"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)ГАЛЕРЕЯ ПРОПАЩИХНе раз я спрашивал себя: вышел ли из той среды, где я вращался, больший процент предателей, чем из других кругов? Я попытался было подсчитать, сколько всего людей я знаю; но это же невозможно. Тогда я прикинул число предателей, с которыми в свое время был лично знаком, и мне представляется, что процент выходит очень высокий. Считается, что среди норвежцев один процент — предатели. Но в известных мне кругах он значительно выше. Да, по-моему, значительно выше[7]. Но в одном я совершенно уверен — исключительно высокий процент предателей дал тот сравнительно узкий и замкнутый круг, к которому я принадлежал в студенческие годы. Со сколькими студентами я общался в тот период, в 1920–1921 годах, я, конечно, не могу сказать. Но ясно, что их не могло быть намного больше ста. Семеро стали предателями. С Хансом Бергом получается восемь. Видимо, в этом кругу действовали какие-то особые силы. Какие же? Если бы их выяснить… Было много узких компаний, довольно непохожих. Но что-то было общее. Почти все студенты, с которыми я общался, приехали из провинции — из разных мест. Почти все были бедны. Почти все заброшенны. Многие не имели ни одной близкой души, расстались с атмосферой детства и не обрели никакой другой. Думаю, что, когда по вечерам они сидели в своих паршивеньких каморах, страшным ветром черных пространств гудело в их ушах одиночество. Иные тосковали по дому, другие думали о нем с отвращением. Но все почти никак не могли прижиться в Осло — неприветливом городе, который не хотел принимать этих нелепых чужаков, топтавших его улицы, просиживавших штаны в его аудиториях и толокшихся в очередях самых гнусных его столовок. И это наши будущие государственные мужи? Еще чего не хватало! — думал город оптовиков. «То было в те дни, когда я бродил и голодал в Христиании, в этом удивительном городе, которого никто не покидает, не унося его клейма…»[8] Эти слова написал в юности человек, который потом стал предателем. С той поры город изменил имя, но сам не изменился. Но этим ничего не объяснишь. Многие голодали. Многие мучились одиночеством. Немногие стали предателями. Надо поднатужиться и призвать на помощь все свои умственные способности. И никаких скидок на то, что война еще не кончилась. Я знаю: есть тысячи форм предательства, а побуждений к нему — десятки тысяч. Я знаю: многое станет представляться в ином свете, когда пройдет несколько лет (но и по прошествии двух тысяч лет Иуда — все Иуда). Я знаю: идеи отчасти заступили место государственных границ. И я знаю, что снова и снова повторяется затверженная истина: все течет, старое миновало, новое не наступило, мы живем среди хаоса. Отдельные предатели могут, конечно, подвести под свои позиции философскую базу. Под любую позицию можно подвести философскую базу, надо только уметь подобрать соответствующую ложную посылку. У нас с бандитами оказались общие идеалы, говорят некоторые — в более осторожных выражениях, конечно. Что привело их к выбору подобных идеалов? Нас толкала религиозная вера… Отчего они искали прибежища в религии столь мрачной? Не думайте, я пользуюсь словом «предательство», отлично сознавая, что оно не объясняет ничего, что оно покрывает слишком многое. Но, так или иначе, слово показывает, что человек сделался чужим для своих близких. Отчего? Как? Наверное, нужно попристальнее присмотреться к тем, к семерым, я ведь болтал с ними, вместе с ними сидел в дешевых столовках, вздорил с ними, смеялся над ними. Кое с кем из них мы вместе пили, а с одним вместе бродили по улицам и с екающими сердцами ждали приключений. Трое-четверо из них мне не особенно нравились, но один был по душе. Над двоими принято было подтрунивать, их считали смешными. И вот они — потерянные, пропащие люди. Такое у меня чувство, и, верно, такое же чувство у них самих. Мы все — ты, господи, видишь — тоже пока не на небесах. Но как подумаю о тех семерых — будто сижу у края земного и заглядываю в преисподнюю. И вижу, как ползает такой, как пресмыкается, лижет плевки хозяина, распластывается перед ним ветошкой или лакеем прислуживает во время пыток и допросов — подает тиски, иглы, раскаленные щипцы. Какие же они были? Каждый из них? Ларе Флатен и Ивер Теннфьерд учились в военном училище. Потом они стали офицерами. Оба пошли в услужение врагу — Ивер Теннфьерд сразу, Ларе Флатен полгода спустя. Поговаривают, что Ивер Теннфьерд был шпионом. Я думаю, что это правда. Некто, довольно близко его знавший, однажды сказал о нем (и это было еще, до того, как он сделался предателем): — И угораздило же его родиться в такой северной стране. Ему бы появиться на свет где-нибудь на юге, где полно туристов. Он мог бы тогда стоять на пороге своего дома и торговать билетиками на право входа в спальню своей матери. Ларе Флатен был родом из Тотена. Он был высок, здоров, крепок и до чрезвычайности прост. Он не в состоянии был понять ни одной шутки, но часто и много смеялся, иногда до того неуместно, что все вокруг смущенно смолкали. Случалось, он имел успех у девушек — мундир все-таки, что ни говори. Но они тут же шарахались от него, словно ошпаренные. Верно, он наводил на них убийственную