"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)

КАРИ


Был вечер как раз на Ивана Купалу. Я даже небо помню — тонко-синее, с грядой высоких, рыхлых облаков; облака пропитались солнцем — оно зашло уже — и сияли перламутром. Весна в тот год была запоздалая, недружная, сирень еще не распускалась. Но распустились другие цветы, и над окраинами плыл их густой, перепутанный запах.

Один мой приятель и я вышли на улицу. Я проводил его до дверей, но мы не договорили, и он пошел провожать меня. Было поздно, на улицах — почти никого. Мы брели среди тишины и цветочных запахов. Давно наступила пора расходиться по домам, спать, но спать казалось немыслимо. Так хорош был вечер…

Я смотрел на своего друга и думал: «Счастливчик!»

Как он нравился девушкам! Вечно у него были какие-то приключения, часто по несколько сразу. Он был веселый, легкий; к занятиям относился беспечно; все любили его, особенно девушки. Счастливчик!

Он умер несколько лет спустя — от сердечной болезни, которую от всех скрывал. Он истаял очень быстро. Лежал в постели, шутил и смеялся: «Знаешь, как интересно иметь такое сердце, которое само не понимает, чего ему надо, — тик-так — стоп — бамм! — стоп — тик-так!»

О страхе, который сопутствует такому сердцу, он не говорил ничего. На другой день он умер.

Но не про него я собираюсь рассказывать.

Мы вышли на шоссе Вергелана и пошли вдоль Дворцового парка.

И вдруг до нас донесся женский смех.

Женский смех летом, в Дворцовом парке — тут нет ничего необычного. Но этот был какой-то удивительный смех… Нежный, звонкий, счастливый… Мы оба остановились и поглядели туда, откуда несся звук. Мелькнуло светлое платье, два светлых платья. И — опять водопад смеха. Мы завернули в парк, навстречу светлым платьям и смеху.


Ну вот, начинается самое трудное. Я замечаю это даже и по тому, как дрожит и медлит, как в нерешительности останавливается мое перо.

Мне и так неловко за многое из того, что я уже написал; но то, что сейчас начнется, гораздо труднее.

Я думаю: нужно ли, стоит ли записывать все это черным по белому, хоть пишу я это только для самого себя, только для своей надобности?

Эти записи должны быть совершенно честны. Иначе они вообще не имеют смысла.

Но в то же время я чувствую, как мне все-таки мешает мое собственное понятие о добропорядочности.

Все мы прекрасно знаем, что сколько ни объявляй себя вольнодумцем, сколько ни осуждай предубежденья и ошибки света, сколько ни толкуй, что все суета и соблюдение условностей, но едва ли не последнее, от чего можно отмахнуться, — это известные правила добропорядочности.

Хоть и ясно, что большая часть этих правил основана на соображениях довольно сомнительных.

Никогда не говори о важном. Важное часто неприятно. Потому его называют личным и ставят штемпель — секретно.

Говори о пустяках. О погоде.

Не надо откровенностей, ради бога, не надо откровенностей.

Если дьявол — отец лжи, то добропорядочность — ее пречистая матерь. Ибо, конечно, то было непорочное зачатье.

Ну вот… Если б еще все было так просто. Но неожиданно ты натыкаешься на правило, которое выкристаллизовалось на отстоявшемся опыте многих поколений.

Например, мужчина не должен говорить о том, что он пережил наедине с женщиной. Если это было подлинное переживание, конечно.

Но неужели же нет обстоятельств, которые позволяли бы отбросить это правило?

Одно такое обстоятельство — отдаленность во времени.

Наступает день, как настал он для меня, когда приходится признать — с тоскою, с какой щемящей тоскою, — что юность миновала, что она голубеет вдалеке, словно горный хребет, уже расплывшийся в тумане, — и тогда каждому хочется вернуться к затерявшимся горам, и вновь вообразить себя среди них — хотя бы на мгновенье. Хочется удостовериться — да, то был я. Но само расстояние, сама даль превращают многое из того, что было важно, в неважное. Прошли годы — много лет. То, что тогда было тайной, перестало

166 быть тайной. Мечты и устремленья, в которых и самому-то себе ты стыдился признаться, можно открыть каждому. Секреты, тогда оберегаемые, словно драгоценности, время подвергло инфляции. Зато другое, забытое, незамеченное или небрежно отброшенное в сторону, тоже преображено временем и, глядь-ка, вдруг обрело свою ценность — ценность раритета или другую, еще более неотторжимую. Обычные правила скромности тут недействительны, ведь прошло столько лет. Или можно ими пренебречь ради более важного.

