"Побеждённые" - читать интересную книгу автора (Головкина (Римская-Корсакова) Ирина...)

Глава десятая

Верь, несчастней моих молодых поколений Нет в обширной стране. А. Блок

Declassé[20]. Раньше Олег не вполне понимал значение этого слова, только теперь оно стало ясным: выбит из жизни, выбит из привычной среды, все идет мимо. В последние годы он начал замечать, что тоска стала забирать его глубже, чем раньше. В лагере, где он был измучен непривычным физическим трудом и всегда полуголодный, где каждый его жест был под контролем негодяев, — самообладание ни разу не изменило ему; нервная энергия поддерживала его истощавшиеся с каждым днем силы. Эту энергию вырабатывал, быть может, инстинкт самосохранения, но, так или иначе, он жил в непрерывном нервном подъеме, стараясь не заглядывать внутрь своей души чтобы не предаться отчаянию. Теперь же, когда обстоятельства его жизни изменялись малу-помалу к лучшему, когда он получил какой-то минимум комфорта и отдыха и возможность располагать двумя-тремя часами свободного времени, тоска его, задавленная усилиями воли, проснулась и заговорила, словно вырвалась на волю. И вместе с ней он ощущал невероятное утомление, бессонницу и потерю сил. Он не хотел обращаться к врачу, понимая, что это была естественная реакция организма после чрезмерного напряжения всех сил, а между тем состояние это было мучительно. Приходя со службы, он бросался на диван с ощущением странной разбитости во всем теле — каждое движение стоило ему усилий, и не было желания приняться за что-нибудь; встать, заговорить, пойти куда-нибудь; да и куда бы он мог пойти? Друзей и знакомых у него теперь не было; общественные места — кинотеатры, рестораны, красные уголки — были приспособлены к вкусам и требованиям новой среды, которая была ему чужда и противна. Часто, очень часто бродил он по городу и как будто не узнавал его. Улицы были насквозь чужие, дома, силуэты, лица — все изменилось. Ни одной изящной женщины, ни одного нарядно одетого ребенка в сопровождении няньки или гувернантки. Исчезли даже породистые собаки на цепочках. Серая, озабоченная, быстро снующая толпа! Ни поданных ландо, ни рысаков с медвежьей полостью, ни белых авто, ни также извозчиков, — гремят одни грузовики и трамваи. В военных нет ни лоска, ни выправки — все в одних и тех же помятых рыжих шинелях, все с мордами лавочников, и ни один не поднесет к фуражке руку, не встанет во фрунт, не отщелкает шаг. Хорошо, что они не называют себя офицерами — один их вид опорочил бы это звание! Вот Аничков дворец без караула. Вот полковой собор, но нет памятника Славы из турецких пушек. Вот Троицкая площадь, но — где же маленькая старинная часовня? Вот городская ратуша, но часовни нет и здесь. В Пассаже и Гостином дворе вместо блестящих витрин зияют пустые окна… Цветочных магазинов и ресторанов нет вовсе. А вот здесь была церковь в память жертв Цусимы… Боже мой! Да ведь все стены этого храма были облицованы плитами с именами погибших моряков, висели их кресты и ордена… Разрушить самую память о такой битве! Еще одно преступление перед Родиной. Еще одна обида.

Душа города — та, что невидимо реет над улицами и отражается в зданиях и лицах, — она уже другая. Этот город воспевали и Пушкин и Блок — ни одна из их строчек неприложима к этому пролетарскому муравейнику. И как не вяжется с этим муравейником великолепие зданий, от которых веет великим прошлым и которые так печально молчат теперь!

Вот вам особа женского пола из автомобиля высаживается. Язык не поворачивается назвать ее дамой; кокотка — и то много чести. О, да она с портфелем, и шаг деловой: вон с какой важной миной вошла в учреждение. Бывшая кухарка, наверное, — теперь ведь каждая кухарка обучена управлять государством. А вот еще портфель — наверно, студент нынешний, второй Вячеслав Коноплянников. А давно ли Белый в своих стихах о Петербурге изобразил студента — «я выгляжу немного франтом, перчатка белая в руке…» До чего много этих «пролетариев». Легион. На бред похоже. «Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром», — вот они. Они все здесь, а этот шум их чугунный топот. Не зря пророчили поэты, но им не внимали вовремя. Из заветных творений, наверное, скоро не сохранится ничего. И в самом деле колыхнется поле на месте тронного зала, а книги уже теперь складывают кострами. Завернули же Олегу пшено в страницу из Евангелия. Остается появиться белому всаднику или Архангелу с трубой. «Я, может быть, начинаю с ума сходить? Последствие черепного ранения?»

Несколько раз он заходил в церковь на углу Моховой. Тянуло туда не потому, что хотелось молиться, — со дна опустошенной души не подымалось молитв, но обстановка храма, давно знакомая и родная, она одна, казалось, не изменилась за эти страшные десять лет. И напоминала ему детство, переносила в прошлое.

