его разбудил птичий гомон, — на ветке, под самым окном, сидела пичуга и так хорошо пела! Но потом он сообразил, что разбудил его скрип рессор. Значит, церковь не сгорела. Отец с матерью целы и невредимы вернулись домой. С этого места Ханс Берг перестал делать вид, будто речь идет о ком-то другом. Он глянул на меня и сказал: — Когда до меня дошло, что церковь не сгорела, я понял раз и навсегда, что в мире торжествует зло. Этот скрип рессор оцепенил его. Он хотел подняться, но не смог. Он лежал на полу и — звук за звуком — узнавал, что делается под дверью. Вот отец распрягает, вот заводит лошадь в стойло, вот вкатывает коляску в каретную, вот вешает на гвоздь праздничную упряжь, вот входит в дом. Сейчас все начнется сначала. И конца этому не было. Что-то с ним случилось, он сам не знал что. Но он не мог подползти к изображению Иисуса просить прощения. Не мог. Тугой, мертвый узел завязался и не развязывался. И когда он услышал шлепающие отцовские шаги в кухне, узел стал еще туже. Он бы даже хотел подползти к Иисусу, он полз бы до самой церкви, лишь бы прекратился свист плети. Но что-то в нем — что-то чужое, извне — мешало. Под окном, на ветке, сидела пичуга и пела. Сквозь замочную скважину сочился дух жареного мяса. Воскресная трапеза. Они всегда обильно ели по воскресеньям — во славу господню. Но отец подошел к двери и повернул ключ в замке, и узел сделался еще туже, туже. И он думал, что душа у него разорвется на куски. Это началось не сразу. Сначала надо было вытереть рвоту, умыть лицо, вынести ведро, выжать и повесить тряпку. Потом выплыл вопрос: что, если встать на колени перед изображением Спасителя и попросить прощенья? Он на этот вопрос не ответил. И тогда это началось. Снова в кухню вбежала мать. Она была сама не своя и кричала, что нельзя, что так можно убить мальчика. Она была изгнана, изгнана твердо и быстро, и заперта — на ключ — в конторе, где стоял удивительный стульчик — он крутился на витой ножке — и где висели полки, на которых помещалась библия, Юхан Арендт и много таких же книг — книг, наполнявших его ужасом, книг, созданных в том месте, которого он всего больше боялся, — созданных на самих небесах. А на небесах было примерно так же, как у них дома по воскресеньям. Будни отец проводил обычно в хлопотах, и ему было не до детей. Между ним и детьми была в будни защитная среда — девушки, работники. Они, правда, имели обыкновение в угрозах ссылаться на «самого», но угрозы так и оставались пустыми словами. Потому что они тоже этого «самого» боялись. По воскресеньям же времени у отца было вдоволь. Тогда он мог заняться детьми. И он ими занимался. Молитвы и псалмопенья затягивались, зуботычины сыпались щедрей. Он был еще мал и не научился сомневаться в том, что слышит. Он верил в отцовского бога и в отцовские небеса. Но он составил себе об этих вещах собственное мнение. На небесах каждый день было воскресенье. И был там другой отец, еще больше и сильней его отца, и он махал плеткой и раздавал зуботычины. И все всякий день сходились в церковь, и бог не миловал того, кто сидел не на своем месте за столом или забывал сложить руки, когда бог читал молитву. Вечерами же иногда праведникам разрешалось позабавиться, сидя у края преисподней и слушая стоны грешников. И тогда они подталкивали друг дружку в бок и шептались: «А тем-то, видать, еще хуже!» Ну так вот, мать заперли в комнате с книгами. А он получил третью порцию розог. Он уже не мог кричать, только тоненько сипел. Вот тогда-то на плетке стала выступать кровь. Кровь, которая прошла сквозь рубашку. Он увидел это, когда отец повесил плетку на гвоздь, собираясь обедать. Он повесил наказующую лозу и сказал: подумай-ка хорошенько, пока я обедаю. И ушел. В кухне была мертвая тишина, хотя там хватало народу — две девушки, работник и еще мальчишка-пастух с хутора. И — ни звука. Воскресная тишина была в кухне. Отец вышел, отпер контору, вывел оттуда мать. Дом был гулкий. Он слышал каждый шаг. Потом началась молитва. У окна на ветке снова си дела пичуга и пела. Или она и не улетала никуда? Голову ему жгло, шумело в ушах, но два звука вторгались, врезались в мозг — молитва, молитва без конца и птичье пенье, три-четыре ноты, которые врезались, врезались в мозг, врезались — не отпускали. Потом он снова заснул, лежа животом на лавке, и проснулся только тогда, когда отец уже снова стоял над ним с плеткой в руке: «Ну? Что надумал? Жалеешь? Будешь просить прощения?» И — снова. Кажется, он дважды терял сознание. Он сам не понимал, что с ним творится, но как будто дважды он терял сознание. Когда он в первый раз пришел в себя, узел развязался — его больше не было. Задача решилась — и так просто, он не мог понять, отчего он сразу ее не решил. Господи, она же такая простая. Нужно просить прощения, только знать про себя, что каждое твое слово означает обратное. Прости меня — означает: к черту. Я больше не буду — означает: я плюю на тебя и буду плевать всю свою жизнь. Я знаю, что я великий грешник, — означает: после смерти я хочу попасть