скуку. — Что ты говоришь своим девочкам? — как-то спросил он у меня. Мне самому нередко казалось, что разговаривать с девушкой комиссия нелегкая, и я не смог дать ему никакого рецепта. — Ну, заранее не придумаешь, — сказал я. — Да, — сказал он. — Но что же ты им все-таки говоришь? Он, верно, собирался услышать целую тираду. Ему довольно легко давалось заучиванье наизусть. В военном училище над ним потешались. Один раз ему сказали, что имеется такой русский сыр, называется он «Раскольников», и этот сыр «Раскольников» оказывает замечательное действие: съешь его, и успех у любой девушки обеспечен — и без разговоров. Несколько дней подряд он ходил по магазинам и спрашивал сыр «Раскольников». Когда ему приходилось над чем-то думать, он корчил немыслимые гримасы. Он думал, конечно, что это ему поможет. Увы! Это не помогало. Однажды он спорил о чем-то с Хансом Бергом. Ханс Берг вышел, наконец, из себя и спросил достаточно грубо: — Скажи-ка, а не трудно быть таким идиотом? Я давным-давно потерял его из виду — никто из моих друзей не поддерживал с ним знакомства. И вот я узнаю, что он перешел к немцам. Верно, все-таки трудно быть таким идиотом. Все, к кому он льнул, только терпели его. Я уж думал, может быть, нацисты отнеслись к нему дружелюбно. А против дружелюбия он не смог устоять… Ивер Теннфьерд был из совершенно другого теста. Вестландец, небольшой, темноволосый, прилежный, молчаливый, школьное светило. Его снедало честолюбие, он метил в генеральный штаб. Но он был лишен обаяния. Возможно, потому отчасти, что был немыслимо скуп. Просто болезненно скуп. Он был ничуть не бедней всех нас, но, по-моему, дня не проходило без того, чтоб он не ухитрился сэкономить за счет других десять-двадцать эре. На трамвайных билетах, шнурках или когда надо было платить за кофе в одной из наших гнусных столовок. Он забывал деньги дома, или у него бывала слишком крупная купюра, которую не хотелось менять. Он обещал отдать деньги завтра. Он любил порядок. Я думаю, свои деньги он клал в копилку. Он отказывал себе в еде и несколько раз из-за этого сваливался больной. Однажды он не без восторженного чувства рассказал об одной женщине из его родного местечка, которая всю зиму просидела за ткацким станком с голым задом. Жалела денег на юбку. Она простудилась и слегла. Ивер Теннфьерд сказал: перегнула палку. Печку все же надо было топить. С девушками он никогда не имел дела. Не то чтоб они не нравились Иверу Теннфьерду. Но дорого — меньше чем пирожным в кондитерской не обойдешься. Да и притом напрасная трата сил. — Себя надо блюсти! — говорил он. В то же время он приглядывал выгодную партию. — Офицеру надо жениться на богатой, — говорил он. — Это его долг перед родиной. Он ко многим сватался. Он был, впрочем, довольно непритязателен. Ему нельзя было отказать в известной трезвости взгляда, и он отлично понимал, что самые богатые не про него. К тому же он явился из бедного вестландского местечка. Пятьдесят тысяч составляли в его глазах несметное богатство. Несколько девушек, мне потом рассказывали — тайны ведь тут нет, извинялись эти девушки, — что это было не ухаживанье, а деловое предложение с оговоркой: разумеется, я вас буду любить. Но не нашлось ни одной девушки, которая согласилась бы пожертвовать собою для родины. Он все еще холост, и боюсь, что продолжает блюсти себя по сегодня. Однажды он заработал сто крон способом несколько необычным. Он направлялся в Вестланд и экономии ради ехал на велосипеде. Он был тогда лейтенантом, и, верно, единственным лейтенантом во всей Норвегии, который ухитрялся откладывать деньги из жидкого жалованья. По дороге он остановился в гостинице и занял самую дешевую комнату. Он разговорился с постояльцами. Один из них был рыбак, торговавший лососем. Они выпили. Понемногу собутыльники раскусили, что такое Ивер Теннфьерд. Наконец рыбак предложил ему сто крон с условием, что тот при них разденется и голый пройдет по коридору в свою комнату. Сто крон деньги немалые. Ивер Теннфьерд согласился. — Я сделаю вид, будто иду во сне, — сказал он. Он пошел, а они стояли у дверей и подглядывали в замочную скважину. Поначалу все было хорошо; потом в коридоре появился хозяин. — Я иду во сне! — крикнул Ивер Теннфьерд. Сто крон он получил, но из гостиницы ему пришлось убраться. Эдвард Скугген был на несколько лет меня старше. Теперь ему под пятьдесят. Он процветает, стал директором школы и крупным нацистским бонзой. Говорят, что когда Квислинг формировал правительство, он всерьез туда метил. Но дело не выгорело, и от досады он заболел. Не выгорело дело вовсе не оттого (так говорят опять-таки), что он не проявил достаточной расторопности. Просто даже и в тех кругах он никому не нравился. Он никогда не нравился никому, за исключением одного-единственного человека — его самого. По-моему, из всех, кого я знал, он был наиболее устремленным карьеристом. Как только ему чуялась выгода, глаза у него сужались от страсти. Ему и в голову не приходило, что на него могут обидеться те, кого он спихивает со своего пути. Боже ты мой! Ему же надо продвигаться! У него была, как говорится, хорошая голова, но мы ведь знаем, как мало это выражение свидетельствует о человеке. Важно, острый