"Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856" - читать интересную книгу автора (Некрасов Николай Алексеевич)Глава II— Говорят, в селе Холуе, верст сорок за Вязниками, ярманка; не поехать ли нам туда? — сказал Грачов своему приятелю утром 14 мая. — Я никогда не видал сельской ярманки, да и ты тоже, я думаю. Любопытно будет посмотреть. Погода стоит порядочная, и мы доедем шутя. Я полагаю ехать на своих; куда нам торопиться? Дорогой будем охотиться; сегодня доберемся до Вязников; там переночуем, отдохнем, выкормим лошадей и утром отправимся в село Мстеру — двадцать пять верст от Вязников. Мстера, на Клязьме, золотое дно красной дичи, по крайней мере по уверению нашего Жегла, который говорит, что в тамошних болотах проживает сам дупелиный атаман и всё их начальство; таковы эти болота! Мы приноровим так, чтобы попасть в Мстеру тотчас после полудня, и до вечера будем охотиться, а там, смотря по обстоятельствам, или в ту же ночь, или рано утром сделаем остальные двадцать верст до Холуя. В Холуе опять можно будет охотиться, а обратно проедем другим трактом на село Мугреево — это опять другое золотое дно дичи… Все эти подробности и самую мысль путешествия почерпнул я у нашего всезнающего Жегла и предлагаю на твое усмотрение и соображение. — Чего тут соображать, разумеется, едем! — сказал Тростников. И поехали. Господа с двумя собачками поместились внутри тарантаса, Ефим на заднем сиденье, Жегол на козлах, притискав между ногами свою кудластую собачонку и приладив за плечами свое нитками связанное ружьишко и походную суму. Всем этим поездом управлял дюжий и коренастый парень Флегонт, недавно крестьянин деревни Грачева, а ныне господский кучер и отчасти егерь. Неохотно, даже не без вою, покидал Флегонт родную избу и привычную соху. Он был так угрюм и безнадежно туп, что хоть отступись, но прошло пять дней, и он разом сбросил с себя маску непроходимой глупости и вахлацкой неповоротливости! Откуда взялись и расторопность, и понятливость, и находчивость! Полюбились ему барские щи с говядиной, всегда готовые в известный час, затрапезные беседы с столичным лакейством, а всего пуще расшевелила его в тупом унынии дремавшую душу лихая гармония повара, который вывез ее из столицы и откалывал на ней под вечерок такие фокусные коленцы, каких не отколешь без столичного образования. Это образование начало очень скоро прививаться к Флегонту, и он даже стал стыдиться своего прежнего быта. Оно не прибавило ему ума, которого маловато отпущено было Флегонту природой, но развило в нем самоуверенность, скептицизм и наклонность к иронии. Надо сказать, что быстрому и счастливому развитию Флегонта помогло его исключительное положение. Он был дворовый и в то же время имел дом, скот, всё заведение крестьянина, быть может, небольшие деньжонки, — и вот почему столичное лакейство скоро сбросило с ним маску высокомерия и надменности, которую оно упорно и справедливо носит перед всякой деревенщиной, лишенной образования. И повар и лакеи, что называется, дневали и ночевали в деревне, в доме Флегонта, куда собирался цвет местного прекрасного пола и где время проходило необыкновенно весело, благодаря близости питейного дома, гармонике повара, хорошо составленному компанству и дознанной снисходительности господ. Таким образом Флегонт легко и скоро прошел ту дорогу, которая для многих усеяна непроходимым тернием и которая ведет к невозмутимой лакейской наглости, с обретением которой дворовому остается только одно: наслаждаться жизнью — барин себе хоть тресни, а уж он возьмет свое! Флегонт всё это понял и отчасти уже успел усвоить; он еще не видел определительно степени доброты своего барина, но по действиям повара и камердинера смекнул, что она, должно быть, простирается до значительной степени. И в перспективе ему предстояло испытать ее меру. Полюбив дворовую жизнь, он полюбил и все атрибуты ее — подбривание затылка, густо намасленные волосы и каждый день напоминания барина, что та или другая часть его костюма требует дополнения. — Что город, то норов, что деревня, то обычай. Всякий образ жизни имеет свои условия, — говорил Грачов Тростникову. — В столице я держусь характера самой безукоризненной простоты… почему? Во-первых, так люблю, во-вторых, там так принято. В деревне другие требования, другие вкусы, и я не хочу ходить в чужой монастырь с своим уставом, — так говорил Грачов своему приятелю, как будто оправдываясь перед ним, почему на этом основании беспрекословно выполнил требования своего кучера, по совету которого сбруя лошадей увешалась медными бляхами, куплен колокольчик и бубенчики-воркуны, расписная дуга, а сам Флегонт по одеянию представлял смесь посланнического кучера с почтовым ямщиком: золотой кушак, позумент по плечам, поярковая шляпа, плотно утыканная павлиньими перьями, с большой серебряной пряжкой напереди. Точно так снаряжена была тройка и в настоящем