в ад, чтоб только быть от тебя подальше, подальше. Он попросил прощенья. Молитва его звучала так приблизительно: «Ты хуже всего, что мне известно. Ты даже хуже отца, нет, это немыслимо, но ты такой же, как он. И ты вечно ухмыляешься, как отец в самые гадкие минуты. Я б загнал тебя в самый страшный угол ада, но раз это нельзя — я сам хочу туда, чтоб быть подальше, подальше от тебя ныне и присно и вовеки веков, аминь». Потом он, кажется, снова потерял сознание. Когда он пришел в себя, он лежал лицом в коленях матери. Она смачивала ему спину теплой водой и плакала — и от ее слез ему было больно, слезы капали на спину и жгли, как огонь. Потом она стала мазать его лекарством — она называла лекарство йодом, от него жгло еще больней: будто всю спину засунули в пылающую печь, и он закричал и снова потерял сознание. Еще позже он сидел за столом и пытался есть, но не мог проглотить ни кусочка. Два раза он пробовал приняться за еду, и его стошнило. Тогда они заплакали. Мать и старая служанка заплакали. Обе они ходили от плиты к столу с красными глазами, но не говорили ни слова, и теперь они оставили его в покое. Он встал и вышел. Он не узнавал своего тела — оно было огромное, оно было крошечное — и парило над землей. Несколько раз он падал, лежал, потом снова вставал и шел. Потом он очутился за стойлами. Там он остановился. И тогда начал ругаться. Он ругался всеми ругательствами, которых понабрался от мужиков в поле, которых понаслушался в людской, которые сыпались на кухне, когда отец уезжал. И под конец состряпал еще своих собственных. Грязных, смердящих. Потом воображение его отказало, и он заковылял дальше. В доме царил мир. Отец ушел на богослужение. Несколько дней он не вставал с постели. Когда он поднялся, он заметил, что что-то такое произошло. Что — он не понял. Ему запомнилось, что он как будто тогда сразу почувствовал себя старым. И это ощущение его уже не покидало. Он почувствовал себя — не думая, впрочем, об этом — старым-старым. Старше всех взрослых вокруг. Старым, как камень. Как замшелый пень. Старым. Он не знал, откуда оно явилось, это чувство. И не особенно над этим раздумывал. Просто знал — он старый. Ох, как это там? Что-то он такое слышал — юность и сумасбродство. Или нет. Юность и беспечность. Нет. Юность и… Светлая юность, да, именно так. — Со мной в то воскресенье случилось и другое, — так сказал Ханс Берг. — Я заметил, что воля моя завязалась в такой тугой узел, что я уж так и не смог его развязать. На отцовские небеса мне не хотелось. Все другие стремились туда, насколько я мог понять. Ну, а мне не хотелось туда, куда стремятся все другие. Потом уже я заметил — и всю жизнь замечал, — как только я вижу, что все другие жаждут чего-то, — я жажду обратного. Что-то поднимается во мне, и я не могу с собой совладать. И сколько бы ни твердил мне рассудок, что на сей раз стадо овец на верном пути, — я ничего не могу с собой поделать. Эту историю я услыхал от Ханса Берга однажды! в лесу, тихим весенним вечером 1920 года. Через много лет я прочитал очень похожий рассказ у одного американского писателя. И концы у историй похожи. Мальчик из американского рассказа становится убийцей, и потом его самого убивают. Но такое, наверное, может произойти где угодно. Круг, к которому принадлежали мы с Хансом Бергом, — я-то, впрочем, вращался во многих кругах понемногу — почти исключительно состоял из студентов, приехавших из глухих уголков. Из самых разных уголков. В большинстве своем — бедные, все почти неотесанные, неуклюжие на первый взгляд. К городу у всех было чувство чужаков, у многих — неприязнь, бессильный восторг, горечь непризнанности и отвращение. Но главное — смутный страх. Город бился за немытыми окнами наших мансард, как море. Мы сидели на подоконниках и смотрели на него. Он вскипал, гудел, урчал. Крики, смех, грохот кораблекрушенья… Прибой ударял в наши стекла. Мы страдали морской болезнью, у нас не было непромокаемых комбинезонов, мы были не закалены. Над нами смеялись на улицах, девчонки воротили от нас носы… А мы мечтали о неведомых странах, о ласках темнокожих дев, о молочных реках, о кисельных берегах. Будущее принадлежало нам, мы в том не сомневались. Настоящее же было куда менее лучезарно. Теперь этот круг распался. Судьба разбросала всех кого куда. Одни потерпели крушенье, других прибило к берегу на каком-нибудь заброшенном островке. Некоторые тихо процветают, топча свою скромную стезю и тираня домашних. А наше будущее, наше великое будущее — оно пошло прахом, к чертям. Однако… Однако почти все мы остались в живых. И это не так уж мало… Ханс Берг был как раз из тех, кто в глубине души больше всего боялся города. Он никогда не подавал виду, но тем не менее… Как-то раз кое-что у него все же прорвалось. Мы были на жалкой студенческой пьянке. Он и я. Пьянка была совсем жалкая — собирали по три-четыре кроны. Но для нас это тогда составляло большую сумму. Мы не часто могли такое себе позволить. Чаще всего после подобных загулов приходилось дня три обходиться без