ли у дровосека топор, но важно не менее, согласитесь, рубит ли он с его помощью дрова, сечет ли чужие головы или кромсает собственную ногу. Эдвард Скугген обладал способностью впитывать знания. Он был филолог и всегда отлично сдавал экзамены. Еще будучи студентом, он женился на учительнице, она его содержала. С виду она напоминала грабли. Тощая, как жердь, с огромными, какими-то очень многочисленными зубами. Питала ли она к нему со своей стороны нежные чувства — не знаю. Однако замуж она за него пошла. Он врезался в науки, как нож врезается в масло. Никогда он не тратил ни часа, ни кроны впустую (это он так выражался): не ходил по театрам, не читал книжек для собственного удовольствия. Удовольствие — да что это, собственно, такое? Его любимая поговорка была: «А что мне это даст?» Ивер Теннфьерд и Эдвард Скугген вышли из одного вестландского местечка. Иногда они кое-что сообщали друг о друге. Каждый видел на другом отметины родного захолустья. На себе же — никогда. От Ивера Теннфьерда я немного узнал о детстве Скуггена. Он был сын рыбака (родитель Ивера преподавал в школе). Отец утонул, и мать осталась одна с четырьмя детьми, мал мала меньше. Она сошлась со шкипером, который несколько раз в году заходил во фьорд. Он помогал ей деньгами и всякой всячиной. Благочестивые соседи не могли с этим примириться. Известно стало, что у шкипера где-то имеется жена. Но вдова не порвала со шкипером. Верно, не могла обойтись без его помощи, а может быть, она любила его. Тогда в местной церкви стали молиться, чтоб господь наставил ее на путь истинный. Пастор у них был из рьяных. Она этого не снесла. Пошла и утопилась. Дети перешли на попечение прихода. Так что, в складчину послав Эдварда учиться, прихожане, возможно, хотели замазать свою вину, кто знает? Сам он ни слова не говорил о своем детстве. Никогда. Однако он, кажется, не питал к землякам никакого зла. Возможно, он полагал, что мать сплоховала, просчиталась. С ним-то этого — он знал — никогда не случится. Он сделал хорошую карьеру, легко продвигаясь по пути, предоставляемому норвежской школой. Но почему-то ему этого показалось мало. Вдруг он вздумал стать политическим деятелем. Тут ему встретилось препятствие, какого он никак не ожидал. Он упорствовал, ничего не получалось. Не так-то легко выдвинуться в политике, если решительно всем внушаешь отвращение. Сначала он заделался «левым» и боролся за лансмол[9]. Потом он вступил в рабочую партию и боролся за лансмол. Потом вступил в крестьянскую партию и боролся за лансмол. В конце концов он боролся за лансмол в качестве коммуниста. Все время он боролся за лансмол. Потом — наступила пора оккупации, и он стал бороться за лансмол, будучи квислинговцем. Ему хотелось попасть в стортинг. Но он не прошел даже в местное правление. Теперь он директор школы и облечен рядом почетных должностей. Он уже дает задний ход. Никогда он не сочувствовал этому движению, просто — ради спокойствия школы… Лишь одна деталь, одна маленькая деталь остается для меня неясной. Почему он, как бы ни швыряло его из стороны в сторону, продолжал отстаивать лансмол? Значит, было все же хоть что-то, во что он верил? Или он посчитал, что норвежскому политическому деятелю бороться за лансмол всегда сподручно? Летние каникулы он всегда проводил на родине. Он обходил всех, кто давал деньги на его ученье, и оказывал им неизменные знаки внимания. Чувствовал ли он себя обязанным? Или хотел продемонстрировать землякам, что за фигура из него вышла? Долг за ученье од весь выплатил, большую часть еще до поступленья на службу. «Выгоднее не иметь долгов», — говорил он. Теперь он уже не ездит на родину. В то лето, когда он сделался нацистом, все соседи, как один, перестали с ним разговаривать. Судьбе угодно было, чтоб он и Ивер Теннфьерд стали единственными нацистами из их местечка. «Вот, собрали деньги — выучили…» — так говорили бедные рыбаки. Уле Гундерсен окончил юридический, но не пошел по этой части. Он занялся журналистикой. Произошло это отчасти потому, что он рано женился и ему требовались доходы более солидные, чем могла предоставить должность юриста. Женился же он потому, что был дурен собою и нелеп до невероятия, и, кроме честных намерений, ему нечем было привлечь девушку. Сам он этого не сознавал. Он считал, что все идет как надо. Девушка, которая ему досталась, не блистала красотой и потому была сварлива и болезненно тщеславна. Он считал опять-таки, что так надо и что такова женская природа. Он любил ее и опрокидывал ее стул и проливал на нее кофе в порывах нежного угождения. Он был немыслимо нелеп. Будучи сравнительно небольшого роста, — он ухитрялся напоминать горного тролля. Он обладал перекошенной физиономией и не умел управлять своим телом. Он был одним из тех неудачников, что вечно спотыкаются на ровном месте, забывают застегивать ответственные пуговицы, а в гостях заливают скатерть и наступают на хвост хозяйкиной кошке. С ним случались прямо-таки редкостные происшествия — однажды его в кровь искусал кролик. Жену он раздражал неимоверно. Он потел и хмыкал, когда она пилила и уничижала его в присутствии посторонних. Иногда он вскакивал и исчезал. Бежал от греха подальше. Но через час всегда