случае, двинувшаяся в дальнюю дорогу. — Я каждый раз любуюсь удовольствием этого глупого малого, которое ощущает он, видя всеобщий эффект, производимый нашим появлением в деревне, — заметил Грачов при въезде в первую лежавшую на пути их деревню. — Не разделяешь ли и ты сам отчасти этого удовольствия? — не преминул заметить Тростников. — О, дружба, это ты, — и не потому ли так охотно исполнил требования своего Флегонта? — Ну если и потому, что ж тут худого? — Ничего, но к чему вечные тонкости? — Чтобы доставить тебе удовольствие подмечать их. — Всё боязнь быть смешным, смотри, Грачов, ты с ней сделаешься в самом деле смешным; впрочем, надо сказать правду, твой расчет верен. Ведь коляска с английской упряжью никогда бы не произвела здесь такого эффекта, как эти бубенчики и эта дуга. — Надо знать, мой милый, кому какого пуншу подать, — отвечал смиренно Грачов, — мужику — бубенчики, пряжки, зоилу — повод к удачному сарказму… — Ну полно, полно, посмотри лучше вперед! Выехав из оврага, в котором, по русскому обыкновению, стояла деревня, они круто поднялись на высокий бугор, и глазам их открылась вся низменная, идущая вплоть до самой Оки, резко обозначенной гористым правым берегом, местность. Это были почти сплошь поемные луга, местами ровные, как ковер, местами кочковатые, уже зеленевшие теперь первыми побегами молодой травы. Славная картина, и какой свежий, ласкающий колорит! Молодо-зелено, куда ни кинь глазами… Только кое-где К горе перемежались они полями, подходившими вплоть до самой дороги, по которой ехали наши приятели; кусты, Небольшие перелески, одинокие деревья или группы деревьев, отдельно стоящие, по обыкновению, разнообразили пейзаж, представляя оригинальное зрелище: нижняя половина их была обнажена и темна, как в глубокую осень, тогда как верхнюю распустившийся лист успел уже округлить и одеть чистым бледно-зеленым цветом, этим чудным цветом, к которому так идет слово девственный и который природа храпит только несколько первых весенних дней. Нужно стеречь и ловить эти немногие дни, когда всё в природе облечено этим младенчески ясным, прозрачным, смеющимся цветом, когда нет сил удержать душевного волнения и невольно лепечет язык в самом грациозном и нежном их смысле эти два прекрасные слова: молодо-зелено! Недаром на веки вечные породнила их поговорка. «Молодо-зелено»! Куда рвется душа за этими словами, какой ряд картин проносят они перед ней? Не из тех ли они, которым «без волненья внимать невозможно»? Дай бог чаще и дольше слышать их хоть в насмешливом смысле поговорки! Молодо-зелено! Оглянись кругом — в этих словах вся поэтическая картина весны. Всего поразительнее была на всем пространстве, открывшемся с горы глазам путешественников, резкость и правильность линии, разграничивавшей темную и светлую половины деревьев, — ее провела смелая и верная рука. Ее провел разлив, обозначивший на стволах деревьев крайнюю высоту свою. Как недавно еще вода убралась с лугов, доказывали бесчисленные озера всевозможных форм, пестрившие равнину подобно зеркалам и изливавшиеся в Оку, которая широкой-широкой лентой окаймляла луг справа и прекрасно заканчивала картину с своим высоким обрывистым берегом. Неисчислимы были нежные оттенки зелени на этом берегу, прямо, почти отвесно стоявшем перед глазами путешественников. Такова была картина сверху вниз. Но вот тарантас постепенно спустился с высоты, дорога круто повернула вправо и пошла лугами. Началась картина снизу вверх. Теперь на первый план выступили поля, начинавшиеся высоко на горке и сбегавшие к подножию лугов. Эти поля хранили еще в своем цвете следы прошлогодних засевов: еще можно отличать желтеющие почти сплошной массой ржаные нивы; вот неровные полосатые покосы картофельника с почерневшей тусклой листвиной, — не краше их и бедные покосы гороху. Много и мальчишек и взрослых парней перебывало на них по ночам прошлой осенью и не уходили домой без хорошей добычи, не один прохожий лакомился мимоходом их вкусными стрючками… а теперь! Припала сплошь к земле перепутанная, почерневшая листва, и нива словно оплакивает настоящее свое жалкое положение, зато разбросанные там и сям между ржаными нивами покосы гречихи резко кидаются в глаза своим красноватым цветом и, бойко выбегая на гору, как будто щеголяют яркими остатками своего осеннего убора. Погодите и горевать и чваниться, нивы! Скоро соха земледельца сравняет вас в доле — всем вам положит он одинакую долю, и потом его же воля решит, какой полосе в какой цвет убраться на красное лето, чему дать жизнь, цветенье и зрелость к осени. И не всё вам ли равно, золотая ли пшеница поднимет над вами свои красивые кисти, или зеленый горох опутает вас своим фантастическим, прихотливым узором? Малорослый ли, коренастый ячмень станет прямо и бойко и весь ощетинится, словно войско с поднятыми штыками, на лоне вашем, или будет тихо шуметь и склоняться высокий ржаной стебель с тучным