По-моему, это именно так в моем случае.

Я ищу, я должен найти. Я нащупываю, я ищу, где ростки того, что вышло впоследствии из меня самого, из других.

В каждом были такие разные побеги. Отчего же одно проросло, а другое заглохло или увяло?..

Я рассказываю о немногих событиях. Но эти события — это я знаю, чувствую — окружены чем-то… воздухом тех лет. Только бы поточнее припомнить, только бы суметь честно рассказать — и этот воздух окружит те события, как жаркий морок над летней скалой, как мутный светлый шар вокруг фонаря в промозглый вечер. И этот воздух вернет частицу необратимо ушедшего, того, что с такой тоской, с такой непереносимой тоской мы вынуждены оставить позади — лихорадку юности, ее бред и радость.

Удалось бы мне это, и я бы сказал: вот… Такой я был. Таким — или совершенно другим — мог бы я стать. Так сложилась моя судьба. Вот так, так и так — по бесчисленному множеству путей — пошла бы она, если бы…

И, угомонившись, примирясь с тем, что из нас вышло, мы черпаем отраду, утешенье (а может, нас неотступно сторожит холодный страх?) в мыслях обо всем том, что должно бы, что могло бы с нами статься. В ту пору нескончаемых возможностей, которую мы называем юностью.

Ну так вот. Мы свернули в парк, навстречу двум платьям и смеху.

Это оказались две совсем молоденькие девочки. Лет по восемнадцати, по двадцати. Об одной как-то нечего сказать — она была хороша, свежа и — обыкновение.

А другая…

Это она смеялась. Ей в туфлю попал камешек, она ее сняла, стояла на одной ноге и вытряхивала камешек. Это и было так уморительно.

Я помню, какой она была в ту минуту. Если бы я умел рисовать, я мог бы по памяти сделать ее портрет.

У нее были темные волосы. Гладкие темные волосы. Золотистая кожа. Не то чтоб очень загорелая — лето только начиналось; но она, верно, много бывала на солнце, и оттого лицо получило особенный, теплый отсвет. Лицо было — как бы это сказать? — овально-треугольное. Чуточку похоже на кошачью мордочку. Глаза — темно-синие, яркие, и темные брови. Она была скуластенькая, и углы глаз — чуть приподняты к вискам. Несколько монгольский тип, аристократически монгольский. Но больше всего было в ней норвежского. Она была норвежской, как сага.

Она еще смеялась — звонким счастливым смехом. И блестели белые зубы.

Это не были уличные девки; даже я сразу это понял. То были просто две девушки, возвращавшиеся домой через Дворцовый парк.

Мой друг, как говорится, завел беседу. В таких делах он не имел себе равных. Ни одна девушка никогда не оскорблялась, когда он заговаривал с ней на улице. Сколько раз мне приходилось молча стоять в стороне и завидовать этому его искусству. Все у него получалось так непринужденно. Так естественно.

Прошло несколько мгновений, и вот мы уже вели тот разговор, который не передать; легкий, безобидный вздор, и смех, и носок туфельки, чертящий на песке узоры, и быстрый, искоса, взгляд, и беглая улыбка. И задорная фраза — со значением. Все мелочи, совершенные мелочи. Вот наша болтовня разбудила черного жучка, и, возмущенный, он перебирается через дорожку — может, там поспокойнее, и — ах, какой смешной, похож на пастора в рясе, а злится-то, злится-то как, весь блестит от злости…

И воздух наэлектризован. Воздух до предела наэлектризован. И пахнут цветы. И обрывается разговор. И линялая синева висит над темной зеленью. И высоко-высоко мерно машет крыльями поздняя птица — может быть, ворон, а может быть, вылетевший на добычу ночной хищник. И снова безобидный вздор, и снова смех…

Помнится, я думал: в жизни я не видал такой красивой. И тут же, заранее злясь: ну конечно, новая победа Эйнара.

Вторая — та просто была молоденькая, и хорошенькая, и милая девочка.

Мы двинулись в путь. Нам было дано разрешение проводить их домой.