обеда. Но к этому мы привыкли. Не единым хлебом жив человек, однако же неплохо, когда у тебя есть хлеб… В тот вечер он рассказал о своей первой встрече с Осло. Первейшее событие, приключившееся с ним тем осенним днем, когда он прибыл в Осло для поступления в гимназию, была утрата перочинного ножика. Ножик украли. Ножик был прекрасный, походный нож со множеством лезвий и всяких приспособлений. Его подарили ему к конфирмации. Это была почти самая любимая его вещь. Самой любимой были часы, тоже полученные по случаю конфирмации. Друг, проживший городской жизнью уже целый год, помог ему устроиться в комнате для прислуги в доходном доме где-то на восточной окраине. Этот друг как раз стоял и договаривался с хозяйкой, когда Ханс Берг вышел на улицу. Ему не терпелось поскорей взглянуть на город. Ему было шестнадцать лет, но из-за небольшого роста и щуплости он казался младше. Он был в городе впервые. Он стоял и смотрел вдоль улицы. Улица, мощеная улица. Тротуар, водосточные трубы. В них плескалась грязная вода. Днем шел дождь, потом перестал. — Эй, послушай, — услыхал он. Обернулся и увидел какого-то взрослого под ручку с женщиной. Они стояли у подъезда рядом. Мужчина держал бутылку. Вспоминая все это много после, он понял, что парню было не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. Но тогда он показался ему чуть ли не пожилым. — Послушай-ка, у тебя штопора не найдется? — спросил мужчина. У Ханса в кармане лежал тот самый походный ножик со штопором и множеством иных совершенств. Он протянул его незнакомцу. Тот поднял бутылку, выпустил штопор. Потом поглядел на ножик. — Ну и нож! — сказал он. И повертел его в руке. — Глотнуть не желаешь? — Нет, спасибо, — сказал Ханс. — Я крепкого не употребляю. Интонация его, выговор, самая фраза — все вместе показалось парочке немыслимо смешным. Как они хохотали! Они корчились от смеха. — Ну надо же! Значит, ты крепкого не употребляешь? Ха-ха-ха! Они по очереди приложились к бутылке. И пошли себе под ручку, своей дорогой. — Да, спасибо за ножик, — сказал мужчина. — Вот каким лицом повернулось ко мне Осло при первом знакомстве, — сказал потом Ханс Берг. — Такое оно, по-моему, и теперь. И знаешь что? — Он был слегка под мухой. — От этого города мне не ждать добра. Вот погоди — увидишь! Я спрашиваю себя: если человек совершенно уверен в чем-то — ну, что ему на голову свалится кирпич, например, или что все женщины непременно ему изменят, — так ли уж трудно дождаться осуществления этих мрачных пророчеств? Вряд ли обязательно кирпич, но что-нибудь да свалится однажды ему на голову. Большинству из нас рано или поздно что-то да сваливается на голову. Но он непременно скажет: «Ага, а что я говорил! Я же говорил про кирпич». И если какая-то девушка допустит по отношению к нему просто легкое невнимание, он обязательно скажет: «Ага, а что я говорил? Женщины всегда мне изменяют!» Да, город Осло, возможно, и в самом деле встретил его неприветливо. Но он же так нарывался на это» Я спрашивал себя: мыслимо ли было его спасти? И ответ был: возможно. Но спасать его в таком случае следовало бы от него самого. В нем было редкостное стремление к погибели. Если все шло гладко, он тут же начинал мучиться. Ему было не по себе. И он легко добивался того, чтоб все шло немного вкось. Тогда он торжествовал, словно бросая вызов равнодушным небесам: «Ага, а что я говорил!» И тут же он принимался за то, чтоб эту косину еще увеличить. Немного вкось — этого было ему мало, этого было недостаточно для удовлетворения его удивительного, шиворот-навыворот перевернутого, но непомерного тщеславия. Он стремился никому не нравиться. Я уже говорил: наружность у него была редкая. И он был находчив и отнюдь не глуп. В те нечастые минуты, когда он забывался, он делался весел и оживлен. Никуда не денешься — девушки на него засматривались. Но стоило ему заметить, что он кому-то нравится, он непременно скажет что-нибудь обидное и оскорбительное. Нет, нет. Он не нравится никому и всегда может доказать это… Бывало, мы на него из-за этого напускались. О! Чего он только не говорил тогда! Неужели мы не видим, что тот малый вкрался к нему в доверие только затем, чтоб после распускать о нем сплетни, — это же ясно! Ничего, так ему и надо! А она? Ведь сидела тут и пожирала его глазами, а все для того, чтоб посмеяться над ним, если он попадется на крючок! Ну ничего, и ей тоже так и надо! Это была его любимая фраза. Всем и вся было — так и надо. Бедным, позволявшим себя обдирать, слабым, позволявшим себя топтать, больным без надежды, смешным неудачникам — всем было так и надо. Почему же мы терпели его? Потому, что мы знали, — нет, не знали, но догадывались — и наша догадка получала новые и новые доказательства, — что все это всего-навсего до предела укрепленная оборонительная позиция. Позиция, разумеется, столь сложная, с таким количеством заграждений, одно за другим, что часто он сам запутывался в их колючей проволоке. Мы достаточно насмотрелись на него и знали: в глубине души он опасно сентиментален; и