возвращался; за это время он уяснял себе, что сам был виноват, и пламенно просил прощения. Он его получал. «Он же такой глупый! — снисходительно говорила она. — Разве он тут виноват!» Он полагал, что так выражаются великие чувства. Он был центром вселенной. Ну, правда, каждый из нас в том возрасте временами воображал себя центром вселенной. Но Уле Гундерсен был центром вселенной. Солнце, и луна, и звезды кивали ему, словно юному Иосифу. Он замечал их знаки, но редко признавался в этом — только самым близким друзьям. И, поверяя свою тайну, всегда испытывал некоторое смущение. Он смутно догадывался, что такое может произвести комический эффект. Мне он доверился. На первых курсах я был его другом. Правда, он был тогда милым и трогательным и вовсе не таким уж бездарным. Мысли о собственном величии, насколько я могу проследить, родились из горечи, причиняемой ему немыслимым его телом. Он доверчиво поведал мне, каким образом открылось ему его подлинное «я», как он выражался. Мать пекла хлеб на кухне, и рядом стояла. бадья с мукой. Уле решительно нечего было там делать, однако же он ухитрился попасть в муку ногой. Потом, забившись в темный угол на чердаке, Уле понял, что тело его не есть он. Он, настоящий Уле Гундерсен, был другой, совершенно, совершенно другой. Он был гармоничен, красив, изящен, точен во всех движениях, легок и грациозен. Да! У него, собственно, были даже крылья, как у божества… С течением лет он разработал эту иную свою ипостась во всех деталях. И она стала распространять столь яркий блеск, что исходные данные полностью в нем померкли. Когда я познакомился с Уле Гундерсеном, он уже не считал себя безобразным. Хотя и понимал, что в банальном смысле слова красавцем его назвать нельзя. Однако телесная оболочка скрывала Уле Гундерсена, подлинного Уле, и оттого обретала истинную красоту. Это было трудновато. Но вконец невозможным общение с ним делала жена. Ясно, что она была очень несчастлива, но недовольство жизнью приобрело у нее странные формы. Она добивалась, чтобы друзья мужа осаждали ее гнусными предложениями, дабы она могла их отвергать: ведь она была верная жена. Если они так и поступали, она обливала их презрением! Если же нет — она платила им ненавистью. К счастью своему — или к несчастью, — он ее так и не раскусил. С годами он потерял таким образом всех своих друзей — одного за другим. Но он терял и должность за должностью. Жена постепенно разгорелась непомерным честолюбием. Первоначально она сама намеревалась посвятить себя журналистике и отдавала должное своему призванию, выстригая челку и моясь несколько реже, чем принято. Но потом она вышла замуж. Ясно, что рожденная быть не менее чем Лунде из Хедемарка, она могла примириться с судьбой, имея по крайней мере выдающегося мужа. И она имела выдающегося мужа. Просто ему не отдавали должного. Придя к такому выводу, она стала время от времени наведываться в редакцию и ругать редактора. Уле Гундерсен был благородный рыцарь и покрывал ее. Потом редактору это надоедало, и Уле Гундерсен переходил из одной газеты в другую. Наконец ему пришлось заделаться свободным художником. Но Норвегия для процветания свободных профессий приспособлена плохо. Гундерсену приходилось туго. Нередко он надрывался ради ничтожного заработка. Он переводил книги за бесценок, писал статьи туда и сюда за смехотворную плату, и его грандиозные замыслы отодвигались все дальше и дальше к линии горизонта — романы, пьесы, которые он собирался создать, огромная газета, которую он хотел основать, духовное возрождение, к которому он мечтал пробудить нацию… Да, я ведь забыл упомянуть: он собирался духовно возродить Норвегию. В чем это будет заключаться и как осуществится — он не разработал. «Детали не играют роли, не в программах суть», — говорил он. Просто должно произойти возрождение. То было в юные, светлые дни. Возрождение отодвигалось все дальше и дальше к линии горизонта. Увы, все больше и больше примет показывало, что дела норвежского народа из рук вон плохи. Все было сплошное гангстерство, упадок, надувательство и разгул. Похоже было, что существует всю страну объединившая круговая порука против Уле Гундерсена: Жена разделяла эти опасения. По мере того как их все больше и больше окружало одиночество и хуже и хуже шли дела, ее честолюбие разрасталось. — Уле Гундерсен, помни о своем призвании! — говорила она. Потом уже она стала повторять эту фразу ежедневно. По столь торжественному поводу она всегда называла Уле по фамилии. Когда же ей приходилось обзывать его ничтожеством, она ограничивалась именем. Для успокоения возбужденных нервов она стала пить баварское пиво и безобразно раздалась и взбухла. Он находил ее красавицей. Их жизнь была ужасна. Когда наступила оккупация, он не сразу сделался изменником. Несколько месяцев потребовались ему на раздумья. Многого в программах Гитлера и Квислинга он не мог принять безоглядно. К тому же в поведении известных личностей было нечто… Он выдержал поистине борьбу Иакова со своим богом, борьбу в нескольких действах. Но вышел из нее победителем. Не в программах суть. Новое время и есть то духовное возрождение, о котором он мечтал, или станет таковым с его помощью. О, одному богу