Путь наш шел по шоссе Вергелана, мимо Дворцового парка, по проезду Пилестредет. Потом длинная улица — Терзегате. Мы дошли до шоссе Уллеволсвейен и завернули влево. Много выше по проулку, почти у самой церкви Вестре Окерс, жила та — хорошенькая.

Мы шли и болтали. Останавливались, когда речь шла о чем-то, что нам казалось важным. И шли дальше. Мы словно были знакомы целую вечность.

Легко, как лань, ступала она, та, темная. Походка ее была безупречна. Мне вспомнилась библия: «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, возлюбленная моя, моя невеста!»

И тут же я снова подумал: ну, конечно, она достанется Эйнару, он пойдет ее провожать!

Мы не распределили ролей. Я не мог отступиться от своей темной саги. А Эйнар тем более; он знал, что самая красивая всегда достается ему. Сердце у меня тяжело ухнуло и оборвалось, когда, наконец, мы остановились у дверей той, хорошенькой. Недолго думая, Эйнар хозяйским жестом взял под руку — ну да! ее — и сказал, как нечто само собой разумеющееся:

— Ладно, пошли!

А нам:

— Ну, спокойной ночи.

Это всегда так бывало.

Но она — темная — отступила на шаг.

— Ну, спокойной ночи, — и протянула Эйнару руку. И повернулась, взяла меня под руку и сказала: — Ладно, пошли!

На долю секунды Эйнар остолбенел и — да, он просто рот раскрыл. Потом он засмеялся. Или нет: улыбнулся, так будет верней. Я до сих пор помню ту улыбку.

— Спокойной ночи, — проговорил он нам вслед.

Сначала мы молчали, довольно долго. У меня шумело в ушах; и сердце стучало, как маятник. Мы пошли обратно, вниз; но она выбрала другую дорогу п? Уллеволсвейен, к саду Святого Ханса.

Тишь, мертвая тишь на улицах. Близилась полночь. Ночь была синяя, но прозрачная, почти как день. Самая короткая ночь в году; прожитый день был — двадцать первое июня.

Улица лежала перед нами серая и тихая, меж красных и желтых домов, светлой зелени газонов и темной зелени крон. Все краски были приглушены полночью, но оставались.

Мы наискось пересекли Колетгате и ступили на полосу тротуара, окружающую сад Святого Ханса. Под высоким деревом, размахнувшим ветки над оградой и затенившим тротуар, она остановилась. Она стояла и смотрела на меня.

Ни души не было видно, не слышно шагов — как будто ночь затаилась и ждала.

Она была бесконечно серьезна. И странным показался мне ее взгляд — вопрошающий, пытливый, чуть тревожный, но доверчивый. Я тоже посмотрел ей в глаза. Я тоже был очень серьезен. Сам не знаю почему, я почувствовал значительность этой минуты.

Так мы стояли довольно долго. Мы не прикасались друг к другу. Я был словно во сне, я словно парил над землею. Помню, в голове у меня пронеслось: неужели это я?

Наконец я сказал:

— Отчего вы так на меня смотрите?

И она ответила:

— Хочу убедиться, такой ли ты, как я думала.

Она говорила мне «ты».

Я сказал:

— И что же ты обо мне думала?

— О… просто всякий раз, как я видела тебя, мне казалось, будто я давным-давно тебя знаю. И прибавила, словно сама с собою:

— Странно… до чего же странно, что именно сегодня я встретила тебя…

И все время она была смертельно серьезна и смотрела будто издалека, словно прислушивалась к дальним звукам или к себе самой.

И вдруг она стала какая-то другая. Просто и обыденно она сказала:

— Что-то не хочется домой. Погуляем немного? И она показала вдоль Колетгате, вдоль ограды, окружающей парк.

Мы медленно побрели вдоль ограды. Мы оба молчали. Я просто не мог говорить, для того, что я хотел бы сказать, у меня не было слов.

Мы дошли до северного угла парка, где Колетгате выходит на шоссе Гьетемюр. Здесь ограда делается несколько ниже и есть калитка. Но она была закрыта.

Я сказал:

— Может, заберемся туда, погуляем немного?

— А можно?

Она говорила тихо, будто боялась, что нас могут услышать, хоть на улицах не было ни души.

Я перескочил через ограду и помог ей перебраться.