даже больше, когда речь шла о других, чем когда дело касалось его самого. Но стоило ему поймать себя на этом, и он становился резок, враждебен, просто груб. Ну, что там им взбрендило? Будто его, как девчонку, можно довести до слез? Еще чего! Сами кашу заварили — пусть расхлебывают. Так им и надо! Он считал, что диалект его родного местечка был чуть не самый отвратительный во всей стране. Ха! Мерзкий язык — под стать самой округе! Тем не менее, и живя в Осло, он часто изъяснялся на диалекте. Правда, довольно редко с нами, а мы в какой-то мере были его друзья. Хотя — друзья? Нет. У него не было друзей. Он не полагался на друзей. Друзей ни у кого не бывает. На друзей никогда нельзя полагаться, а если кто сделает такую глупость, останется с носом — наверняка останется! Так ему, дураку, и надо! Вот. И однако, обращаясь к нам, он редко пользовался диалектом. Когда же ему случалось столкнуться с изысканным, лощеным господином из лучшего общества, который (можно было поручиться) и во сне ни разу не употребил простонародного слова, тут-то он вовсю пускал в ход свой диалект. Особенно если ему требовалось чего-то от этого господина добиться. И когда тот его не мог понять, делался высокомерен и заносчив — Ханс Берг торжествовал. Ну вот, стоит заговорить на языке, к которому привык с детства, — и все идет к черту. Ладно, Ханс Берг и без него обойдется. Тем хуже для проклятого хлыща. Так ему и надо! Когда ему хотелось позлить тех, кто раздражал его, он забывал всякую осторожность. Однажды мы с ним были на лекции известного профессора. Называлась она что-то о единобрачии или, наоборот, о многобрачии, и лектор взял на себя продолжить борьбу Бьернсена за чистоту в жизни и поэзии. Он утверждал, что носитель всех бесчинств — мужская половина человечества. Мужчина — полигамен, женщина же, существо более тонкое, нежное и целомудренное, — моногамна. Мужчины рыскают, словно голодные львы, ища, кого бы им проглотить. Женщины, бедняжки, по-видимому, лишь в том и повинны, что не умеют достаточно быстро бегать. А посему иногда бывают настигнуты и принуждены принять участие в постыдной гнусности. Он нарисовал очень печальную картину мира. Спасение, видимо, оставалось в одном: всем мужчинам поднатужиться и сколько возможно уподобиться женщинам. После, лекции грянул взрыв аплодисментов. Зал полон был женщин, давно вышедших из опасного возраста. Кроме нас и профессора, почти не было мужчин, и я, кажется, даже замечал на себе негодующие взоры — за какой такой надобностью явились сюда эти двое представителей враждебного пола? Когда спросили, кто желает выступить, Ханс Берг поднялся и голосом, пожалуй, еще более резким, чем всегда, сказал: — Неужели профессору никогда не приходило в голову, что, для того чтоб предпринять то, о чем все время думает профессор, как правило, требуются двое, по одному от каждого пола? Послышались возгласы: «Фи! Вывести его!» Ханс Берг, ликуя, сел. — Ты спятил! — зашептал я. — Забыл, что через два месяца нам держать у него экзамен? Он же никогда такого не прощает! Все, что осталось от его хорошей головы — безупречная память, так что он никогда не забывает отомстить. — Еще бы, я все помню, — восхищенно шепнул он мне в ответ. — Но хорошо я его позлил! Теперь не уснет! Знаю я, какой он мстительный. Потому я это и сделал. Если он настолько унизится, чтоб меня срезать, — так ему и надо. Профессор унизился настолько. Я представляю себе, что, если кому-нибудь попадутся на глаза эти строчки, может возникнуть недоуменье: ну ладно, предположим, этот человек действительно являл собой загадку. Но загадка еще более странная: как приличные люди могли иметь с ним дело? И уж по одному тому, что возникнет такое недоумение, мне ясно, что я дал неверный его портрет. Да иначе и не могло получиться — ведь я сгромоздил в одну кучу все странное, все выламывающееся из привычных рамок, все отступающее от принятого, все ложное, неправильное, все кидающееся в глаза… А невозможно оспаривать, что девушки в него влюблялись. И нельзя отрицать, что с ним часто бывало приятно, что многие подпадали под его своеобразное обаяние. Отчасти потому, что у него отлично работала голова. Вздор, ложь, иезуитство, все разновидности пропаганды отскакивали от него либо лопались в соприкосновении с ним, словно мыльные пузыри. Отчасти секрет крылся в том, что в нем сохранилось так много первозданного, дикарского. Среди природы — неважно какой и в какую погоду — он сразу делался счастлив, ровен и — да! — почти дружелюбен. И никто тогда не мог с ним сравниться в способности создавать вокруг себя атмосферу уюта, радости, покоя. Я ищу и ищу: что же привело его туда, где он сейчас? Я ведь так хорошо его знаю — по-моему, я хорошо его знаю, — и я думаю: неподходящее для него там место. Ну, да, да, я понимаю, что еще через двадцать пять лет мы на многое взглянем по-иному. Но живем-то мы сегодня, теперь. И он тоже… Нет. Не могу понять. Но я вспоминаю. Вспоминаю все подряд. В первые годы студенчества мы были бедны, как церковные