колосом? Равно любит мужичок каждую свою полосу и за всё равное скажет вам спасибо, лишь бы господь бог осенил вас плодородием! Вот уже начал он трудное свое дело, от которого теперь уже не оторваться ему ни на минуту вплоть до глубокой осени, и то дай поспеть и управиться! Поля усеяны работающими крестьянами — одни пашут, другие уже начали сеять яровое. И за каждым мужичком своя свита: чуть проведет сохой, как уже на свежую, только что взрытую землю садятся стаи ворон и всяких птиц, жадных до червяка. Передвинулся мужичок с своей лошадкой, и птицы подались вперед — и так целый день; птицы иногда садятся на его соху, на хребет лошади, даже ему на плечо, — и он ничего, только дружелюбно усмехается. Ему, кажется, и в голову не приходит, что, кроме своей семьи, он работает еще на всю эту вольную птицу, кружащуюся в воздухе, таящуюся в кустарниках и болотах, и на всякого видимого и невидимого зверька. Жадная ворона ловко похищает его добро, чуть не под ногами у него склевывая лучшее зерно из бросаемых им в землю семян. Робкая куропатка осторожно выводит вечерком свой многочисленный выводок на его овсяные поля; прожорливый тетерев жрет и вытаптывает гречиху, В Которой иногда основывает даже свое постоянное местопребывание на всё лето и часть осени; целые летние дни проводит на овсах дупель до той поры, пока, ожирев и обленившись, не поселится в болоте или лугах, куда сначала вылетает только по вечерам жировать и где бывает ему ранний или поздний капут; в хлебе заяц стелет свою мягкую и безопасную лежку. Нечего уж и говорить о других меньшего размера зверках и пташках, живмя живущих в хлебах. Без злобы смотрит мужичок на этих многочисленных расхитителей своего трудового добра, — он к ним жалостлив. «Бог даст урожаю — всем хватит», — говорит он и охотнее трудится в крылатом обществе, которое, перепархивая, лакомится около него вкусными червяками и зернами. Ему с ними поваднее. Трудись, мужичок, бог любит труды; трудись и не верь твоему земляку, который, побывав в столицах и набравшись скептического духу, изобрел другую пословицу: «С работы не будешь богат, а будешь разве горбат». Как только тарантас спустился на луговую дорогу, Грачова начало подмывать поохотиться. Еще с горы соблазняли его ржавые болотины, столь много говорящие сердцу охотника обширные кочкарники и мелкие, редкие кустики с маленькими промоинами и лужицами. Наконец он не вытерпел; произведена была обычная операция надевания болотных сапогов, и путешественники в сопровождении прилично вооруженных Жегла и Ефима отправились в болото. Здесь нужно бы сказать несколько слов об угодьях охоты и разных родах дичи по низменному берегу Оки, но так как этому предмету вообще будет посвящена в нашем сочинении отдельная глава, то мы теперь скажем только, что охота наших приятелей была удачна, продолжалась с лишком три часа и страшно утомила их; весенние болота не то, что летние и даже осенние: куда ни сунься, топь выше колена, и самая неутомимая собака не выбегает по ним охотно и старательно пяти часов. По исключительному пристрастию своему «к утке» Жегол «ухнул» почти по самые уши, то же сделал и увлеченный его примером Ефим. — Я предчувствовал, что так будет, — заметил Тростников, — и оттого не советовал идти в болото. Что теперь нам с ними делать? До города они просто окоченеют, а перемениться им, особенно Жеглу, верно, нечем, да если б и было чем, то их не уговоришь. — Ты не знаешь русского человека, — возразил Грачев, снимая с себя охотничьи доспехи. — Это ему здорово!.. Сказать мне, как будем ехать мимо кабака! — прибавил он, обращаясь к Ефиму, стаскивавшему с него болотные сапоги, которые тонкий человек заменил сухими, обыкновенными. Сев в тарантас, он погладил Раппо и, заметив, что прибитая собака дрожит, накрыл ее своим каучуковым плащом. Неизвестно почему, дорога ли стала лучше, лошади ли поотдохнули, только тарантас покатился вперед гораздо быстрее прежнего. Еще верст пять проехали лугом, потом взъехали на гору. Начались снова картины сверху вниз и провожали путешественников верст шесть, пока дорога постепенно не забрала влево, так что ни высокого, ни лугового берега Оки наконец уж не было и в помине. И справа и слева, спереди и сзади тарантаса всё были одни поля, поля и поля, как муравьями усеянные земледельцами с их клячонками и орудиями. Показалось вдали село с высокой церковью, тоже всё утонувшее в полях, и лошади пошли еще бойчее, но как будто только и стало у них прыти молодецки проскакать селом; с последним мелькнувшим домом деревни они, видимо, вдруг отупели, и путешественники скоро увидели, в чем дело: за селом, направо, саженях в десяти красовалось одинокое серое здание с засохшей классической елкой. Флегонт вяло прикрикнул на лошадей, но лошади нисколько не прибавили рыси, а как будто пошли даже тише, обнаруживая в поступи явную нерешительность. Жегол крякнул на козлах и выразительно