известно, не таится ли сокровеннейший смысл суровой эпохи именно в этом — дать Уле Гундерсену крылья, дать ему платформу, толчок для провозвестия того всемирного возрождения духа, коего пророком он, как никогда, себя ощутил. Ну да! Для него-то весь сыр-бор и загорелся. Жестоко испытывал его господь и долгому обрек ожиданью. Но ныне пришла полнота времени. И он стал изменником. Больше, по существу, ничего не произошло. Слишком он долго раздумывал, что ли… Слишком долго боролся против своего бога. Место главного редактора, на которое он твердо рассчитывал, досталось другому, место заместителя — тоже. Место заведующего отделом культуры — тоже. Почти ничего в его жизни не изменилось. Он писал статьи за ничтожную плату, переводил романы, получая гонорары по самой низкой таксе. Статьи его отвергались почти так же, как прежде. «Идеологически ложно!» — говорили о них. Это были его статьи о духовном возрождении. Трагедия, если возможно, еще усугубилась. Подумать только. Судьба, законы природы, сам господь бог позаботились привести мир к войне исключительно ради его целей — и он ничего не получил. Недавно, когда у него уже наступило похмелье, он сказал своему последнему другу; — Раньше моя судьба напоминала драму Ибсена. Теперь она похожа на трагедию Шекспира. Сверре Харман сделался предателем оттого, что столь горячо возлюбил свою родину. Или только родное местечко он возлюбил столь горячо?.. Его я знаю еще со школы. Мы были однолетки, но он учился в параллельном классе. Наши одежки были сшиты местными портными. Они выглядели так, будто их раскраивали топором и сшивали дратвой. При виде нас девочки подталкивали друг дружку и фыркали: «Ой, ну и деревенщина!..» Особенное веселье вызывал у них Сверре Харман. Мы-то все не замечали грехов своей одежды, не зная никакой другой. Но его наряд был еще хуже, чем у всех. В их местечке портной шил просто удивительно плохо. Возможно, он же занимался и сапожным делом, потому что башмаки на Сверре Хармане были не менее выдающиеся, чем костюмы. Велики они ему были ужасно — огромные корабли, в них только по болоту ходить. Позже, через много лет, когда он смог купить в городе недорогую готовую пару, оказалось, что Сверре Харман очень красив и прекрасно сложен. Манера говорить у него тоже была удивительная. Он был откуда-то из Мере. Он говорил на каком-то особенном диалекте и пользовался им постоянно. Учителя находили этот диалект уморительным. Многие соученики — тоже. Он делал вид, что ничего не замечает. Слабая улыбка кривила ему губы — только и всего. Постепенно к его речи все привыкли. Однажды — мы уже были студентами — я случайно встретился с ним на улице, мы стояли и разговаривали. Один его одноклассник кивнул и прошел мимо. Сверре Харман слегка побледнел, и лицо его как-то просияло. Странная улыбка, всегда уловимая на его лице, как рябь на спокойном море, стала чуть заметней. Он проводил одноклассника долгим взором. Тот не представлял собою ничего особенного. — Ну и посмотрел же ты на него! — сказал я. — А, да… Он так потешался над моим диалектом. Наверное, не надо быть злопамятным. Он по-прежнему говорил на диалекте. Воспроизводить его я не берусь. В ту же встречу он, кстати, задал мне один удивительный вопрос. — Смог бы ты умереть за идею? — спросил он. Я был ошеломлен. Верно, мы говорили о чем-то, что могло повести его мысли в этом направлении. Но о чем — я не знаю. И тогда не мог понять. Казалось бы, мы рассуждали что-то относительно латыни, по которой нам обоим предстоял экзамен. Я сказал слегка растерянно, что, видимо, все зависит от того, какая это идея. И от ситуации. Что касается меня — мне бы хотелось еще пожить. — Но неужели ж ты не понимаешь, — сказал он, — что умереть за идею, за справедливую идею — это и значит жить! Это же высшее счастье жизни! Я нашел, что это ужасно тонкая мысль. Для меня даже чересчур тонкая. — Тот, кто готов умереть за идею, побеждает! — сказал он. Я догадывался, какую идею он имеет в виду. Он был самым фанатическим заступником лансмола из всех, кого я знал. Я видел его редко. Он занимался филологией, я — юриспруденцией. Мы были, в сущности, довольно шапочно знакомы. Он находил меня неинтересным, я находил его трудным. И еще эта улыбка. Она уже не сходила у него с лица. Приятной ее нельзя было назвать. Дружеской — тоже. Любезной — в равной мере. Скорее улыбка была сострадательная. Он напоминал одно знакомое мне изображение Святого Себастьяна: он пронзен копьями, и на устах его смутная улыбка. Иногда я думал: уж не меня ли он находит таким смешным? Годы шли. Он продолжал учиться, и я слыхал, что он замещал учителей по разным школам. Женился он на девушке из своего местечка. Ее я никогда не видел. Я встретился с ним как-то в театре и спросил про нее. — Она предпочитает не выходить на улицу в этом городе, — сказал он. Улыбка стала чуть заметнее, когда он произносил «в этом городе». Потом уж я узнал, что она окопалась в их квартирке, как в крепости. Даже покупки приходилось делать ему. Она не показывалась одна во вражеском стане, где все смеялись над ее диалектом. Отчего он не покидал этот город, я тоже узнал потом — оказывается, он продолжал занятия. До меня дошли слухи, что он ездил за