В один из своих «выходных» дней он стоял утром в храме, погруженный в печальные думы, и вдруг заметил, что в боковом пределе идет исповедь: как раз в эту же минуту церковный хор грянул «Дева днесь». Тут только он вспомнил, что этот день — канун Рождества, и тотчас целый рой воспоминаний детства затопил теплой волной. Охватило желание подойти к Причастию, как подходил мальчиком, когда вместе с другими кадетами пел на клиросе и выносил свечи из алтаря. «Я словно вывихнутый. Быть может, Причастие, как нечто другое, вернет мне силы», — подумал он и уже хотел присоединиться к исповедникам, но… Точно страшное земноводное на дне прозрачного бассейна зашевелилось в нем воспоминание, с годами побледневшее, но не изгладившееся. Воспоминание о проявленной им однажды жестокости…

Это было в разгар гражданской войны. Отряд, которым командовал Олег, проходил по только что занятой территории, ликвидируя последние очаги сопротивления. Они поравнялись со старым поместьем и Олег увидал Асю и две белые колонны у ворот — все, что так напоминало ему отчее гнездо. Внезапно две старые женщины — по виду служанки — с криком выбежали из ворот и, признав в нем начальника, бросились к нему. Ломая руки и причитая, они нескладно рассказывали, что какие-то неизвестные люди, безобразничавшие в поместье, перепились и начали насиловать горничных, а сейчас поволокли за руки барышню… Олег тотчас устремился со своим отрядом во двор поместья. Отдав приказ оцепить дом, он в сопровождении нескольких солдат ворвался в комнаты. Впоследствии он неизменно вздрагивал от отвращения, вспоминая ту разнузданную картину грабежа, насилья и пьянства, которую он застал в господских комнатах и тех полулюдей-полуживотных, с которыми ему пришлось сцепиться. Когда позднее он вышел из дома на крыльцо и оглядел уже окруженных его солдатами и обезоруженных «красных», он почувствовал, как мутная злоба душит его за горло. Никогда до сих пор он не чувствовал ее ни в одной битве. В тот день эту злобу усугубил дошедший до него слух, будто бы Нина, оставшаяся с ребенком в имении отца, была окружена там толпой, явившейся с полномочиями от сельсовета; люди эти убили дубиной ее отца и, по слухам, изнасиловали ее… Одна мысль, что так могли поступить с женой его брата, кормившей новорожденного сына, приводила его в бешенство.

Через полчаса, выезжая из имения, Олег увидел, как осужденных им людей вели через зал для выполнения приказа. Они знали, зачем их ведут, их лица больше не были ни красными, ни безобразными, а только злобными и угрюмыми; они уже протрезвели. Особенно запомнилось Олегу одно лицо — лицо юноши его лет. Еще безусый паренек, смертельно бледный с расширившимися, полными ужаса глазами. Вспоминая лицо этого юноши, он не мог не чувствовать, что был жесток. Рассказывать все это священнику было бы слишком тяжело. Да и опасно. Он не верит теперь священникам. Чекист в рясе мог обречь человека на смерть. А над Олегом они могли затеять гнусный «показательный» процесс, выставляя перед всеми жестокость белого офицера. Они не дали бы труда вникнуть в его чувства, в то, как гибель семьи озлобила его. Им никогда не узнать, как он, белый офицер, любил солдат, как еще мальчиком любил денщика отца и брата и потом своего денщика. Он мечтал бы, даже теперь, встретиться с кем-нибудь из солдат своего взвода; да ведь эти же солдаты и спасли его, когда он лежал в бреду. Но товарищи ничего не захотят узнать, они будут только кричать о том, что он приказал расстрелять девять человек, что он «белогвардейское охвостье» и «недобитая контра» — любимые выражения советской печати, пересыпавшие тексты даже такого официального органа как «Ленинградская правда».

Олег издали видел, как вынесли Святые Дары, и слышал чудную молитву, которую помнил с детства наизусть, она кончалась словами — «не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзанья Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».

«Господи, я был честным боевым офицером, а вот теперь не смею приблизиться, как разбойник. И нет мне утешения даже здесь».

Дома он застал Нину одну; они редко разговаривали задушевно, каждый замкнувшись в своем горе. Но в этот раз, весь под впечатлением пережитого в храме, он сказал:

— Говорят, советский служащий имеет право на отпуск после того, как проработает сколько-то месяцев. Если против ожидания я продержусь этот срок и получу отпуск, поеду туда, где был наш майорат и попробую найти могилу мамы.

Нина с удивлением взглянула на него:

— Что вы, Олег! Безумие — показываться там, да еще с расспросами что и как. Ведь вас признают.

— Крестьяне не выдадут меня. А где могила вашего отца?

— В Черемухах, около деревенской церкви. Но я туда не поеду, нет!

— Как это вышло, Нина, что вы оказались в Черемухах, а не с моею матерью?

— Отец увез меня в Черемухи, когда узнал, что Дмитрий у белых. Он говорил, что ему спокойней, когда его дети с ним. Кто мог знать, как сложатся события.

— Александра Спиридоновича арестовали там же, в имении?

— Да. Нагрянули чекисты и комиссар, латыш. Требовали, чтобы отец сдал немедленно оружие, уверяли, будто бы он сносится с белыми, которые стояли на ближайшей железнодорожной станции. Помню — обступили Мику и стали допытываться, не зарывали ли чего-нибудь отец и сестра. А Мике было всего четыре! Слышим он отвечает: «Зарывали!» А они ему: «Веди». Вот он их и повел, а мы с отцом, стоя под караулом, со страхом следили через стеклянную дверь; мы боялись, что он приведет их к месту, где у отца были зарыты сабля и наган. Но оказалось, что он повел к могиле щенка под кленами. Никогда у меня не изгладятся из памяти эти минуты… Отец… Его крупная фигура, закинутые назад седеющие кудри и та величавая осанка, с которой он объяснялся с чекистами. Он отказался выдать им ключи от винного погреба… Уж лучше было бы не препятствовать…

— Ваш батюшка, очевидно, опасался, чтобы они не перепились и не начали бесчинствовать.

— Так вы, значит, знаете? — вырвалось у нее.

— Я? Нет… ничего не знаю…

Прошла минута, прежде чем она опять заговорила:

— Кучер и садовник отбили меня — все-таки успели спасти, но отец уже был мертв… Из-за них… Из-за этой пьяной банды я потеряла и отца и ребенка. Тогда… от этого ужаса… от страха… у меня разом пропало молоко.

Он обратил внимание, какой трогательной нежностью зазвенел ее голос при слове «молоко».