оглянулся на господ; сзади тарантаса послышался меланхолический вздох: до кабака оставалось не более десяти шагов. — Приворачивай! — сказал Грачов, и всё встрепенулось. Флегонт энергически свистнул, Жегол выпрямился, за тарантасом послышалось тревожное движение, а лошади вновь получили прежнюю живость, как будто и они тоже хотели водки. Тарантас остановился у кабака. Ефим соскочил с заднего сиденья и подошел к Грачову. Грачов раскрыл портмоне. Вдруг из кабака выбежал мужик лет сорока, рослый, белолицый, русоволосый; природная живость его, казалось, удесятерилась благодаря доброму приему водки, и здоровое, красивое лицо его пылало огненным румянцем, словно он целый день провел у кузнечного горна. Он пряно бросился к Ефиму с дружеским приветствием: «А, Ефим Олексеич, старый благоприятель!» — и, схватив его руку, быстро напечатлел на ней, к удивлению наших путешественников, два полновесные и звучные поцелуя. Ефим равнодушно и несколько мрачно произнес: «Здравствуй, Григорий!» — и, приняв от барина деньги, пошел в кабак. Григорий бросился к тарантасу и, поглядев на Грачева, обратился к нему с восклицанием: «Батюшка, да вы не сынок ли будете покойному Андрею Степанычу?» — Так точно, — отвечал Грачов. — Ну, я вашего батюшку знал, коротко знал… Бывало, едет с собачками, как встретит, тотчас узнает… «А ты, — говорит, — опять пьянехонек, Гришка, только и знаешь пьянствовать. Смотри у меня, как почну, — говорит, — таскать тебя, пьяная ты рожа, так всю твою рыжую бороду выщиплю!» — «А и выщипли, батюшка, выщипли! Твоя воля! Чего не выщипать!» И мужик подставлял свою бороду в тарантас к Грачеву, как будто желал сказать своими живыми глазами: всё равно, не отец, так сын, всё равно, пощипли, коли охота есть! — Однако нет, — продолжал он, — не бивал, никогда не бивал; так, пошутит, да и полно… затем что добрую душу имел и никакого худа я ему не делал. Чего нас бить?.. Мы всё, что требуется, готовы с нашим удовольствием. При последних словах Григорий тревожно оглянулся и быстро юркнул в кабак. — Вот чудной мужичонка! Скажи, пожалуйста, чего он руку нашего Ефима целовал? — сказал Тростников, обращаясь к Жеглу. — Известно чего, видно, таков местный обычай! — сказал тонкий человек и достал свою записную книжку. И уже готов был внести в нее, что в Вязниковском уезде в простонародье существует у мужчин обычай целовать друг другу руку, как Жегол сказал: — А думает: не поднесет ли? Видит, барский человек, в кабак посылают; своих нет, а выпить хочется, вот и подольщается! Я вот намедни дичь возил в город и зашел косушечку выпить. И тоись и не поверите. Стоит против меня, должно быть, приказный, что ли, одет чисто, только зелененек, сердечный, натурально — с перепою. Пью, а он прямо-таки вот в глаза мне и глядит, и глядит, да так жалостно, но ни слезы показались… «И смотрю я, — говорит, — и неужели, — говорит, — ты так-таки ни капелечки мне и не оставишь?» Что станешь делать? Не допил, оставил маненечко и огурчик, как был кусочек в руке, так и отдал ему. Явился Ефим с полуштофом и кабачным зеленым стаканом, Григорий сопровождал его. «Наливай», — сказал Грачов. Ямщик, Шегол и в заключение сам Ефим выпили по стакану, крякнули и поблагодарили барина. Григорий тревожно следил процесс наливанья и выпиванья и, увидав, что в третий стакан ушло всё вино и оттуда немедленно поступило целиком в желудок Ефима, вдруг приуныл: осунулся с лица, даже спал с голоса. — Ну, брат Ефимаша, — сказал он, — обмерял, чисто обмерял жид-целовальник! Намедни я брал полштофа — три стакана с половиной вышло! — Врешь ты, пьяница! — презрительно возразил Ефим. — Я сам мерял. Он крючок в руки дает: наливай всякий сам. — Ну так, стало, сплеснул много, добрая ты душа! — сказал Григорий. — Как сплеснул? Что такое сплеснул? — спросил Грачов, поднося руку к боковому карману, в котором хранилась его записная книжечка. — Ведь кланяется, батюшка, кланяется! — с прежней живостью отвечал мужик, позабыв или подавив в душе огорчение, что не удалось промочить душу даровым винцом. — Известно, честью просит: сколько сплеснешь, то и его. А как не сплеснуть? Кланяется, мошенник, в пояс кланяется! — повторял Григорий голосом, в котором слышалось убеждение, что коли кланяется, так возможно ли не сплеснуть! — Вот и сплескивают; всякий сплеснет, — иной сам-от с наперсток пьет, а всё хоть капелечку да сплеснет, а ему, известно, капелечка к капелечке: курочка по зернышку клюет, да сыта бывает! — Ну полно, пьяница! — сказал Ефим, отправляясь в кабак, куда следовало отдать обратно опорожненный штоф, и мазнул мимоходом Григория ладонью по лицу. — Чего растарабарился, пристал к господам! — Деревенщина так и есть деревенщина! — заметил Флегонт с высоты своих козел. — Слышишь, Тростников, наш Флегонт Это — Трогай, — сказал Грачов. — Вот тебе, — сказал Тростников, подавая четвертак Григорию, растерявшемуся в излияниях