границу. Для этого ему, верно, пришлось посидеть на хлебе и воде. Он ездил без стипендии, хлопотал о ней, но не получил. Ездил он на юг. Он самостоятельно учил итальянский и испанский. Один из его школьных учителей стал к тому времени профессором, как раз по главному его предмету, и был членом комиссии, ведавшей стипендиями. Но он не верил в занятия Сверре Хармана. «Шовинизм, и ничего больше», — кажется, сказал он. Все это я узнал много позже. Он написал докторскую диссертацию. И она провалилась. Кажется, он пытался доказать, что Христофор Колумб был норвежец. А заодно и Магеллан. И все великие путешественники. Бог знает, не были ли они, все вместе взятые, родом из его местечка в Мере… И уж конечно, он утверждал, что оттуда произошли открыватели Гренландии и Винланда и оттуда были снаряжены величайшие походы викингов, охватившие всю Европу. Кажется, даже все европейские княжеские дома вели начало оттуда. А тайную связь с Винландом его местечко поддерживало много столетий — через Ирландию и Фарреры, кажется, так. Впрочем, за точность не поручусь. О защите мне мимоходом рассказал один филолог, нашедший ее исключительно забавной. «Провалили начисто», — сказал он. Измышления. Бред сумасшедшего. Что-то в этом духе. Тогда он решил покинуть Осло. Найти место оказалось не так-то легко. Слух о провале всегда расползается и не служит рекламой. Но он уехал, уехал подальше и затаился в глуши. В последующие годы можно было встретить его имя в связи с борьбой вокруг языка. Перед самой войной очень много шумели насчет перестройки лансмола ближе к восточнонорвежским говорам. Об отмене форм на «і», распространении форм на «а», приближении к говору крупных районов и прочее в этом духе. По-моему, кроме религиозных проблем, ничто не способно так остервенить норвежцев друг против друга, как проблемы языка. Если бы у нас действовали законы древней Исландии, многие пали бы в этой борьбе. У защитников лансмола и религиозных фанатиков есть одно общее — они решительно презирают все человечество, которому нет до них дела. Но они люто ненавидят тех, кто почти един с ними, но расходится в одном или двух каких-то пунктах — будь то непорочное зачатие, вечные муки либо окончание существительных на «і» или «а». Сверре Харман хотел, чтобы существительные оканчивались на «і». Он участвовал в нескольких газетных потасовках по этому поводу. Он отстаивал окончания на «і» с такой страстью, что мне вспомнился его давнишний вопрос, могу ли я умереть за идею. Его короткие заметки полыхали ненавистью. В них уже не чувствовалось смутной улыбки Святого Себастьяна, какое там! Он вел священную войну за святая святых — окончания родного местечка. И вот я вновь повстречал его осенью сорокового года. — О, ты в городе? — сказал я. Да, он в городе. Мы обменялись еще несколькими фразами, я их не помню. Потом я спросил, что он думает насчет сообщений из Лондона. Нежная улыбка великомученика стала чуть явственней. Он поглядел мне прямо в глаза, и на этот раз у меня не осталось сомнений, что смеется он надо мною. — Я не слушаю радио, — сказал он. Я не понял, что он имеет в виду, но не стал переспрашивать. Что он мог перейти к немцам, представлялось мне совершенно, абсолютно немыслимым. Но он перешел. Я узнал об этом несколько недель спустя. Когда так называемый министр культуры и пропаганды квислинговского правительства вступил на свой пост, он держал речь, в которой заявил, что с шумихой вокруг лансмола пора покончить. Однако не прошло и двух месяцев, как взгляды его изменились совершенно. Да внедряется лансмол, честь ему и слава. Окончания на «і» тоже достойны всяческой поддержки. Речь имела единственной своей целью сманить защитников лансмола. В общем это не удалось. Но Сверре Харман стал изменником. Он продал родину за одну-единственную букву; буква вела его за собой, как стрелка компаса — мореплавателя. Наверное, сидит сейчас где-нибудь в конторе и выводит «і». Много-много этих «і». Интересно, улыбается он или нет? Карстен Хауген был сын ленсмана и родом откуда-то из Гудбрансдаля. Он изучал филологию, но бросил занятия, когда в нем открылся талант. Не мне судить о его таланте. Во всяком случае, перед самой войной он добился кое-какого успеха пьесой о смирении и первородном грехе. После чего получил большую стипендию и съездил в Германию и Италию. Было это в 1937 году. Вернулся он воодушевленный и написал несколько статей о своих впечатлениях. Он не политик, но там, там происходят большие свершения. Там есть вера, есть стиль, есть юность наконец! Стоит поглядеть на них, когда они маршируют!.. И опять-таки, не углубляясь в политику (это ниже достоинства художника), он все же должен сказать, что тому, кто слыхал речь Муссолини, дуче, с балкона на Пьяца Венециа, нелегко ее забыть. И тот, кто слышал, как Гитлер, бывший маляр, обращался к стотысячной толпе на празднично разукрашенной площади Нюрнберга, пережил настоящее потрясение… Многих эти статьи возмутили. Мы, знавшие его давно, восприняли их более спокойно. Мы давно догадывались, что у него что-то не в порядке с инстинктами. Это замечалось сразу, стоило ему войти в комнату. Высокая, сутулая фигура, бегающие глаза, одутловатое, бледное лицо, мешки