крысы. Положение у нас было схожее — у него и у меня. Отцы, как им это ни было трудно, довели нас до окончания школы. А если мы хотим учиться дальше — должны рассчитывать только на себя. И мы рассчитывали на себя. Что до меня, я пошел в ту самую школу, где учился, и справился о частных уроках. Директор был ко мне хорош, он посылал мне учеников. Иногда дела шли прекрасно, потом наступала голодовка. Тогда приходилось затягивать ремень и сидеть у себя в темной каморе, жуя черный сухарь. Потом, впрочем, мне удалось на два года получить постоянные уроки в школе. Тогда была нужда в учителях. Ханс Берг мыкался примерно так же, как и я. Только ему, пожалуй, приходилось еще туже. Подводил характер. Думаю, что ремень он затягивал гораздо чаще, чем я. Но он о таких вещах никогда не упоминал. Потом он завел себе приятельницу. Она была старая. Да, так мне тогда казалось. Теперь-то я понимаю, что ей было, вероятно, лет сорок. Она была пышная блондинка — ее просто распирало от перезрелой женственности. Он познакомился с ней, давая домашние уроки ее великовозрастному сыну. Несколько раз я заставал ее у него. Она не смущалась. Она хохотала. В том, зачем она приходила к нему, сомнений быть не могло. Она хохотала, показывая белые зубы между красных губ, — старая, наглая дама. Я считал ее бесстыдницей. Он тогда поменял жилье — снял получше, с отдельным входом. Та дама приносила ему поесть. Мед, консервы, а раз как-то я даже видел кастрюлю с жарким. Наверное, она приносила снедь в корзине. Вероятно, она готовила у него и вместе с ним ела. Ну и иногда кое-что ему еще оставалось… Я считал, что это стыд и позор. Просто позор. Я видел в нем сходство с непонятными, мерзкими существами мужского пола, которых я иногда видел в своем переулке, — сутенерами, живущими за счет своих подружек. Как-то я ему это выложил. Я хорошо понимал, что это, возможно, будет наш последний разговор. Что ж, пускай последний. Но он принял все совершенно не так, как я ожидал. Он сидел молча, с сосредоточенным взглядом, и на него больно было смотреть — так ясно было, что ему скверно. Потом он сказал хриплым, сдавленным, своим задыхающимся голосом и не глядя на меня: — Тому, кто знает, что он свинья, и вести себя надо по-свински. Больше мы об этом не говорили. Не знаю, долго ли она еще к нему таскалась. Я раздумывал над той фразой снова и снова. Годы шли, а она всплывала опять, в разных формах. Раз я свинья, так и не мешайте мне быть свиньею…. Многим полнились эти годы. Горячий бред юности. Тело, алчущее своего. И бедность. И одиночество. И убежденье, которое вколачивали, вбивали нам в головы, пели, проповедовали, бубнили: это грязь, это. свинство. И иногда думалось — что ж, пусть свинство! Но это нужно. А она — да, она дурна собой, груба, разнузданна и общедоступна. И совершалось, то, что в самом деле было свинством. Я думаю, Хансу Бергу приходилось тяжелей, чем многим из нас. Он был горячее многих, и у него все проявлялось сильней. Протест, борьба — и больнее было падение. Раз это свинство — что ж, пускай. Но уж пускай настоящее свинство. Грубое, тошное, гадкое. Потому что, если уж идешь на такое, да еще хочешь такого, надо заодно вываляться в этом и стать таким. — Вот черт! Ну и баба мне попалась! — сказал он однажды. Потом я понял, что речь шла о той самой немолодой даме, но это было еще до того, как я ее увидел, и он не знал, что я ее увижу. — Я обругал ее и сказал, что она паршивая потаскуха, а она в слезы. И снова заявляется. «Сделай меня своей потаскухой, — говорит. — Делай со мной все, что делаешь с потаскухами! Умоляю!» О! — И он поднял оба кулака к небу протестующе и бессильно. — О! Жизнь — это свинарник. Это было ранней весной 1921 года — именно в ту весну он влюбился в одну девушку. Иногда я думаю: что, если б мы жили в ином мире, в иной стране, в иное время — в такой стране и в такое время, где то, что естественно, называют естественным, красивое называют красивым, безобразное — безобразным и старшие не стараются изо всех сил забыть, что такое юность. Мысль невозможная. Был у Ханса Берга приятель, тоже приезжий, из какого-то горного местечка. Вид у него был такой, словно он только что вышел из горных недр. Город не оставлял на нем отметин. Он словно сложен был из гранита и старой скрюченной горной сосны, обтесанной топором. Я познакомился с ним, и он пришелся мне по душе. От него веяло свежестью, он был умен, и кроме того, когда я с ним общался, я ощущал себя немыслимо светским. Однажды в воскресенье, к вечеру, мы встретились в нашем обычном кафе, все трое. Ханс Берг всегда бывал по воскресеньям особенно угрюм и молчалив. На этот раз его друг тоже был необыкновенно мрачен и раздражителен. Из него просто слова вытянуть не удавалось. В конце концов удивился даже Ханс Берг, как ни был он погружен в свои собственные раздумья. Он сказал: — Что с тобой, Белый? Скучаешь по горам? Мы прозвали его Белый. Имя его было Троан. И поведал нам Белый: — Я переезжаю. — Ну и что? Пауза. И далее поведал нам Белый: — Переезжаю из