благодарности, — Напрасно, сударь, изволите давать пьянице, — заметил Ефим, человек, которого трудно было уличить в доброжелательстве lt;кgt; кому бы то ни было. — Эй вы, заснули! — гаркнул Флегонт, и тарантас тронулся… — Ты как его знаешь? — кинул Флегонт с своих козел словечко Ефиму, проехав с полверсты молча. — Я, голова, как еще мальчишкой был, так с отцом в гости к ним езжал. Дом был богатейший, первый по селу. Всё пропил! — Дурак, — сказал Флегонт. — Мужик, — сказал Ефим. Помолчали. — Сколько ему барин дал? — спросил Флегонт. — Четвертак пожаловал. Я говорю: не надо бы давать. Вот он теперь расходится да последний армяк пропьет, — Будто? — Право! Такая отчаянная башка. — Дурак, — сказал Флегонт. — Мужик, — сказал Ефим. Они опять помолчали и потом опять принялись разбирать по косточкам бедного Григория, осуждая его поведение с такою строгостию, как будто сами не брали в рот капли вина, хоть оба были изрядные пьяницы, и с таким высокомерием, как будто сами были великие баре. Тростников долго думал, на чем основано глубокое презрение дворового вообще и Флегонта в особенности к мужику, и не мог объяснить его иначе как дурацким кафтаном, в который одел Грачов своего кучера… Переезд до Вязников, особенно с антрактом охоты, вовсе не был так легок и скор, как воображали наши приятели. Уже стемнело, а до города оставалось еще верст осьмнадцать; лошади примерно отупели. Утомленные путешественники находились в некоторой дремоте, как вдруг послышали отдаленное гуденье не то мельницы, не то экипажей, едущих по каменной мостовой, и вскоре услышали они другой несомненный признак шоссе: рог кондуктора. Нет возможности вообразить, какое действие производят эти признаки живой, деятельной, образованной жизни на человека, зажившегося в деревенской глуши. Приятели наши только теперь почувствовали, что деревня имела уже на них некоторое влияние, — их нервам было и больно и сладко: они чувствовали ребяческий страх, когда экипажи неслись к ним встречу, и почтовые кареты казались им так громадны, как приезжающему в первый раз в Петербург кажутся громадны его четырехэтажные домы. Проехав по шоссе не более двух верст, тарантас начал осторожно спускаться с крутой-прекрутой горы в обширный и глубокий овраг, на дне которого при свете месяца едва можно было разглядеть строения, казавшиеся игрушечными, с мелькавшими в них огоньками. Между строениями возвышали главы свои храмы божий, которые lt;…gt; Не переночевать ли нам здесь? — сказал Грачов, когда лошади были уже заложены и ямщик взбирался на козлы. — Что ж ты не говорил раньше? Мне всё равно; торопиться нам некуда, да уж собрались, и если ехать скорей, так мы доедем до Мстеры почти засветло… — Всё так, только посмотри, какой ямщик нам попался, — жиденький, приземистый, смотрит, точно мокрая курица. Не люблю я таких ямщиков, особенно когда дело к ночи н дорога проселочная. — Тебе бы всё молодцы, как ты! — заметил Тростников. — Ямщик, хорошо ли ты знаешь дорогу? — спросил он. — Знаю, как не знать! — отвечал, приободрясь, ямщик. — Двадцать раз езжал. И поехали. А всё же тонкий человек в настоящем случае был едва ля не прав. В образованном классе редко можно сделать верное заключение о качествах человека по его наружности; таи н плюгавенький иногда изловчится так, что куда твои саженные богатыри. Но в простом классе наружность надежная мерка. Коли смотрит молодцом, значит, знает свою силу, пробовал и упражнял ее, и сам уверен в ней, в добрые люди скажут: жди решительности, смелости, которая города берет, вдохновения минуты, — с таким не пропадешь, в какую беду ни попади; что ни заставь, такой сделает хорошо и в трудном случае найдется: дело бывалое! А коли мал да тщедушен, то берегись: характера у такого наверно нет, — их бойкость развивается по мере сознания силы физической. Еще хуже, если заметишь признаки меланхолического темперамента, неопределенный взгляд, рассеянность, — тут уж совсем беда! Из такого, может быть, вышел бы хороший учитель или даже самостоятельный ученый, но сохрани бог своротить с таким в темную ночь на проселок, пуститься в ветреную погоду через бурливое озеро; поехать он поедет: другие ездят, а ведь он такой же мужик, как они, — как же ему не ехать? Но доведись беда, он первый взвоет, так что вам lt;жеgt; и придется его утешать. Как есть рохля, тетеря либо божевольный какой. А что такое рохля и другие сейчас употребленные слова? Народ редко выражает свои приговоры о людях с определительностию, принятой в других классах; дурак, подлец почти не употребительны в его словаре; у него свои условные определения личностей, замечательные какой-то деликатной уклончивостью, которая, впрочем, не лишена меткости, заменяющей жесткую определительность приговоров образованного класса. Тетеря, ворона, сорока, пропащий человек, вахлак, войлок, увалень, рохля — все эти названия и множество подобных беспрестанно слышатся на языке