— Кормилицы под рукой не было… пришлось дать прикорм, а ему было только три месяца… И вот — дизентерия. — И она уронила голову на руки, протянутые на столе.

Он подошел и поцеловал одну из этих, беспомощно уроненных бессильных рук.

— Вы вот сейчас, наверное, думаете, — проговорила она, поднимая лицо. — «Она не оказалась русской Лукрецией и все-таки осталась жить…»

— Что вы, Нина! Я не думаю этого! Нет! Ведь тогда еще был жив ваш ребенок — имея малютку, разве смеет мать даже помыслить… и потом вас успели спасти. А вот что мне прикажете думать о самом себе — меня, князя Рюриковича, Георгиевского кавалера, офицера, выдержавшего всю немецкую войну, меня хамы гнали прикладами и ругали при этом словами, которые я не могу повторить. Нина, я помню один переход. Я отставал, у меня тогда рана в боку не заживала — она закрывалась и снова открывалась… конвойный, шедший за мной, торопил меня… потом поднял винтовку: «Ну, бегом, падаль белогвардейская, не то пристрелю, как собаку!» И я прибавлял шаг из последних сил…

Теперь она посмотрела на него с выражением, с которым он перед этим смотрел на нее.

— Не будем говорить, — прошептала она, утирая слезы.

— Не будем.

И каждый снова замкнулся в себе.

В следующий свой выходной день Олег с утра вышел из дома. Накануне он получил «зарплату» (так теперь называлось жалованье) и в первый раз мог располагать деньгами по своему усмотрению, покончив с уплатой долгов Марине и Нине. Пока долги не были сполна уплачены, он тратил на себя ровно столько, чтобы окончательно не ослабеть от голода. В это утро, сознавая себя впервые свободным от долгов, он решил, следуя советам Нины, пойти на «барахолку» и поискать себе что-нибудь из теплых вещей, так как до сих пор ходил по морозу в одной только старой офицерской шинели с отпоротыми погонами; в этой шинели он проходил все шесть лет в лагере и выпущен был в ней же. Январский день, морозный, яркий, солнечный, искрился жизнерадостностью русской зимы, но эта радость не трогала Олега. Войдя на «барахолку», он тотчас попал в движущуюся, крикливую, беспорядочно снующую толпу. Выискивая фигуру с ватником или пальто, он ходил среди толпы, когда вдруг до слуха его долетел окрик:

— Ваше благородие, господин поручик!

Совершенно невольно он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя безногого нищего, сидевшего на земле около стены дома. В нем легко было признать бывшего солдата, и даже лицо его показалось как будто знакомо Олегу; впрочем, он так много видел подобных лиц — типичное солдатское лицо. Нищий смотрел прямо на него, и не было сомнения, что этот возглас относился к нему. Олег подошел.

— Из какого полка? — спросил он. И в ту же минуту подумал, что безопаснее было бы вовсе не подходить и не откликаться на компрометирующий оклик. Если бы говоривший не был калека — он так бы и сделал.

— Лейб-гвардии Кавалергардского, Ефим Дроздов, из команды эскадронных разведчиков! А вы — господин поручик Дашков? Я с вами на рекогносцировки хаживал.

— Тише, тс… смеешься ты надо мной, что ли?

— Никак нет, ваше благородие. Оченно даже рад встрече. Поверите, даже дух захватило, как вас увидел. А я ведь вас в усопших поминал, недавно еще записочку подавал за вас и вашего братца. Замертво ведь вас тогда уносили в госпиталь.

— Да, я тогда долго лежал, ранение было тяжелое, но с тобой, я вижу, обошлись еще хуже, бедняга.

И Олег наклонился, чтобы положить ему в шляпу десятирублевую бумажку.

— Очень благодарен, ваше благородие. Пусть Бог вас вознаградит за вашу доброту! А меня ведь в том же бою, что вам, немногим позже хватило; думал, помру, а вот до сих пор маюсь. Теперь бы уж я и рад, да смерть про меня забыла.

— Чем же ты живешь, мой бедный?

— Да промышляю понемногу — то милостыней, то гаданьем; книга тут мне одна вещая досталась от знакомого старичка; по ей судьбу прочитать можно. Сяду, раскрою — подойдут, погадаю, заплатит. Не погадать ли вам, ваше благородие?

— Нет, благодарю, я свою судьбу и сам знаю. — И Олег усмехнулся с горечью.

— А то перепродам что, — продолжал солдат, — вот и сейчас товарчик хороший есть, как раз бы для вас.

— Что именно?

— Да товар такой, что на людях не покажешь, за него пять лет лагеря по теперешним порядкам. Я уже много раз приносил его с собой на рынок, да боязно и предлагать. Не знаешь, на кого нападешь, на лбу у человека не написано. Уж очень теперь много шпионов развелось, ваше благородие.

— Оружие?

— Револьверчик, хороший, новенький, — не желаете ли? Сосватаю.

Словно от капли шампанского теплота разлилась по жилам Олега — как давно уже он не держал оружия, а ведь он с детства привык считать его символом благородства, власти и доблести. Первое время, после того как он лишен был права носить оружие, ему казалось, что у него отняли часть его тела, и вот теперь, — такая редкая возможность!

— Пять лет лагеря — совершенно верно! А за сколько продашь?

— Да сколько дадите, ваше благородие. Цены на его я не знаю, никогда до сих пор не продавал. И теперь не слукавлю — хочу сбыть с рук, больно опасно держать. Ну, так чего я буду запрашивать? Может, он вам и беду принесет. Сколько не пожалеете, столько и дайте.

Олег вынул портмоне.

— У меня при себе девяносто, довольно тебе?

— Премного благодарен, ваше благородие.

— Бери, только помни, не проговорись никому, что ты меня видел и что я здесь. И о револьвере тоже. Слышишь? Полагаюсь на твою солдатскую честь.