Мы затаились, прислушались. По-моему, нам обоим казалось, что мы делаем что-то запретное и опасное. Но никого не было видно, ничего не было слышно, кроме влюбленного воркованья ночной птицы, которая никак не могла уняться. Она сидела на суку прямо над нами и повторяла одно и то же признание — опять и опять.

Густо и терпко пахли цветы. Они росли, верно, где-то рядом; я их не видел.

Мы шли среди стволов. Невольно мы взялись за руки, как двое детей в лесу.

Не обменявшись ни словом, мы сошли с дорожки, где гравий хрустел у нас под ногами, и пошли сбоку, по траве, где шаги наши были бесшумны.

Так мы довольно долго шли в полном молчании и углубились в парк. Деревья здесь стояли плотно, и был густой подлесок. Но вот неподалеку мы услышали шаги по гравию. Мы никого не видели, только слышали шаги, и они приближались. Мы отбежали немного по траве, подальше от дорожки, и спрятались за кустом. Она прижалась ко мне, я обнял ее за плечи. Мне было слышно, как у нее бьется сердце.

Шаги близились. Потом на повороте появился человек. То был сторож; на нем была фуражка с позументом и в руке — связка ключей. Он шел, шаркая по гравию, свесив голову, тяжело задумавшись. Он не заметил нас, прошел мимо, шаркая, свесив голову, погруженный в свои мысли. И скрылся из виду. Не знаю, был ли это ночной сторож или просто один из сторожей, возвращавшийся домой.

Мы еще немного постояли не шевелясь. Потом медленно она повернула ко мне лицо. И мы поцеловались.

Вся беспечность, вся веселость, жившие в ее лице в первые часы сегодняшней встречи, теперь сползли с него. Оно было глубоко серьезно, почти строго. Оно было торжественно, вдохновенно — глядя на эти прикрытые веки, я смутно чувствовал, что когда-то уже видел такое выраженье на женском лице. Но ни на одном из знакомых мне лиц. На картине? В религиозной живописи? Молящаяся? Я не мог вспомнить. Да и не мог долго об этом думать.

Как рассказать об этом? Мне казалось, что я в церкви, что меня засасывает водоворот. Я чувствовал, что никогда еще не целовал женщины. Все на свете распалось, исчезло; я видел только лицо с опущенными веками и знал, что и она сейчас бесконечно далека от всего на свете.

Не знаю, сколько прошло времени. Время исчезло, как исчезло все. Когда я снова пришел в себя, у меня было темно в глазах, шумело в ушах, ноги мои подгибались, и мне пришлось ухватиться за куст, чтоб не упасть. Она прижималась ко мне и прятала лицо у меня на груди, и лоб ее касался моей шеи, и я чувствовал, как бьется мой пульс. Иногда она вздрагивала, как от тока…

Так мы стояли — снова не знаю, сколько времени. Несколько раз она едва слышно сказала:

— Только не уходи!

Проносятся ли в такую минуту в нашем мозгу мысли, чувства ли поднимаются в нас, которые потом кажутся мыслями? Не знаю. Знаю только, что мне запомнилась тогдашняя мысль: «Это мне снится!»

Несколько раз приходила мне эта мысль (или меня пронизывал острый страх?). Помню еще, словно в предостережение самому себе, я думал: «Сейчас ты проснешься! — Я парил где-то — где-то во времени, в пространстве. — Неужели это я, неужели я стою с девушкой, которая два часа назад была мне не знакома?» Я ничего не мог бы сказать… Но скоро — это я твердо знал — мне надо будет проснуться… Ведь скоро утро…

Но просыпаться я не хотел.

Мы были совершенно одни здесь, в парке, под деревьями. Но мы шептались. Несколько раз она шепнула мое имя. Я не говорил ей, как меня зовут, но она знала мое имя. Это меня не удивило. Меня уже ничто не могло удивить.

Потом мы пошли по росе. Опять мы держались за руки. Мы проходили по полянам, мы продирались сквозь густые заросли. Мы немного посидели на скамейке. Мы говорили друг другу короткие фразы, важные вещи:

— Смотри, на востоке уже светлеет.

— Да. А всего только час.

— Какая ночь короткая.

— Ты замерзла?

— Нет, не замерзла, просто дрожу почему-то.

— Как бьется у тебя сердце.

— Правда? Это оно для тебя бьется. А твое — бьется для меня?

— Да, для тебя. Такой ли я, как ты думала?