под глазами, липкие руки; они всегда были у него мокрые, будто обмакнуты в застоялую, противную воду. Вряд ли он был гомосексуалистом. Во всяком случае, время от времени у него бывали любовницы. Но все равно что-то с инстинктами у него было не в порядке. Его всегда так безмерно восхищали богатство и власть. У него слабели коленки при виде военного парада, он млел от восторга, когда громкоговорители и духовой оркестр дружно подхватывали красноречивый удар кулаком по столу. Он восхищался силой во всех ее проявлениях и страстно любил бокс. Но, возможно, он сам немного стыдился своих наклонностей. Он любил злословить о тех, кем восхищался. Злословье было им доведено до степени искусства. Он предпочитал злословить о тех, кто находился в той же комнате; поношенье облекалось в форму дифирамба, и лишь несколько незаметных словечек полностью меняли смысл. Если же охаиваемый подходил поближе, Карстен Хауген пылко его приветствовал и с готовностью цитировал собственную речь. Без тех нескольких, незаметных словечек она оказывалась непомерной лестью. И он тайком оглядывал слушателей, рассчитывая на двойной успех. Случалось, он на этой двойной игре попадался. Тогда он мгновенно угасал. Но тут же пускался в такие изъявления преданности, столь вдохновенно выражал свой восторг, что ни один скальд древних норвежских королей не мог бы с ним тягаться. Эти его свойства привели к тому, что мы стали избегать людей, с которыми он был близок. Из-за тех же свойств мы не очень удивились, прочитав его статьи. Он был радикал. Политики он чуждался, но он был радикал. Во-первых, норвежская литературная традиция радикально окрашена — Вергеланд[10] и всякое такое, Винье[11] и Фьертофт[12] и всякое такое, ну, словом… А во-вторых, свободный, подлинно свободный человек стихийно склоняется к радикализму, ведь правда? Симпатизирует угнетенным и всякое такое, ну, во всяком случае в принципе. Хотя, конечно, человек высокого духа может произнести вслед за Ибсеном: Удивительно, как это захудалому ленсману из Гудбрансдаля удалось произвести на свет такое явление… Когда он заметил, что статьи его не имеют успеха, он растерянно огляделся. Чего изволите? Что требуется от него? Разве в этой стране уже не царит свобода духа? Но царит она или нет, ему хотелось популярности, и он написал еще несколько статей, где понемножку иронизировал над всеми диктаторскими режимами. Статьи были выдержаны в легком тоне, без всякого перехода превращавшемся в патетический, как только речь заходила об отсутствии свободы духа в этих замечательных, но столь несчастливых землях. О, немые слезы евреев за спущенными гардинами, надрывающие сердце всякого великодушного человека!.. Эти статьи вернули ему часть утраченной популярности. И Карстена Хаугена, очевидно, ждала не стремительная, но обеспеченная карьера с перемежающимися дождичками и ведром, если б не настало 9 апреля 1940 года. Оккупация оторвала его от многих приятных привычек. Война в Норвегии раздражала его, хоть в принципе он понимал ее необходимость. Разумеется, нам надо защищаться, правда, неизвестно, что из этого выйдет. Ведь столько лет мы думать не думали о вооружении и совершенно его запустили. Хуже было то, что трудновато стало получать авансы как в издательствах, так и в журналах и газетах. Неужто все забыли о духовной жизни в эти времена? К тому же зрелище марширующих немецких колонн оказывало на него свое медленное и верное воздействие. Слабея в коленках, осенью 1940 года он шагнул навстречу своему жребию. Карстен Хауген делался одним из придворных поэтов нового порядка. Он злословил за спинами своих теперешних господ почти с первого же дня. Он заходил на службу к знакомым, о которых знал, что они честные норвежцы, что они саботируют — крадут бумаги, тайно копируют и сжигают то, что могут сжечь. Они должны его понять! И он рассказывал им анекдоты о новых властителях. Но на газетных полосах он лежал во прахе перед этими властителями. Трудно было читать его статьи, мысленно не дополняя их теми незаметными словечками, которыми он непременно сдобрил бы их в устном пересказе. (Такого стиля, как в плачевные квислинговские времена, бедная Норвегия не упомнит с тех самых пор, как отложил перо Святой Улаф[13], который к тому же — увы! — никогда не занимался писательством.) Теперь-то он проливает такие слезы раскаяния, что ими можно полить целый огород. Боже мой, неужели к его маленькому промаху можно относиться так серьезно? Он же поэт… А поэт всегда подвержен настроениям. К тому же, не сделай он этого, все равно нашелся б кто-нибудь другой… Да он же просто из какого-то сочувствия к немоте и безъязыкости нового веяния… Он же думал, что они восприимчивы к культуре… К облагораживающему влиянию… Не так ли? Увы, он ошибся, но он сам первый это понял и первый готов признать. Да, он ошибся действительно. Однако что же делать? Не так легко из всего этого выпутаться, кроме всего прочего, и по чисто экономическим причинам… Но ему просто хотелось бы, чтоб все знали, что он никогда, никогда всерьез не примыкал к этому… к этим… Никогда! Ни на единую минуточку! Уф! Ну вот. Остается Карл Хейденрейх. Сам не знаю, почему я убежден, что он — худший из всех. Да нет, пожалуй, знаю. Все