— Так точно, ваше благородие. Заряжен. И запасные патроны тут же завернуты.

— Прощай. — Олег протянул было ему руку, но солдат быстро поднес свою к истрепанной кепке, похожей на блин. И Олег невольно ответил ему тем же жестом, который в нем был настолько изящен, что разом изобличил бы его гвардейское прошлое опытному глазу. После этого он, не оглядываясь, быстрыми шагами ушел с рынка, говоря себе, что осторожность требует удалиться как можно скорее от места неожиданной встречи. Чтобы проверить, не следят ли за ним, он свернул в проходной двор и, только убедившись, что никто его не сопровождает, направился к дому. «Теперь, — думал он, — я уже не попаду живым в их руки!»

Письменного стола у Олега не было и он невольно задумался, где будет держать револьвер, не имея своего угла. Только днем, когда Мика ушел, он заперся в комнате, чтобы осмотреть револьвер и, убедившись в его полной исправности, перезарядил вновь. Он многое вспомнил, пока возился с револьвером. Нерешительный стук в дверь прервал теплые мысли. Сунув поспешно револьвер под подушку дивана, на которой он спал, Олег подошел, чтобы отворить дверь, и увидел на пороге незнакомую девушку в пальто и меховой шапочке, всю засыпанную снегом, свежее личико было румяное от мороза, во взгляде ее он заметил нерешительность.

— Чем могу служить? — спросил Олег, беря руки по швам.

Ему одного взгляда на эту девушку было достаточно, чтобы определить ее принадлежность к несчастному разряду «бывших», и это тотчас освободило всю его изысканную вежливость.

— Простите, я не туда попала… Я искала Нину Александровну Дашкову.

В сердце у Олега защемило, когда он услышал свою фамилию, произнесенную вслух этой милой девушкой.

— Нина Александровна дома. Сию минуту я провожу к ней. Если желаете снять пальто, пожалуйста, здесь, — сказал он, выходя к ней в коридор, а сам еще раз мельком взглянул на нее, потому что она показалась ему замечательно хорошенькой. В полутемном коридоре на него серьезно взглянули большие глаза из-под длинных ресниц, на концах которых повисли снежинки.

— Ася, вот неожиданность! Войдите, милая, — воскликнула Нина, появляясь на пороге.

«Ася! Милое тургеневское имя!» — подумал Олег. Он вернулся, было, в свою комнату, но револьвер более не занимал его. Не вытерпев и четверти часа, он придумал какой-то предлог и направился к Нине, мимоходом соображая, что там еще сидит Марина Сергеевна, которая любит его и наверняка удержит в комнате. Так и случилось. Его представили Асе, и через пару минут он уже участвовал в общем разговоре, незаметно посматривая на Асю. Что с ним случилось? В нем как будто проснулся интерес к благородной посадке головы, к длинной и горделивой, как стебель лилии, шее, к голубоватым жилкам на висках, к глазам, мерцающим из-под ресниц… Ему понравилось, что у нее коса — так приелись уже стриженные женские головы и бритые затылки! Он с восторгом отметил у Аси тонкие запястья и тонкие щиколотки. Посмотрев на Нину и Марину, увидел их лица изношенными, даже банальными — осенними, рядом с этим свежим весенним цветком. В лице Аси не было ничего неестественного, ненакрашенные губы не казались бледными, незавитые волосы сами по себе складывались в красивую прическу, чудесная чистота линий сквозила в рисунке лба, губ и носа, ресницы бросали пушистую тень на белизну кожи. И что самое милое — во всем облике Аси дышало по-детски наивное незнание собственной привлекательности.

Он отметил, что платье ее спускается ниже колен, хотя последняя мода разрешала открывать их. Она сидела одновременно очень изящно и скромно дико было бы вообразить ее в развязной позе или с папиросой. А ведь теперь даже в лучших семьях упадок и распущенность. Десять лет назад он бы не удивился, встретив такую девушку, но теперь… Откуда она могла взяться такая — теперь?!

Разговор шел о родителях Аси — отец, полковник Бологовский, расстрелян красными в Крыму, мать умерла от сыпняка во время гражданской войны. Стали говорить о высланном дяде Сереже. Траурный тон разговора еще больше подчеркивал белоснежность девушки. «Лилия на гробнице», — подумалось Олегу, как вдруг лицо Аси засветилось счастливой улыбкой:

— Ой! Воробьи-то!

Все с невольной улыбкой посмотрели сначала на нее, потом на окно, где за стеклом, на карнизе, галдели и дрались воробьи, урвавшие откуда-то не то сухарик, не то еще что-то.

Ася вдруг покраснела:

— Бессовестная я! Дядя теперь страдает, а я смеюсь. Сама не знаю, почему я такая!

— Напрасно, — сказал Олег. — Ваш дядя только радовался бы, услыша ваш смех.

— Да, дядя очень любит мой смех, — сказала Ася вслух. — Однажды в апреле мы гуляли вокруг Арсенала в Царском Селе, а там кусты ольхи стояли, все осыпанные розовыми почками. Они были такие настороженные, готовые вот-вот распуститься. Я так и кинулась их целовать, а дядя смеялся и говорил, что я сама будто весенняя почка.

Ее воспоминания передались Олегу. Он вообразил себе лес в имении отца, себя юношей и своего пойнтера Рекса. Как хороша бывала весна в березовых перелесках, и как радовал его тогда талый снег, первые фиалки, пробивающаяся робкая трава… Куда девалось все это? Есть ли оно хоть где-нибудь?..

— Я тоже люблю Царское Село и особенно Знаменскую церковь, — сказала Марина и покосилась на Олега своими черными глазами, но не встретила его ответного взгляда — Олег увлеченно смотрел на Асю.

— Знаменская церковь особенная, — подхватила Ася. — Мы всегда туда заходим из парка, я приношу ветки и листья и ставлю свечки.