— Не знаю. Хорошо бы. Наверное. Нет, я знаю. А теперь — слышишь ты мое сердце?

Мы опять бродили и бродили среди деревьев. Мы миновали лебединый пруд и вышли на Уллеволсвейен. Значит, мы пересекли весь парк. Ночь была еще синяя, но ее уже размывала белизна дня.

Мы вышли за ворота. Нас никто не видел. На улицах никого — ни пешехода, ни одной машины. Словно это был завороженный город, всеми покинутый и оставленный в наше распоряжение на одну-единственную ночь.

Мы шли вниз по улице. Наверное, я спросил, где она живет, потому что помню, как она ответила:

— Я живу совсем близко от тебя.

Мы пошли дальше по Уллеволевейен. И здесь мы не встретили ни души. Один-единственный разок город решил быть добрым и оставить нас в покое.

Мы дошли до моего квартала. Завернули за угол. Она остановилась.

Значит, она тут живет? Можно проводить ее до двери?

Но она покачала головой, и я увидел, как она побледнела под загаром.

— Нельзя тебе меня провожать! — сказала она. — Нас могут увидеть… Мне не разрешают, чтоб меня провожали.

Мы постояли немного. Несколько раз она глотнула воздух. Я видел, что ей нужно что-то мне сказать, но всякий раз она одумывалась. И все-таки потом сказала. У нее вырвалось:

— Я не могу идти домой!

Я видел, что она чего-то боится.

— Но как же…

Она потупилась и покраснела.

— Ты не поймешь, ты не можешь понять: все так сложно… Но сегодня мы провожали одного человека на пароход, и я собиралась ночевать у Анни — мне разрешили. Но я встретила тебя… и это до того странно… что именно сегодня. Я видела тебя и знала про тебя, и мне казалось, что мы с тобой уже знакомы, и мне так хотелось с тобой познакомиться… И мне не хотелось сразу с тобой расставаться… и я забыла, я не подумала, что…

— Но…

— А к Анни уже нельзя. Парадное там запирают, а окно у нее выходит во двор… И домой мне нельзя. Я и ключа-то не взяла. А звонить я боюсь… так поздно. Они у меня строгие… И…

Она говорила глухо и тихо. Но она была встревожена. Было тепло, но она дрожала, я чувствовал это по ее руке, все еще лежавшей в моей ладони.

Когда она увидела, какое у меня лицо, она сказала поспешно:

— Но это ничего!

Она тряхнула головой и словно высвободилась от тревоги, от всех страхов. Глаза у нее блеснули и мелькнули в улыбке зубы.

— Я погуляю. Я умею долго ходить, так что… А в шесть можно будет пойти к Анни.

И тогда я предложил это.

Все в эту ночь происходило так стремительно и так нежданно, против всех расчетов и вне всех вероятий.

Вдруг, сразу, она перестала быть женщиной, в которую я влюблен. Все страстные помыслы, все мои желания словно испарились. Она была сестра моя, и она была в затруднении.

Не могу ли я ей помочь?

Я был полон благородных побуждений, к которым, однако, мне следовало бы отнестись с осторожностью. Хотя — следовало ли? Действительно ли было в них нечто настораживающее? Разве не был мой порыв чист от всяких примесей?

С такой легкостью она на него откликнулась, так беспечно тряхнула головой и засмеялась, что мое благородство еще возросло и удвоилась уверенность в бескорыстии своих помыслов.

И я предложил: пойти ко мне. Мы можем пройти потихоньку. И никого не разбудим. Если она устала — может лечь на постель. А я посижу в кресле. У меня такое кресло, изумительное кресло — слыхала она про Фридриха Великого? Его девиз был «Короли умирают стоя». Он умер семидесяти лет, сидя в кресле. Вот и у меня точно такое кресло. И я уже спал на нем однажды — после обеда. Ну, а если она не устала, можно посидеть и поболтать. У меня ведь целых два кресла. Правда, придется говорить шепотом, но… Разве нам не о чем пошептаться?

Говорящий с полной убежденностью — неотразим. Сначала она испугалась, отступила от меня на шаг, сказала: «Нет! Нет!» Потом попыталась возражать, но я отмел все возраженья.

— Представь, будто ты моя сестра!