хорошей комнаты. — Ну? Так что же? — А въезжаю в плохую. — Чего ж тогда переезжать? И мы услышали всю историю. Дело было в прошлое воскресенье. Белому удивительно повезло с последней комнатой. И большая-то она была и уютная, хозяйка тоже была хорошая, проворная и предупредительная. Чистота поддерживалась необыкновенная; с самого начала хозяйка спросила, когда он будет приходить по вечерам, и каждый вечер готовила к его приходу горячий ужин. А иногда — не так уж редко — приносила ему в комнату кофе с булочками, хоть уговора про это не было. Никогда еще не снимал он жилья так удачно и никогда не просиживал он столько времени дома с тех пор, как приехал в город. Бывало, никуда не пойдет, нежится себе и слушает, как хозяйка напевает в соседней комнате. И вот в прошлое воскресенье он отправился в свое кафе. А потом подумал: «Зачем это мне, раз дома куда уютнее?» И пошел домой. Когда он пришел, хозяйка готовила, а все вокруг так и блестело. Вошла она к нему и спрашивает, пил ли он кофе. Кофе он пил. И она осталась в дверях, стоит и не знает, что бы еще сказать, и… — И, — сказал Белый, — я тоже стою и не знаю, что бы такое сказать, ведь она всегда была такая добрая. А что сказать — не знаю. Стою и молчу. А что-то сказать надо. Ну и… я сказал, что переезжаю! Как хохотал Ханс Берг! Он хохотал от подлинного, настоящего злорадства и оттого, что находил историю типичной и забавной, и опять-таки от злорадства. Он лопался от смеха, он колотил себя по ляжкам и хохотал так, что из глаз катились слезы. Пока вдруг не умолк и злобно, ненавистно глянул на Белого. Превращение произошло мгновенно, и вдруг стало удивительно ясно, что творится с ним. Мне вспомнился чаплинский фильм — Чаплин сидит и от души хохочет, веселится нещадно, глядя на друга, которого только что хлопнула по голове полицейская дубинка. Он веселится и хохочет, хохочет и веселится, пока сам не получает точно так же дубинкой по голове. На лице Ханса Берга, на этом лице, которое вдруг сделалось очень серьезным и злобно повернулось к Белому, было написано: «Точно то же могло случиться со мной». Он еще раз ненавистно глянул на Белого и кашлянул. — Ну, хватит! — сказал он. Как это может быть со всяким, кто занят своими переживаниями, Ханс Берг часто делался очень рассеян. Во время дружеской беседы он иногда так глубоко задумывался, что не слышал ни слова. Иногда пойдешь с ним погулять, и он оживленно болтает. А потом вдруг замолчит, и скоро ты выясняешь, что он не слышал ни одного слова из того, что ты говорил последние десять минут. Как-то к вечеру он зашел ко мне. Вошел, отложил портфель (была весна 1921 года, и у него были уроки в гимназии), снял пальто, положил вместе со шляпой на спинку стула, а сам сел на стул. Так он сидел и не говорил ни слова. У меня тоже той весной были уроки в школе, и дома я в этот час был случайно. Я немного удивился — мы не имели обыкновения навещать друг друга в такое время, но я уже его знал и понял, что надо просто подождать — и он сам выговорится. Он сидел, наверное, минут десять. И не говорил ни слова. Потом вынул часы, взглянул на них и поднялся. — О черт, мне же надо в школу! Какого дьявола я тут сижу? Чтоб меня… И зачем только ты снял комнату по дороге в мою школу! И он исчез. После он никогда об этом эпизоде не упоминал; но теперь, перебирая все, я думаю, что это было именно тогда, когда у него произошел конфликт с Индрегором из-за одной девушки. Хотел ли он, сам не отдавая себе в этом отчета, поговорить со мной, даже попросить совета, как ни низко расценивал он мои умственные способности? А он расценивал их низко. Но он относился так ко всем. «Ну и глуп же ты! — говорил он мне. — Но все же не настолько, как мои однокурсники». Ну вот. Не знаю, какая подсознательная мысль пригнала его тогда ко мне. Я знаю только, что несколько месяцев спустя он пришел и попросил моего совета — и советом этим не воспользовался. Это было осенью того же года, в конце сентября, вечером. В тот вечер он был действительно сам не свой. Я сразу это заметил. Глаза стали еще темнее обычного. Но не из таких он был, чтоб сразу выложить, что его мучит. — Давай пройдемся! — сказал он. Отчего бы нет? Мы вышли. Была осень, как уже сказано, и вечер — темно. Дорогу выбирал он, и я заметил, что он выискивает самые темные закоулки. В тот вечер ему хотелось темноты. И он рассказал. От него забеременела одна девушка. Приличная девушка. Милая. Умная к тому же. Из хорошей семьи и всякое такое. И у нее есть деньги. Немного, но есть. Хм! Иногда он так покашливал. — Но я ее не люблю! — сказал он. — Совершенно не люблю. У меня к ней ничего такого. Это она сама захотела… ну… Все время — она. Хм! — Можно от него избавиться, если я захочу, — сказал он. Почти прошептал это. Мы шли как раз в совершенной темноте, где-то возле Акерсельвен. Так! Вот оно что, помнится, подумал я. Я мог бы и заранее догадаться. Мне самому пришлось немало пережить в ту осень. — Можно — так и сделай, — сказал я. И еще я что-то говорил — о том, что такое женитьба до