— И молитесь о спасении России. Мне Сергей Петрович рассказывал, — добавила Нина.

Щеки Аси вспыхнули, будто ее уличили в чем-то постыдном.

— Зачем он! Нельзя рассказывать о таких вещах!

Марина вновь взглянула на Олега и с досадой отметила, что он так и не может оторваться от Аси.

— Разве это предосудительно — молиться о России? — сказал Олег очень мягким голосом. Таким мягким он давно уже не говорил.

— Дядя Сережа любит говорить о таких вещах шутливо. Мне это не нравится, — сказала Ася. — У меня душа, кажется, живет не внутри, а где-то снаружи, очень близко. Ей бывает больно оттого, отчего, может быть, не должно быть больно… Я, кажется, опять что-то не то говорю…

— Ах вы, девочка моя милая! Душа живет снаружи, какой в самом деле тяжелый случай! — засмеялась Нина, привлекая к себе Асю и целуя ее.

Олег тоже улыбался. Марина вдруг ревниво подумала, что впервые видит его улыбку. Нина попросила Асю что-нибудь сыграть. Та не стала ломаться и послушно пошла вслед, за всеми к роялю в соседнюю комнату. Олег нарочно слегка отстал, чтобы успеть увидеть ее походку и фигуру, легкую, летучую. В комнате он сел совсем близко к роялю, но когда Ася стала играть, Олег так разволновался, что пересел в темный угол комнаты на диван. Он узнал мелодию «Warum?»[21] Шумана. Потом Ася играла отрывок из «Крейслерианы», а потом «Арабески», но для Олега все эти звуки сплетались по-прежнему в грустно повторяющийся вопрос: Warum? Warum? Warum?

Зачем? Зачем все так сложилось? Зачем была вся его жизнь, по которой словно бы проехало слепое колесо. Боже, что «они» сделали с его жизнью! Он не знал, что в душе его еще есть уголок, в котором все еще так живо: родители, люди, дети, кошка, собаки, дамы, военные… Музыка достигла этого потаенного уголка и отворила его. И все они, оказавшиеся еще живыми, выскочили и закружили вереницами по развалинам его души. И ожила в нем та мечта, та затаенная мечта, не связанная еще ни с чьим образом, неясная, но уже смутно предчувствуемая — та, которая реяла над ним незримо, покуда кровавый туман не застлал собой всю его жизнь. О, зачем все это так сложилось!

Он слушал и не сводил глаз с чистого профиля Аси. Несколько раз он пробовал отвести глаза. И он не замечал, что Марина в свою очередь не спускала с него взгляда, в котором он мог бы прочесть многое, если б хотел. Когда Ася кончила на каком-то обрывистом прекрасном аккорде и встала, его охватило отчаяние, что сейчас она уйдет и он снова останется в той же холодной пустоте, из которой не было выхода.

Ася подошла к Нине и подставила ей для поцелуя свой лоб. Он слышал, как Нина говорила:

— Тот же лиризм, что у Сергея и редкое туше.

Когда он подавал ей пальто и надевал ботики, он чувствовал, что руки его дрожали почему-то, и не мог совладать с непонятным ему самому волнением. Уже у самой двери Ася повернулась к Нине и, внезапно краснея, сказала:

— Бабушка просила вам передать, чтобы вы непременно навестили ее и что горе легче переносить вместе.

По-видимому, она только теперь собралась с духом сказать то, зачем ее прислали.

— Передайте Наталье Павловне, что я приду и что я очень тронута и благодарна за приглашение и за то, что она отпустила вас ко мне, — сказала Нина, целуя Асю, а Олегу осталось только сказать: «Честь имею кланяться» и закрыть за ней дверь. И ему тотчас показалось, что в комнате сделалось темнее, как только не стало светлого лба и глаз, похожих на фиалки.

— Не помните ли вы, в каком это романе Вертинский поет о ресницах, в которых «спит печаль»? — спросил он Нину.

Она отфыркнулась:

— Ох, уж эти мне гвардейские вкусы! Романсы писали гении — Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, а вы мне будете припоминать Вертинского! — и ушла к себе с Мариной.

— Ну вот! Я так и знала! — воскликнула Марина, как только они оказались вдвоем. — Я так и знала, что он не придет сюда; ему уже не интересно с нами, когда она ушла!

Нина с удивлением взглянула на подругу.

— Да, да — она понравилась ему! Неужели ты не заметила? Ненаблюдательна же ты! Он, всегда такой мрачный, сдержанный, был так разговорчив, так оживлен! Его глаза поворачивались за ней и только из приличия он обращался иногда к тебе и ко мне. А как он смотрел на нее, когда она играла, как подавал ей пальто, как надевал ботики… Павлин, который распускает свой хвост!

— Да, в самом деле… Пожалуй, что-то было…

— Вот видишь! А Вертинский? Эти ресницы… Господи! Неужели еще это досталось на мою долю!

— Марина, будь же благоразумна! Чего ты хватаешься за голову? Ничего серьезного еще нет. И потом… для меня это новость, что ты мечтаешь о взаимности… А муж? Разве ты решишься на все?

— Нина, тебе тридцать два года, а рассуждаешь ты как в восемнадцать. Конечно, если я замечу в нем хоть искру чувства, я… пойду на все! Не говори мне о необходимости сохранять верность моему Моисею. Я не рождена развратницей и могла бы быть верной женой не хуже других, но теперь, когда жизнь так надругалась надо мной, когда я волею судеб оказалась за стариком — я не хочу думать ни о долге, ни о грехе. Пропадай все, — она махнула рукой. — Все, за минуту счастья! И вот только что я стала надеяться, только начало возникать что-то задушевное, как вдруг эта Ася! А ты, словно нарочно, еще удерживаешь ее, усаживаешь играть… Обещай мне, клянись на образ, что ты сделаешь все, чтобы он не увидел ее больше, что ты не будешь приглашать ее и ни в каком случае не представишь его старухе Белоговской. Обещай!