народа, и по ним он расценивает окружающие его характеры, может быть, еще вернее и точнее, чем общество, щедрое на резкие эпитеты. Не мешает заметить, что неблагозвучные слова — ерник, шильник, шаромыжник, мазурик, жулик — вовсе не принадлежат народу, а только городу и рынку. Человека недальнего и бесхарактерного, нестойкого в слове не с дурного умысла, а по слабости, народ зовет божевольным, грубого и бешеного — нравным, а о человеке щедром, правдивом, великодушном прекрасно и сильно говорит — душа божеская. Первые двадцать верст было еще светло, и ехали сносно, хотя тарантас изрядно поталкивало и колеса вязли по ступицу; следующие восемь верст достались труднее, совсем стемнело, небо заволокло тучами, накрапывал дождь. — Если надоело ехать, то можно переночевать здесь, — сказал Тростников, завидя впереди огоньки деревни. — А ты как думаешь? — Мне всё равно. — Ямщик! — закричал Грачов. — Смотри, знаешь ли дорогу? Темно, не сбиться бы! Дальше будут деревни? — Нет, дальше деревень не будет. Теперь прямо в Мстеры, двенадцать верст осталось. — Да какова дорога? — Дорога всё такая же. — Вот люди где ночуют, — сказал Грачев, заметив перед одним домом деревни распряженную повозку. — А вам угодно ночевать здесь? — с живостию спросил ямщик. — Да завтра довезешь ли в одну упряжку до Шуи? — Нет, великонька будет упряжка. Доедем! И ямщик прикрикнул на лошадей, — А всё же смотри, не лучше ли остановиться, — сказал Грачов. — Если нетвердо знаешь дорогу… — Знаю! — сказал ямщик. Поехали; но через четверть часа ямщик слез и пошел ощупывать кнутом и ногами дорогу. — Ну что, сбился? — Нет, дорога, — отвечал ямщик. Однако ж, проехав не более полуверсты, он опять слез и опять пошел. — Дорога, всё дорога, — сказал он, возвратись к тарантасу. — Право, не велеть ли ему воротиться? — спросил Грачев своего спутника. Тростников молчал. Ямщик ехал дальше. Протащив путешественников с полчаса по невероятным рытвинам, косогорам и промоинам, он в третий раз слез, отправился вперед и пропал. Возвратись не ранее как через полчаса, он молча двинулся и тотчас же попал в такую рытвину, что тарантас чуть не повалился. — Стой! Стой! — закричал Грачов. — Сбился, разбойник! Пошел назад, в деревню! — Как сбиться! Одна дорога — никак не можно сбиться. Доставлю, ей-богу, доставлю! Вот только маненечко… И ямщик, вместо того чтоб ехать назад, повернул только немного влево и ехал вперед. Грачов молчал. Влево точно была неизвестно какая дорога, и путешественники с час медленно ползли по ней, в чаянии скорого ночлега. Вдруг ямщик круто осадил лошадей с торопливым криком: прр! — Опять сбился! Как же ты уверял, что знаешь дорогу? — Знаю. Ей-богу, знаю… Да сами изволите видеть, какая темень. Кто ее разберет — всё была дорога, а вон гляди: болото! Вот те и раз, — продолжал ямщик, забежав вперед болота, — перевалено березником… У, да сколько его, березнику… у! Стало, езды тут нет… Не туда утра-фили… — Пошел же назад, в деревню! — Назад? Да как же назад теперь?.. Да назад теперь дальше будет… и до утра не добьешься… Вот напасть так напасть… господи! Ямщик окончательно пал духом. Всё население тарантаса отправилось искать дорогу, но поиски были напрасны. Приятели наши поздно увидели, что ямщик их именно был то, что называется рохлей. Не то чтоб он был дурак, нет, из него, может быть, вышел бы хороший учитель или даже самостоятельный ученый, но в ямщики он, видимо, не годился. Еще когда запрягал он лошадей, какой-то мужик, натягивая за него супонь на хомуте коренной, попотчевал его этим названием, и оно теперь пришло в голову путешественникам. Они вспомнили его несколько унылое и бледноватое лицо, меланхолический, рассеянный взгляд, нерешительную походку и движения. Таким образом случилось то, что еще весьма часто до сей поры случается у нас с путешественниками, сворачивающими ночью с большой дороги: друзья наши заблудились. Ямщик слабым и тревожным голосом божился, что он знает дорогу, а между тем прямо перед ними было болото, по-видимому рукав Клязьмы, которая едва синела справа; слева чернели кусты, а дороги ни в которую сторону и признака! Местность была песчаная, бугристая, какая часто встречается при берегах больших русских рек, бугры да ямы! Того и гляди ухнешь, — и поминай как звали! Дождь, ветер и страшная темнота. Грачов напрасно пялил свои крупные глаза, стараясь разглядеть, сколько часов, — ни зги не было видно; судя по времени, было еще не более десяти часов. Итак, им приходилось ждать рассвета с лишком пять часов. Тростников молча курил сигару, казалось решаясь покориться судьбе. Истощив упреки, допросы и переспросы, вероятно вогнавшие в пот бедного ямщика, Грачов также погрузился в молчание. И с час ничего не было слышно, кроме дождя, барабанившего в крышку тарантаса, воющего ветра и тихого говора бубенчиков, при частых движениях переминавшихся под дождем лошадей. — Не любит русский мужичок