Наконец она предложила, не настаивая, чтоб я тоже погулял вместе с нею. Но было настолько очевидно, что куда приятней посидеть у меня, в моей чудесной комнате, в этой чудеснейшей из комнат…

Ее рука снова потянулась к моей.

— Ты думаешь, это можно? — сказала она тихо, почти шепотом.

— Конечно, можно. Мы же не мещане какие-нибудь.

Все было так просто. Все было без задних мыслей. Я чувствовал себя старшим братом, призванным заботиться о сестре. Я был спокоен, уверен, я ощущал свою силу.

Она еще колебалась.

— Разве можно? — повторила она. Но ладонь ее была в моей ладони, и она шла за мной.

Когда я отпирал входную дверь, она ухватилась за мой рукав. Она шепнула почти неслышно:

— Но… ты думаешь, это можно? — Потом она уже ничего не говорила, пока шла за мной по скрипучей темной лестнице. Теперь она держалась за мою левую руку. Она не выпускала ее, пока я нашаривал ключ и отпирал дверь. Она ее выпустила только, когда мы уже вошли ко мне.

Она стояла посреди комнаты. Стояла так тихо, не говоря ни слова, только глядела на меня.

Я видел, что она боится. У нее были такие большие глаза. Они сияли, как звезды — другого сравнения мне не подобрать.

Я подошел к ней, чтоб успокоить ее.

«Не бойся, — хотел я сказать. — Думай, что ты моя сестра. Поверь, я не причиню тебе зла!»

Так хотел я сказать. Но когда я подошел к ней, когда я к ней прикоснулся, я уже знал, что она не сестра мне. Мой рот искал ее рта.

— Нет, не надо, — шептала она. Но она не противилась, когда я снимал с нее платье. Она только все крепче жалась ко мне. Мои руки обнимали ее, ее руки обнимали меня. Она слушалась меня, и она шептала: — Нет, нет, не надо! Мы с ума сошли… Нельзя… О! Милый!

Волна подхватила ее, понесла и накрыла. И она сама была волна, которая подхватила, накрыла и несла меня. Одна волна нас несла; это волна были мы.

После, после, в другое время, в другом пространстве нас выбросило штормом на берег. То был берег далекого, пустынного острова в южном море, среди коралловых рифов, среди пальм и теплых ветров.

Мне так живо это все привиделось, что показалось даже, будто я слышу мерный шорох волн и шепоток прибоя, вылизывающего прибрежную гальку. Но это просто вздыхало на скобе раскрытое окно да, вспухая на утреннем ветру, шелестела штора.

Так мы лежали на песке, усталые и блаженные, и улыбались друг другу.

Она спрятала лицо у меня под мышкой и шепнула:

— Не надо было это делать. Но мы это сделали, и я так рада, так рада…


То была ночь на двадцать второе июня, самая короткая ночь в году. Но когда тебе только двадцать два, и за такую ночь можно пережить многое.

Ей было девятнадцать. Это она мне сказала. Но это было почти единственное, что она рассказала о себе. Я не знал даже ее имени.

— Будешь называть меня Кари? — спросила она.

— Значит, тебя зовут Кари?

Но она не ответила.

Обо мне она многое знала. Знала, как меня зовут (я уже упоминал об этом). Откуда я родом, на каком факультете. Она знала по именам и кое-кого из моих друзей; но откуда ей все это известно, она не хотела говорить.

— Тебя знает один мой знакомый, — только и сказала она.

И где она живет, она по-прежнему не говорила. Сказала только, что живет так близко, что часто видит меня из окна.

— Значит, ты видела меня с этим твоим знакомым?

— Может быть, — сказала она.

Чем занималась она сама, родилась ли в Осло или приехала из провинции, с родителями жила или с кем-то еще из близких — ничего этого мне не довелось узнать.

Не из горных ли мест она родом? Я имел в виду ее скулы и приподнятые к вискам углы глаз — все, что мысленно окрестил благородно-монгольским типом, когда задавал этот вопрос. Но она на него не ответила.

— Не могу я тебе все это рассказывать, — только сказала она. — Нельзя! Если узнают, что ты познакомился со мной, может выйти… со мной может случиться…

Что же может с ней случиться, она не сказала. Но я опять увидел, как она побледнела под загаром.

Я спросил ее, отчего она так загорела.

Она загорела во время поездок в Нордмарк.