— Успокойся, Марина, все будет, как ты хочешь, он будет твоим, я уверена.

— Полюбит меня, ты думаешь?

— Чувства его предсказывать не берусь, а покорить его, я думаю, труда не составит… Это верно, что нам с тобой не восемнадцать лет и мы отлично понимаем, что молодой мужчина после заточения, где его морили без женщин шесть лет, вряд ли устоит против искушения… А привязать его потом к себе всегда в твоей власти.

— Господи, это все так поворачивается, точно я какая-то Виолетта, которая соблазняет неиспорченного юношу. Но разве я такая? Нина, скажи, ведь я же не такая?

— Ты не Виолетта, да и он не мальчик, — сказала Нина.

Когда Марина ушла, Нина быстро прошмыгнула к роялю, в знаменитую проходную; эта комната, давно не ремонтированная, с грязными обоями и грязным потолком, холодная и мрачная, эта разнородная, тяжелая мебель из числа той, которая не уместилась к Надежде Спиридоновне, пыльные бархатные портьеры и китайские вазы с сухими желтыми травами, которым, наверное, было лет двадцать, но которые старая тетка запрещала выбрасывать, — все это было какое-то затхлое, ветхое, угрюмое. Но не это заставило сжаться сердце Нины — здесь все слишком напоминало Сергея Петровича, с которым она проводила около рояля так много времени по вечерам, когда пела ему вновь разученные романсы и пыталась аккомпанировать, если он брался за скрипку. Сколько здесь было переговорено о деталях исполнения и о музыке вообще! Казалось бы, комната не располагала к вдохновению, но они приучили себя не замечать обстановки. Это он подарил ей маленькую лампочку, которая стоит на рояле, и сам подвел к ней электричество. Часы за роялем были самыми лучшими в ее безотрадном настоящем, теперь и они отняты. Он теперь без музыки — как он по ней тоскует! Наверное, больше, чем по любимой женщине.

Посидев некоторое время за роялем с опущенной головой и руками на коленях, она вздохнула и заставила себя взяться за ноты — нельзя было предаваться унынию! Ее с утра тянул к себе один романс, слышанный накануне; весь день он заполнял ее воображение. Она положила руки на клавиши и стала напевать. Спела раз, спела еще… Голос звучал лучше и лучше, но почему-то она никак не могла сосредоточиться и войти в эту вещь. Из-за текста и музыки упорно поднимались другие звуки и другие слова. Она не могла больше противиться их обаянию, она вскочила и, порывшись на пыльной этажерке, вытащила старые, пожелтевшие листки, поставила на пюпитр, расправила и запела. И даже голос ее задрожал от прорвавшегося откуда-то из глубин чувства, и слезы зазвенели в нем:

Я помню чудное мгновенье Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты!

Она пела и скоро почувствовала, что вся находится под впечатлением светлого образа. Углы в этой комнате были всегда темные, там водились пауки; бывало, даже жутко иногда, когда она оставалась одна, портьеры как будто шевелились, и темнота выползала из-за них. Кроме того, здесь всегда было холодно, вот и сейчас Нина вся слегка вздрагивала, но, может быть, это не от холода, а просто от увлечения — это тоже бывает: слишком хороша эта тонкая, нежная романтика слов и музыки…

Бедный Олег! Ведь и он мог бы сказать о себе: «В глуши, во мраке заточенья, тянулись тихо дни мои, без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви…» Бедный Олег! Он еще молод, и это так понятно, что у него сердце загорелось, когда он смотрел на юное, прелестное создание. Его очарование Асей было гораздо лучше и чище, чем то, чего от него хотела Марина. Там было что-то от духа, а здесь… Зачем же насильно обламывать его, когда он и так уже покалечен жизнью? Она вспомнила свой разговор с Мариной, и он вдруг показался ей таким пошлым сейчас, когда она была как бы вознесена над землей, когда музыка окрылила, утончила ее, когда она почувствовала себя втянутой в красоту этого чувства… «Кажется, я ненадежная союзница», — подумала она.

Олег слушал ее пение из своей комнаты и, чтобы лучше слышать, открыл дверь и стоял, прислонять к косяку. «Как она замечательно исполняет, — думал он, — это все прямо ко мне». И он весь отдался во власть ощущений, которые все острее и острее сжимали грудь. «Нет, мне лучше всегда быть занятым, на ненужной и скучной работе, но занятым. В свободное время меня одолевают мысли и воспоминания, а они для меня, как острие ножа», — думал он и даже обрадовался, когда Нина кончила петь и все стали собираться спать. Ночь не принесла ему успокоения: в темноте и тишине, установившейся в доме, ему мерещилась Ася. В ее образе светились все те чистые земные радости, которых он был лишен. Он видел ее перед собой, как живую: видел ее лицо, глаза, волосы, плечики, откинутые несколько назад, тонкую фигурку, как будто созданную для движения, он слышал ее голос.

Он старался не думать о том, что если бы он жил свободно, под своим именем, в свободной, той России, то непременно сделал бы ей предложение… Старался не думать, но все равно думалось и думалось само собою. А то вдруг пытался представить себе, что она делает сию минуту. Наверное, спокойно спит в белой кроватке и не подозревает, что перевернула вверх дном всю душу одинокому человеку. Она ставит свечки за Россию, милое дитя! Но что могут сделать вздохи ребенка, когда вся страна бессильна!..

Оклик Мики неожиданно оборвал ход его мыслей. Усевшись на постели Мика крикнул ему:

— Да что вы все мечетесь и вздыхаете? Блоха вас кусает — зажгите свет и поймайте!