ворочаться назад! — произнес наконец Грачов в виде сентенции. — И барин тоже, можешь прибавить, — сказал Тростников. — Почему? Разве я ему не говорил: воротись! — Говорил? А кто мешал приказать? — Я приказывал. — А сам молчал, когда он ехал вперед, — А ты почему не приказал? — Я? — сказал Тростников. — Я хотел посмотреть, что сделает наш ямщик… и ты, — прибавил он вполголоса. — Вот нашел время, — обидчиво воскликнул тонкий человек, — делать свои опыты… И хороши опыты… И к чему они ведут: ночь провести черт знает где, дождь, слякоть, заехали в какую-то трущобу… Ну и что ж ты увидел?.. — Увидел то, что ты уже сказал. — Что же такое? Нельзя ли узнать? — Ни русский мужичок, ни русский барин не любит ворочаться назад. — Что ж, это худо, по-твоему? — спросил самолюбивый Грачов. — Я не говорю, что худо… — Так, значит, хорошо? — Скажи мне, почему ты не воротился, и я дам ответ, — Почему… почему? — начал Грачов и запнулся. — Конечно, особенной надобности не было торопиться. Мы могли переночевать в той деревне; ты помнишь, я даже предлагал ночевать прежде… Ну а выехали, ты молчишь, ямщик божится, что знает дорогу… Ну и ехали, а там уж думал — недалеко… — Нет, ты бог lt;знаетgt; чего напутал… Ты не можешь ответить на мой вопрос, спросим лучше ямщика. Не разрешит ли он загадки?.. Ямщик! — Что прикажете? — отозвался ямщик. — Ведь мы предлагали, даже приказывали тебе воротиться в ту деревню… Ты бы там покормил лошадей и сам бы отдохнул, вместо того чтоб дрогнуть здесь всю ночь… Не правда ли, лучше было бы? — Как не лучше, вестимо, надо было воротиться. — Что ж ты не воротился? — Воротиться? — повторил ямщик раздумывая. — Да как же? Выехали, сколько проехали, и воротиться… Не годится покойника назад с погосту нести! И ямщик замолчал. А между приятелями нашими возник продолжительный спор, который тем сильнее разгорался, чем чаще прикладывались они к бутылке портвейну, которая в настоящем бедственном положении составляла единственное их утешение. Ямщик тоже не был забыт, причем Грачов, собственноручно подавая ему стакан портвейну, не преминул заметить, что вот де «тебя бы следовало накормить зуботычинами, а мы тебя поим портвейном, который стоит два рубля серебром за бутылку и какого даже во сне не видала твоя бабушка». Таков был он, тонкий человек, всегда и везде — в светской гостиной, в литературном салончике, в тарантасе, под ночным дождливым небом, среди незнакомой местности, сам-друг с приятелем: насмешлив, но добр, а еще более одержим желанием казаться холодным и гуманным, как человек современный и развитой, — желанием, которого он иногда достигал с таким совершенством, что мог ввести вас в заблуждение, пока наконец не прорывался каким-нибудь характерным словцом, которое сразу выказывало его заматерело снобскую натуру, как будто лопнут прочные швы английской байки и из-под модного пальто, из-под эксцентрической дорожной фуражки выглянут на минуту на свет божий пестрый халат и бритое темя урожденного продавца благовонных мыл, бритв и халатов — татарина. Ночевать бы нашим приятелям на дороге, под проливным дождем, если б вдруг среди завываний холодного ветра не послышался в стороне лай собаки… Какое сильное магическое действие произвел он на всё население тарантаса. Встрепенулись люди, поднялись и насторожили чуткое ухо продрогшие собаки. Ямщик первый возвестил о нем радостным криком и бросился по его направлению искать дороги к близкому жилью. Грачов вышел из своей натянуто-спокойной роли и очень простодушно выразил свое удовольствие восклицанием: «Батюшки! Да ведь точно лает собака!», а Тростников импровизировал целый монолог, который, откинув сатирические вставки тонкого человека, можно перенесть в книгу таким образом: — Хорошо знаю и люблю вас, собаки! Люблю весь ваш честный род, от кровного английского пойнтера до последней жалкой дворняжки! Все вы так или иначе полезны человеку. Один лай собаки иногда отраднее голоса дружбы, встречающей нас радостным криком на пороге родного дома, даже твоей дружбы, Грачев. Ты смеешься, ты находишь мое сравнение низким и тривиальным, но те не будут смеяться, кому случилось «без дороги в путь отправиться» (не из прихоти, как мы теперь), кто уставая и дрогнул, не видя в перспективе ничего, кроме ночлега в болоте, а еще пуще, если был не один, а сопровождал в пути милых сердцу друзей. Офени, коробейники и всякие ходебщики, делающие по России пешком тысячи по четыре верст в год всё проселками, скажут тебе, какую еще роль играют в России собаки, конечно, не твой Раппо и не моя Дианка. Вообрази, если б теперь был мороз градусов в тридцать, а сколько людей бывали и еще будут именно в таком положении и кто спасал их, если они спасались? Собаки! Да, я утверждаю, что голос собаки иногда слаще голоса дружбы. Мало того, его можно сравнить только с громким, ободрительным голосом доктора, смелой поступью идущего от постели больного, после