окончания курса. Неизвестно, как будет с учебой. Жениться — так мне казалось, в те времена казалось — это все равно что с завязанными глазами шагнуть за тюремную решетку, в темную камеру, где тебя ждет что-то страшное. И на всю жизнь (так я думал). Только представить — на всю жизнь. — Раз ты ее не любишь! — говорил я. — Господи, избавься ты от этого. Подумай, ведь на всю жизнь! Вот как я говорил. — Хм! — кашлянул он злобно рядом в темноте. Впрочем, не только злобно. Сосредоточенно. Когда он заговорил, показалось, будто это из далекой дали, словно он переговаривался со мной через долгий ряд комнат — через открытые двери, что ли, или, во всяком случае, через полуоткрытые, — но через ряд комнат. Темных, пустых или заставленных неизвестными мне вещами. Эти комнаты всегда были между ним и нами — темные комнаты, о которых он кое-что знал, но не все, и которых он в глубине души боялся. Он боялся темноты. Он боялся темноты в себе самом. Темный, глухой, далекий призвук в его голосе натолкнул меня на эту картину; и впервые меня поразила мысль, что я понял, отчего он бывал так рассеян, отчего погружался в свои мысли, отчего выключался из общей беседы, отчего он был такой, как был. Конечно, ничего этого я не понял. Ни тогда, ни прежде, ни потом. Я и теперь этого не понимаю. Просто в тот момент мне пришла в голову картина, показавшаяся удачной. — Мы уже один раз это делали! — сказал он. — Еще год назад. Потом я порвал. Хм! Она говорит, что готова опять это сделать. Но в таком случае между нами все кончено. Тогда я догадался, кто это. — Ну хорошо, — предположил я. — Ведь раз ты ее не любишь, так или иначе все должно быть кончено? — Ты не понимаешь! — выговорил он сдавленным голосом. Это был даже не голос, не речь — скорее рыданье. — Ты не понимаешь! — снова выдохнул он. И затем, еще тише, последовала фраза, уже знакомая мне: — Когда ведешь себя по-свински, надо это расхлебывать. Как я уже сказал, ход мысли мне был знаком. Он и раньше ее высказывал, и не раз. Ну да, я сам видел, как он поступал грубо, жестоко. А после — и это я тоже видел — он мучился. То были словно сменяющие друг друга приступы. У него оставалось христианское мироощущение, если угодно. Веру он утратил, а чувство вины и греха сохранил. Сильной был личностью его отец. Идя с ним рядом, я вспомнил тот единственный раз, когда видел его вместе с отцом в Осло. Он уже был тогда старик, его отец, седые волосы и борода седая, но глаза пронзительные, черные. Он сидел в черной шапочке посреди комнаты своего сына. Красивый старик, исполненный достоинства. На ум невольно приходили древние патриархи — Авраам и Исаак. Хотя Исаак же был слепой, а этот — отнюдь нет. Глаза его разом охватили всю комнату, надолго задержались на пустой бутылке, валявшейся на полу, в углу. Ханс Берг все время выказывал ему молчаливую почтительность. А я думал: где же твое возмущенье? …Он шагал рядом со мной в темноте и бормотал что-то, чего я не мог разобрать. Да он почти и не рассчитывал, что я его пойму, он разговаривал сам с собой. — Однажды приходится расплачиваться за все! — пробормотал он чуть внятнее. Я снова что-то говорил. Некоторое время он слушал. Потом перебил раздраженно: — Разумеется, ты прав, я сам все это знаю. Но однажды надо пострадать. Он прошел еще несколько шагов. Потом заговорил опять: — К тому же раз она гораздо лучше, чем я… Потом он сжался, как еж. Умолк. Я слышал еще время от времени только какое-то отхаркивание и кашель. Он повернул. Путь наш снова лежал по знакомым улицам. Мы пересекли их в полном молчании. Он проводил меня до дверей. — И все же я это сделаю! — выдохнул он. Потом повернулся и зашагал прочь. Я тогда не понял, что же он сделает. Через несколько недель я понял. Он женился. Бросил ученье, уехал из Осло в какое-то местечко на побережье, поступил там преподавателем в школу. Ученья он так и не кончил. Потом он бывал здесь. И мог бы продолжать занятия. Он сам говорил, что у нее были кое-какие деньги. Его профессор говорил, что у него блестящие способности. Я догадывался о его честолюбии — иногда оно так и кричало о себе. Он все бросил. Из него, как это называется, ничего не вышло. Но из него действительно ничего не вышло. «Слабый учитель. Не умеет даже поддержать дисциплину в классе», «Сделался провинциальным чудаком», «Над его рассеянностью смеются. Как-то заявился на занятия в пальто, а была середина июня и жара страшная». Все это и многое другое я случайно услыхал от побывавших в тех местах. Сам же я за последние двадцать лет видел его лишь несколько раз и мельком. Его отъезд кажется вызовом, упрямством. Попыткой мести. Но кому? Не самому ли себе? Да, видимо, так оно и было. Ибо одно я знаю: он ненавидел самого себя страшной ненавистью. Он систематически делал собственную жизнь более бедной, гнусной, тяжкой, чем она была бы без его усилий. Там, в местечке на берегу, он не был счастлив. Ни единого дня. Просто существовал. По необходимости справлял должность, которую ненавидел. Опустились руки? Быть может, в этом причина? Денежные