Олег несколько минут молчал.

— Тоска… — проговорил он тихо и прибавил: — Послушай, ты бы мог говорить со мной немного повежливее?

— Тоска? — повторил Мика иронически. — Встаньте и прочтите молитву, коли так. Тоска — тоже искушение дьявола, не лучше всех прочих. От нее верное лекарство: «Да воскреснет Бог» — вот что!

Мика повернулся на другой бок и всхрапнул.

«Он со своим аскетизмом становится нестерпимым», — подумал Олег и постарался заставить себя уснуть, как вдруг пронзительный звонок прорезал тишину комнаты. Звонок среди ночи! Олег сел на диване, прислушиваясь; сердце часто и тяжело стучало.

Звонок повторился. Он вскочил и стал торопливо набрасывать одежду. «Они! Кто еще в такое время? На рынке проследили или Вячеслав выдал?.. Опять лагерь… Нет, довольно!» С лихорадочной поспешностью он схватил револьвер. Теперь, или уже будет поздно! Нет ни Родины, ни имени, ни семьи, ни деятельности, ни славы, — ничего! Олег приставил револьвер к виску: «Господи, прими мою душу» — и спустил курок. Но выстрела не последовало. Что такое? Разряжен! Но каким же образом? Ведь он заряжал его! Или он начинает сходить с ума и сам не помнит, что делает!

Дверь распахнулась, и в комнату без стука ворвалась Нина в халатике с растрепавшимися волосами:

— Гепеу! Что у вас, Олег? Что это?! Боже мой, Олег, не смейте! Отдайте его, сейчас же отдайте! — И она повисла на его руке. — Безумный, что вы делаете! Аннушка, сюда, помогите!

Звонок повторился в третий раз, Олег вырвал руку.

— Он не заряжен, Нина, пустите, — и, подойдя к отдушине, открыл ее и сунул туда револьвер.

— Олег, что мы будем говорить, что делать?! Неужели за вами или за мной? Я знала, что это будет.

Она схватилась за голову.

— Успокойтесь, Нина, возьмите себя в руки. Теперь уже ничего предпринять нельзя. Идемте. Одевайся, Мика!

Мальчик смотрел на обоих широко раскрытыми глазам и послушно потянулся за бельем. Они вышли в коридор; в кухню уже входили незнакомые люди с револьверами. Вячеслав и дворник открыли им.

— Олег, если за мной, так Мика… Вы Мику… — шепнула они, останавливаясь.

— Да, Нина, конечно! Но, даст Бог, не за вами, уж лучше, чтоб за мной. Идемте.

Явившиеся люди потребовали «квартуполномоченного». Нина, бледная как полотно, обрывающимся голосом отвечала на их вопросы, что из посторонних, непрописанных лиц в квартире никто не ночует. Потребовали документы, жильцы стали их предъявлять. Подавая свои, Олег закурил и спросил, усиливается ли мороз; он тем более старался быть спокоен и небрежен, что чувствовал на себе замирающие взгляды Нины и Мики. Ему казалось, что Вячеслав тоже внимательно наблюдает его. Документы протянули ему обратно и сказали, что обойдут квартиру, дабы установить, не присутствуют ли посторонние лица. Кого они искали — оставалось неясным. И Олег и Нина страшились убедиться, что ищут бывшего князя — гвардейского офицера Дашкова. Только когда непрошеные гости двинулись из кухни в коридор, дворник и Нина спохватились, что Катюша не появлялась в кухне и не предъявляла своего удостоверения личности. Они поспешили сказать, что забыли еще одну жилицу и стали стучать в ее дверь. Катюша выползла с заспанными глазами, полураздетая — она одна во всей квартире не слышала возни и суетни, поднявшихся в доме, и теперь, к удивлению всех, облизываясь и улыбаясь, объявила; что у нее ночует ее подруга, с Васильевского острова. Агенты тотчас потребовали «подругу» и, когда та назвала себя, объявили ей, что уже являлись к ней на Васильевский остров, где им подсказали искать ее на Моховой, 13; затем велели развязной и растрепанной девице следовать за ними. Как только дверь захлопнулась, Нина стала истерически кричать на Катюшу, глаза которой еще слипались.

— Как вы смеете? Вы обязаны были известить меня! Как вы смеете приводить сюда спекулянток или проституток! Так переволновать всех! Вам все нипочем, а вы посмотрите, на кого вы похожи! — и разрыдалась.

Дворничиха бросилась подать ей воды. Понемногу взбудораженный муравейник квартиры стал успокаиваться; скоро в кухне остался один Олег. Он сел на табурет и, облокотив руки на стол, опустил на них голову. Он вдруг ощутил страшную усталость, очевидно, в результате чрезмерного нервного напряжения и минуты под дулом револьвера. Голова у него кружилась. Дворничиха вошла в кухню и, увидев его одного с лицом, закрытыми руками, подошла.

— Устал, поди! Накось, какая передряга. Ах они, воры, разбойники! Измотают человека, да еще пужают без толку. Может, тебе чайку заварить крепкого? Согреешься, заснешь лучше!

— Благодарю вас, мне ничего не нужно.

Но она не уходила.

— У меня вот сыночек твоих лет был бы, да белые под Псковом уходили. Может, через то мне тебя и жалко. Другой раз, как я погляжу, какой ты худой да бледный, завсегда невеселый, — так за сердце и схватит. Надо ж судьбу такую: и война-то, и раны-то, и тюрьма-то, и все напасти на человека, да еще и пожалеть-то некому.

Олег так давно не слышал задушевного тона, что от этих простых, бесхитростных слов он вдруг обмяк и почувствовал почти детскую обиду на жизнь, мир, весь свет.

— Матери-то нет у тебя?

— Нет, у меня нет матери, — с усилием ответил он.