остальные — в каком-то смысле убогие. Это любому ясно. Двое — чудовищно, болезненно жадны. А тут у них перед носом вывесили колбасу, ясно, удержаться не было возможности. Один потерял человеческий облик из-за навязчивой идеи, у другого с самого начала жизнь пошла вкось, у третьего были патологические инстинкты, четвертый — глуп сверх всякой меры… И всех мучило одиночество, такое страшное, что не было сил его нести. Можно так истомиться боязнью темноты, что обрадуешься и привидению. Но у Карла Хейденрейха ни одного из этих извинений — нет. Провинциальный врач — хороший врач, с обширной практикой и прекрасными доходами, как говорил мне один верный человек. Женат — согласно тому же источнику — на красивой, очень приятной женщине, ну и, конечно, имеет детей. Человек с отличным положением, способный. Нормальный, судя по всему. Так что же, что заставило его сорваться с цепи и озвереть? Я не видел его двадцать лет. И все-таки, по-моему, я это понимаю. Он был равнодушный. Совершенно бесчувственный. Всех остальных он считал болванами (он как-то особенно гнусно произносил это слово на своем сёрланнском диалекте). По глупости многие идут на поводу у собственных чувств. Ну, а он не таковский. Для него жизнь — арифметическая задачка на вычисление выгоды. Он и медицину воспринимал, как необходимое зло — его собственные слова! — как средство зашибать деньгу. Ну, он и зашибал, говорят, деньгу там, в своем городишке. А потом наступила война, оккупация. И то первое, мерзкое время, когда всем благоразумцам ясно стало, что немцы непременно победят. И конечно, там, у себя в городе, он понял это один из первых. А так как он никогда в жизни ни о чем не думал, кроме выгоды — самой что ни на есть грубой практической выгоды, — он и продался. Не слишком радостно — это я охотно допускаю, — но, уж безусловно, нагло, самоуверенно улыбаясь и сожалея о тех отпетых болванах, у которых не хватило ума понять что к чему, — он пошел и продался дьяволу. Да, именно дьяволу. Нет, тут все ясно. Теперь, когда до него дошло, что он просчитался и что все дураки оказались умней его, он, конечно, кается. Я, правда, ничего не слышал, но совершенно в этом уверен. Сетует и кается. И раздумывает: как бы взять назад все сказанное, все сделанное? И спрашивает, спрашивает себя: как же мне спасти свою шкуру? Об одном только он себя не спрашивает: кто я, если мог на все это пойти? Нет! С Карлом Хейденрейхом все ясно. Все ясно? Но ведь это тоже загадка — как же человек может до такой степени опуститься, чтоб о нем не стоило размышлять? Если действия человека кажутся тебе простыми и однозначными — остерегись; ибо мы, люди, не так уж просты. Мой милый Ватсон, бесспорно лишь одно, что вы мало, слишком мало знаете об этих людях. Что сталось с Ларсом Флатеном? Известно, во всяком случае, что он женился. Видимо, ему удалось вызубрить соответствующую тираду! Или нашлась такая, что взяла инициативу в свои руки? Не она ли толкнула его на решающий шаг? Ты ничего не знаешь. И если Ивер Теннфьерд стал шпионом (а тебе ничего определенно неизвестно на этот счет), кто же его завербовал и кто ему платил? Ты ничего не знаешь. Что толкнуло Эдварда Скуггена — такого осмотрительного, такого расчетливого — на поприще политики, самое зыбкое из поприщ? Тут, правда, можно выдвинуть следующую гипотезу: говорят, он не вынес испытания, состоявшего в том, что он получил возможность питаться не одной только овсянкой и одновременно свести свое ежедневное рабочее время с четырнадцати часов до семи. Словно у глубоководной рыбы, извлеченной на поверхность, у него отказали органы равновесия. В нем вдруг всколыхнулась запоздалая романтика. Вся его прежняя жизнь представилась чудом. Об этом чуде должны были узнать все. Да обратится на него внимание нации. У него было для норвежского народа важное оповещение — если только все будут такими, как он, каждый норвежец сможет стать преподавателем. В последние годы он ни о чем, кроме себя, говорить не мог (так рассказывают те, кто его видел). Ну вот. В какой-то мере он достиг своей цели. На него обратилось внимание нации. Верна ли эта гипотеза? Ты ничего не знаешь. А Карстен Хауген? Почему, отчего он стал таким, каким стал? Говорят, у него отец был тиран. Стройный красавец и будто бы стрелок, охотник, спортсмен, весельчак, дамский угодник. А для домашних — пасмурный и страшный. Сильный отец — слабые дети… Но поговорка эта не всегда справедлива. Уместна ли она в данном случае? Ты ничего не знаешь. И может быть, есть что-то общее, какие-то черты, которые объединяют их всех в одно целое? По-моему, тут совершенная путаница. Неразбериха. Одно только мне ясно: от нищего вестландского местечка или захолустья в Ютландии до университета и столичной жизни в Осло — расстояние большое. По дороге можно не однажды сбиться с пути. Ну вот, ты, оказывается, бродил по кругу, ужасно долго бродил по кругу. И пришел туда, откуда начал, и пора уж сказать самому себе: раз можно лучше понять настоящее, роясь и копаясь в прошлом, так почему бы тебе не покопаться в человеке, которого ты знаешь лучше всех; должен по крайней мере знать лучше всех, — в самом себе. Чего ж ты боишься? Ты ведь у нас безупречный. |
||
|