заботы, домашние заботы терзали его, ребенок (это был сын) развивался плохо, в пятнадцать лет его отослали к морю. Они с отцом не могли ужиться под одной крышей. Потом, кажется, я припоминаю, пошли еще дети. А потом, с год назад, он вступил в так называемую партию. Если б я мог понять почему. Я знаю одно: немыслимо логически, теоретически немыслимо, что он поверил в их так называемое евангелие. Он — никогда не принадлежавший никаким партиям и отвечавший на все программы: «От меня подальше! Я не в состоянии глотать такое дерьмо!» Нет. Не могу понять. Разве что его отвращенье к самому себе и ко всему на свете так разрослось, что он уж на все был готов, лишь бы насолить себе и другим. Все же есть какой-то смысл в том, чтоб по порядку записывать. Вчера, поздно вечером, мне вдруг вспомнился один эпизод. Это было в ту прогулку весной двадцатого года, когда он рассказал о том, как отец его выпорол. Мы расположились отдохнуть, и я развел огонь, чтоб сварить кофе. Было уже поздно, но мы собирались бродить до ночи. Огонек уютно подрагивал среди чернеющих деревьев. Тут он прибежал с целой охапкой сухих сучьев и все швырнул в огонь. «Эх-ха!» — взвыл он — куда подевался его придушенный голос. И снова он кинулся в лес и вернулся с новой охапкой валежника. «Эх-ха!» — он и ее обрушил в костер. Пламя взвилось. А он опять метнулся в лес. И приволок сучковатый мертвый сосновый ствол. «Эх-ха!» — он раскачал ствол, хотел обрушить в огонь. Но я схватил его за руки. — Ты спятил! — сказал я. В моих словах было больше правды, чем я думал. Глаза у него дико блуждали, он был сам не свой. Я был сильнее и вырвал бревно у него из рук. — Лес поджечь захотел? — сказал я. Я держал его крепко. Стоя рядом с ним, готовый к драке, я заметил, что с ним что-то случилось. Он пришел в себя. Нет, не то. Как бы это объяснить? Как будто в глазах у него вдруг погас свет, он устал, увял, обессилел. Я помню, как перегорел огонь, как остался только серый пепел. Все сразу, в одну секунду. — Хорошо, что помешал! — сказал он. — Я иногда, как увижу огонь, сам не свой делаюсь. Поглядим, что с нашим кофейником. Я думаю. Он женился, чтоб покрыть грех, — он, язычник, мыслил христианскими категориями. Но он сделал это также и из мести — судьбе, богу, людям, себе. Или надрыв пришел потом: ну вот вам, он сделал то, что нужно было, а теперь пусть жену, детей, общество, отечество, человечество и его самого — пусть дьявол всех их поберет! И пусть он жарит, парит, кастрирует, печет и жрет их со всеми потрохами — так и надо! Я не знаю никого, кто бы ругался так, как он. Как будто приоткрываешь дверь, за которой полыхает белое пламя. Я, по-моему, представляю себе, как сложилось у него с женой. Она была тоже недовольна. Недовольна всем и вся — людьми, мужем, жалованьем — всем. Но не самой собой — тут была разница. Так и жили они бок о бок год за годом. Он — сумрачный и потерянный, время от времени срывающийся. Она — вечно раздраженная, сварливая, полная желчи и злобы. Так и глядели они друг на друга — ненавистно, скованные друг с другом навеки. И вот наконец-то возможность… Так решила она. И пошло. Еще хуже, чем раньше. Если ты и эту возможность упустишь, тогда… Если ты и этого не понимаешь… Настоящий бы мужчина, тот бы… И он это сделал. Может быть, он сам поверил в возможность. Место ректора, переезд в Осло… Я ведь не знаю. А ничего не вышло. Потому что другой учитель, карьерист, тоже не замедлил вступить в партию. И он остался ни с чем. Продать первородство за чечевичную похлебку и остаться без чечевицы. О чем он думал? Ну, об этом мне кое-что рассказывали. Но, разумеется, не все. Ханс Берг не глуп, он никогда не был глупым, и сейчас он, конечно, понимает, что будущее его темно, как ночь. Не думаю, чтоб только это печалило его. Думаю, что он позволил жене уломать себя — если, конечно, все так и было — как всегда, из двойственных побуждений. Ежели она права — ладно, прекрасно. Но ежели нет и она просчиталась и толкнула его на эту пакость впустую, что ж — так ей и надо! Он зато сможет сказать: «Ха! Вы спрашиваете, о чем я думал? Да ведь это все она!..» Но скорее, скорее всего, думается мне, он позволил уговорить себя не из ненависти к ней, не из ненависти к самому себе даже, а из ненависти ко всем другим, к тому пути, который избрали эти другие. Вы стремитесь на небеса — пожалуйста, а вот мне больше нравится преисподняя! И наконец, сквозь все — толкающее, засасывающее: в огонь, в костер! Да. В нем, верно, горел огонек безумия, Эх-ха! Ну и горит! Побольше хворосту. Пусть дом сгорит! Пусть лес сгорит! Пусть страна сгорит! Эх-ха! Но он бездействовал. Не принимал участия в пропаганде, не злоупотреблял своим положением. Снова упустил возможность — могла бы сказать жена. Верно, в один прекрасный день он проснулся и что-то увидел. Точно я не знаю что. И остался сидеть сложа руки. В который раз. Верно, бродит сейчас сумрачный, угрюмый, потерянный. Иногда, конечно, ругается, так что искры летят. И бормочет про себя: «Так мне и надо!» |
||
|