— А ты бы хоть женился, все ж лучше, чем одному, было б хоть кому о тебе позаботиться.

— Кто за меня теперь пойдет, Анна Тимофеевна? Кому я такой нужен? Оборванный, прострелянный, кандидат на высылку; у меня даже угла своего нет.

— Не всякая девушка выгоду соблюдает. Другая — пожалеет, захочет пригреть и утешить. Ты еще молод и пригож — понравиться можешь. Так принести чайку-то?

— Нет, Анна Тимофеевна, спасибо на добром слове, пойду лягу.

Когда он вошел к себе, то, не раздеваясь, бросился на диван. Мика, уже забравшийся снова под одеяло, исподлобья наблюдал его, не решаясь заговорить. Глаза их встретились.

— Мика, ты разрядил револьвер? Отвечай!

— Не я, — Вячеслав. Я не сумел бы.

— Как, Вячеслав? Так он, стало быть, знает, что я держу оружие? Мика, в уме ли ты!? Да разве можно вмешивать в такое дело партийца!

— Я не стал бы ему рассказывать. Я уронил перочинный нож под диван и попросил Вячеслава помочь его отодвинуть, а револьвер выпал. Ведь я не мог же предполагать! Вячеслав повертел его в руках и говорит, «Ну, заряженным я его не оставлю». И выходит, что правильно сделал.

— Отчего же ты не рассказал мне?

— А вам жаль, что вы не сделались трупом? Вот из-за недоразумения какого-то, из-за этой дуры, Катюши, вы бы лежали сейчас с простреленной головой. А ведь самоубийство — грех непростительный, за самоубийц даже не молятся. Вы это понимаете?

— Нет, Мика, я этого не понимаю; Бог и святые должны видеть насквозь мое сердце и видеть все, что заставило меня взяться за револьвер. Если есть вечная жизнь, тогда где-то в сферах существует душа моей матери, и она будет молиться за меня, дозволено это или не дозволено по церковным канонам. Это все, что я знаю, и, пожалуйста, помолчи, Мика, не вздумай читать мне проповедь.

Мика озадаченно ерошил волосы.

Вдруг шальная мысль пронзила Олега — ведь Вячеслав разрядил револьвер только благодаря тому, что он в это время любовался Асей. Значит, сама того не зная, она спасла ему жизнь!

— Можно? — послышался за дверью голос Нины.

Олег быстро спустил ноги с дивана.

— Лежите, пожалуйста, лежите, — сказала она, входя, и села к нему на край дивана, — я так переволновалась, что не могу заснуть. Какие мерзавцы! Если они искали определенное лицо, эту девицу, зачем не назвали ее сразу? Зачем проверяли документы у мужчин?

— Ах, Нина! Неужели вы не понимаете — это их излюбленная система заводить неводом — авось попадется золотая рыбка; и в самом деле, едва не попалась. — Он злобно усмехнулся.

— Олег, я хотела вам сказать… Мне невыносимо думать, что вы покушались на свою жизнь! Обещайте мне не повторять эту безумную попытку.

— Меньше всего я хочу обсуждать это, — сказал он.

— Олег, послушайте. Вы младший брат моего мужа, могу я хоть раз говорить с вами как старшая сестра?

— Как сестра? — переспросил он, и в его интонации прозвучало подчеркнутое удивление.

Она поняла его интонацию: почему же раньше, когда я пришел к тебе как брат, ты была так не по-родственному холодна со мной? Она все поняла и долго молчала.

— Олег, все-таки послушайте: вы не должны считать свою жизнь конченной. Мало ли какие могут быть перемены и в политической жизни, и в нашей личной. Ведь вы еще молоды. Может быть, у вас будет большая любовь, семья. Зачем думать, что впереди один только мрак?! А то, что вы хотели над собой сделать, — это ужасно своей непоправимостью. Как вам не стыдно!

Он молчал.

— И еще я хотела сказать, — продолжала она, — вам необходимо показаться врачу. Вы выглядите совсем больным, да и не удивительно — разве оттуда можно выбраться здоровым? У вас наверняка переутомление, малокровие, цынга, может быть… Со всем этим еще можно бороться, а если не будете за собой следить — навсегда потеряете здоровье.

— Мне не для кого беречь его, — сказал он.

— Опять, опять, — сказала она и положила свою руку на его руку. И вдруг ей пришло в голову предложить ему сопровождать ее к Бологовским и быть представленным Наталье Павловне. Если Ася действительно понравилась ему, это будет лучшим лекарством. Но тут же она вспомнила Марину и свое обещание. И опять их разговор показался ей пошлым, и какая-то досада на подругу закралась ей в сердце. Как неудачно переплелись все эти нити!

Неожиданно в ее памяти отчетливо возникла страшная, постоянно угнетавшая ее незабываемая минута в Черемушках, когда они набросились на нее и нанесли смертельный удар отцу, который пытался заслонить собой дочь. Мика тогда весь затрясся от испуга и долго потом заикался, иногда и теперь это заикание возвращалось к нему…

Она подошла к мальчику, обняла его:

— Перепугался?

Мика понял, что, спрашивая это, она вспомнила гибель их отца. Он сел на постели и порывисто обхватил сестру обеими руками, но уже в следующую минуту поспешно оттолкнул.

— Да ну тебя, Нинка! Всегда ты со своими глупыми нежностями! Ничего не испугался! Сама ты трусиха известная.

Нина с материнской заботливостью поправила на нем одеяло.

Клены… уже красные сентябрьские клены, могилка щенка в траве, ветер гонит свинцовые тучи, а испуганного мальчика обступили люди с револьверами и дубинами… Агония помещичьей жизни…

«Нет, они все-таки не совсем чужие и дороги мне!» — думал Олег, глядя на них обоих.

Утром, заряжая вновь револьвер, он говорил самому себе: «До следующего звонка!»