— Он много ездит по Нордмарку и Вестмарку. Три-четыре мили за воскресенье. Он всегда так ездит, уже сколько лет. И берет меня с собою.

— Он? Кто — он?

Этого она не могла сказать. Но, увидев мое лицо, она поспешно проговорила:

— Вовсе не то, что ты думаешь. Он мой близкий родственник. Он уже старый. Ему пятьдесят лет.

Кто же это? Я хотел знать. Ее отец? Или тот, у кого она живет?

Но она замкнулась в себе, не отвечала, она жалела, что и так сказала слишком много.

— Не могу я тебе сказать! — говорила она. И я видел, что она боится.

Удивительная это была ночь. Никогда еще я не был так счастлив. А она? Несколько раз она принималась плакать, но не объясняла отчего. Сжимала меня в объятиях и плакала. И не хотела ничего объяснять.

— Просто я счастлива, — говорила она.

И я верю, что она была счастлива. Во всяком случае, когда это говорила. Я видел ее лицо, строгое, торжественное, всему на свете чужое, отмеченное тем счастьем, от которого бывает больно. Наконец я вспомнил, какую картину она напоминает мне: Мадонну Эдварда Мунка. Я испытал в ту ночь чудодейственный ритм счастья, какое рождается, когда женщина отрывает мужчину от земли и придает ему крылья, и он мчит ее еще выше, и снова она возносит его, и он ее, пока, несясь все выше, выше, не достигнут они оба высочайшей вершины, откуда им откроются все царства мира и слава их, и опять — выше, выше, пока, наконец, не узрят небо. Я увидел воочию, как душа наполняется счастьем, — так падает в корыто сначала одна дождевая капля, потом вторая, и вот постепенно, постепенно вода уже заполняет его, переливается через край. Я увидел воочию, как взбухает бутон, как лепестки прижимаются друг к другу, стыдливо храня общую тайну, а потом солнце, и дождь, и тепло их вынуждают эту тайну выдать, и вот неуверенно, не скоро они раскрываются больше и больше, и уже бутон превратился в цветок, и ты окунаешься в его прелесть, и тебя заполняет его запах, и ты испытываешь гордость божества (потому что ты, ты сотворил это чудо) и одновременно такое великое смирение перед величайшим из чудес творца, что тебе хочется заплакать и малой росинкой спрятаться в этих лепестках.

Я увидел, как ее робость, скованность тают, как снеговые заплаты весной, я увидел, как рождается, как тянется к свету побег нашего счастья, как растет, наливается и крепнет нежность ее.

В эту самую короткую ночь в году.

Никогда еще я не был так счастлив.

— А камушек в туфле — это я выдумала! — вдруг сказала она. — Я увидела тебя и подумала: теперь или никогда! И придумала камушек.

Я, конечно, достаточно глуп, но обо всем этом я уже примерно догадался.

— Только не думай, что я хотела… этого! — сказала она. — Ты не должен так думать.

Я обещал, что не буду так думать. Она успокоилась.

— Хотя вообще-то, наверное, хотела? — сказала она. — То есть не я, а что-то такое во мне. Правда. Бывает ведь, что сам человек не знает, а что-то в нем знает. А с тобой так бывает?

Разумеется, со мной так бывало. Некоторое время она лежала молча.

— Подумать только! В первый же вечер — какой стыд! — сказала она. — Но разве Норвегия не свободная страна?

И она повторила, будто кто-то с ней спорил: «Норвегия свободная страна, и мы свободные люди».

Она выглянула в окно. Высоко в небе, над крышами, застыл крылатый хищник. Ранние лучи поймали его, и он казался золотым на небесной сини.

— Свободные, как птицы! — Она распростерла руки, будто это крылья.

Да. Солнце взошло. Окна вычертили на полу скошенные светлые квадраты. Мы забыли спустить шторы. Я шепнул:

— Погляди — новый день!

Но в нашем затененном уголке была еще ночь. Мы помолчали. Потом она шепнула:

— Я просто без ума от себя самой, раз ты меня любишь!

Верно, ей показалось, что это требует разъяснения. Потому что она прибавила:

— Когда я одна, что я такое? Ничто. Только когда я с тобой, я чувствую, как я хороша!

Эта мысль, по-видимому, родила новую. Она встала, вышла на середину комнаты и принялась танцевать. Совершенно нагая, она взяла шляпу — кажется, тогда были в моде широкополые соломенные шляпы, — надела ее набекрень и величественно прошлась в танце вокруг моего темного стола, моего ручного бурого медведя. Того самого стола, за которым я вечерами долбил Хагерупа, пока меня не гнало из дому. Теперь мне показалось, что стол этот — я сам, тяжелый неуклюжий, а она танцует вокруг, легкая, словно серна.

Она была хороша. Нежная, стройная, и ноги стройные, длинные. Замечательно хорошо сложена. И я видел, что, танцуя, она сама ощущает, как она хороша. Танец ее был как одаренье, как свершение обряда; он был как объяснение в любви — нам обоим, жизни, себе самой.

Потом она подошла и села на постели рядом со мной.

— Спасибо, — сказала она.

— Это я должен бы тебя благодарить. Но теперь надо потише — слышишь?

В соседней комнате до той минуты мирно храпел господин Хальворсен. Теперь зазвонил его будильник, и мы услыхали, как со стонами и вздохами он заворочался и сел на постели.

Она хотела было что-то сказать.

— Шш! — шепнул я.

Она состроила мне гримасу и зашептала:

— Берегись, не то я петь начну!

Но я вдруг испугался. Будильник господина Хальворсена звонил в половине восьмого. В восемь ко мне заявлялась фру Миддельтон с чашкой кофе.

Все это я высказал ей. Надо одеваться, да поживее! Я должен вывести ее и к восьми уже быть на месте.

— Почему это? — спросила она.

— Ну, а вдруг фру Миддельтон войдет и увидит…

Она сочла, что это было бы очень увлекательно.

В эти последние полчаса я не был завидным любовником. Она потешалась надо мною и веселилась от души.

Последние минуты я простоял в дверях. Постучали. Я сказал:

— Одну минуточку, фру Миддельтон! Понимаете, я… не смотрите… не протянете ли вы мне поднос? — Я высунул за дверь голую руку и ухватил поднос. Дверь открывалась таким образом, что постель была не видна фру Миддельтон.

Я поставил поднос на стол.

— Имей в виду — я тоже буду завтракать! — сказала она.

К счастью, я накануне купил булку. И масло, и козий сыр. Все это я купил не где-нибудь, а у самого Редаля.

Как же мы были голодны!

После завтрака она стала кроткой, послушной и решила, что ей пора идти. Она знала, когда у меня начинались уроки в школе, знала даже мое расписание. Значит, она жила где-то поблизости от моей школы.

Мы оделись, постояли у двери, послушали, уверились, что в прихожей — никого, и выскользнули из комнаты. Я проводил ее до угла.

Она щурилась от яркого раннего света.

— Подумай, вчера в это время… — сказала она. И повернулась ко мне. Глаза стали темные, как вода на дне колодца.

— Дальше не провожай. До свиданья, мой хороший, мой любимый! — Последние слова она сказала шепотом.

Я хотел знать, когда увижу ее снова.

— Очень скоро, — сказала она. — Я надеюсь… — прибавила она едва слышно.

Но ведь я даже не знаю, где она живет… Зато она знает, где живу я.

— И дальше не иди, прощай, — сказала она. И ушла.

Я стоял и смотрел, как она уходит.

Как прекрасно она шла. Как легко и свободно, плывя, торжествуя, словно каждый шаг был радость.

Но вот она дошла до поворота и исчезла.

Я повернулся и пошел домой. Через час мне полагалось быть в школе.

Я чувствовал… но нет, не могу я передать, что я чувствовал. Но наверное — наверное, если б кто меня тогда увидел, он бы сказал, что и я тоже иду легко и свободно.


Прошло несколько дней. Я все время ждал ее, но она не приходила. Я был счастлив, блажен и нетерпелив. Я ходил, распрямив спину, глубже дышал, мне казалось, что весь мир в моей власти, — и я ждал, ждал.

Я читал кое-что по юриспруденции, листал романы, пьесы, стихи и — ждал.

Она не приходила.

Я проходил по улицам не так, как прежде, — крадясь вдоль стен, в страхе показаться смешным. Тротуар, по которому я шел, был в моем распоряжении, небо, в которое я глядел, тоже было в моем распоряжении. Я строил великие планы, предавался великим мечтам, все мог, на все был способен — и ждал ее.

Она не приходила.

Я ждал, пока вся душа у меня не пересохла. Прошло два дня. Три дня.