того как во всем доме в течение уже многих дней не слышалось другого звука, кроме сдержанного тревожного шепота, других шагов, кроме робких, осторожных, нерешительных, как будто окружающие больного боятся спугнуть последний остаток жизни, еще тлеющий в нем, подобно тому, как мы с тобой боимся спугнуть дичь и крадемся к ней издалека с замирающим сердцем, на что, впрочем, у нас никогда недостает ни терпенья, ни уменья. Сколько надежд пробуждает этот громкий голос! Сколько сердец заставляет отраднее биться эта твердая, уверенная походка! Разве не то же производит один лай собаки, например, в таком случае. Едет бог знает откуда издалека-далека целое семейство; экипаж набит битком; есть в нем и здоровые, и больные, есть старые и малые; бедная мать исстрадалась, грея дыханием грудного младенца… Все ее помышления сосредоточены теперь не далее предстоящего ночлега, где отогреет, успокоит она своего малютку… и налюбуется им, потому что темнота целый день плотно закрытого экипажа мешает ей даже видеть его миниатюрные, вечно милые глазам матери черты. Она хорошо знает их, она изучила на его крошечном лице, на всем его маленьком тельце каждую особенность, хоть будь то родимое пятнышко меньше пылинки, но всё же видеть свое дитя было бы ей великим утешением, а она не видела его целые дни, боясь простудить. Но вот ночь, скоро ночлег — она вознаградит себя за терпение, а тут вдруг беда: ямщик сбился с дороги, приходится ночевать среди поля… Какие опасения терзают сердце матери: дитя простудится, умрет… — Ну и вдруг… о милые дворняжки, придите в мои объятия! — иронически перебил своего приятеля тонкий человек. — Ты, кажется, забыл, что в России существуют шоссе и даже железные дороги… — Уж сколько раз я давал себе слово не говорить с тобой! — отвечал с досадой Тростников, как будто устыдясь своего увлечения (увы, и он не чужд был этого общего порока времени). — Почему же? — Потому что ты принадлежишь к людям, для которых Россия заключается только между Москвой и Петербургом и по большим трактам, идущим от них… — Дорогу нашел, дорогу нашел! И деревня близко: огонь видел! — кричал ямщик, возвращаясь с своих поисков. Приятели так обрадовались, что уже не думали продолжать спора, которому в противном случае, верно, не было бы конца, и, быстро вскочив в тарантас, закричали в один голос: — Вези! Вези! Повернули вправо и кое-как через кустарник и песчаные бугры выехали на дорогу, которая вела в деревню. Ямщика нельзя было узнать, точно другой человек сидел на козлах: он молодецки ободрял лошадей голосом, быстро направлял их по извилинам дороги, нагибался, с расторопностью поворачивался то вправо, то влево. — Вали валом! — закричал он торжественно, подъехав почти вплоть к деревеньке, и, приударив кнутом, ухарски подкатился к единственному освещенному зданию во всей деревеньке. — Приехали! — сказал он громогласно, осадив лошадей перед запертыми воротами, по-видимому, барского дома. — Да куда же приехали? Постой еще! — Как куда? На барский двор. — Да ты вези нас к какому-нибудь мужику, что барина беспокоить в такую пору, да и каков еще барин — может, и не пустит. — Как не пустить! — отвечал ямщик и начал стучать в ворота. Но лай собак уже сделал свое: у ворот показалась фигура с фонарем. — Отпирай вороха! — сказал ямщик. — Уж и отпирай! Погоди еще, как барин прикажет! — сказал мужик с фонарем и осмотрел запор у ворот, по-видимому желая удостовериться в его прочности. — Вы кто такие? — Кто, известно кто, разве не видишь? Господа. — А кто вас знает? — заметил мужик, подходя к тарантасу. — Ночью и есть ночь: ночью-то поглядишь — господин, а пришел день, так и увидишь: наши господа… господа с самого с испода! — А ты не мели! — сказал важно Ефим, сочтя необходимым вступиться за честь своих господ, и подошел К lt;…gt; Наконец муромские деяния грачовского помещика увенчались приключением, которое в секретном его журнале (до того секретном, что он никогда не показывал его даже своему другу Тростникову) записано таким образом: Если я когда-нибудь решусь писать, то непременно сделаю повесть из следующего события, которого сегодня был свидетелем. Для этого я старался присматриваться к мельчайшим подробностям и даже приобрел покупкою драгоценный документ, за который, я уверен, не один из наших нравоописателей дал бы мне порядочную сумму. Место действия — Ока или, вернее, небольшой островок, затерянный среди необъятного разлива. Время — весна, когда разлитие Оки и других мелких речонок, впадающих в нее, почти сплошь потопляет низменные уезды Вlt;ладимирскойgt; губернии. В это время года судоходство делается возможным в таких местах, где летом с Трудом пробирается легкая лодка. Промышленники этим пользуются, и не только на Оке, но и в испытанных местах разлива вы видите множество мошников, расшив и разных больших судов, нагруженных хлебом. Но в это Же время года здесь почти постоянно свирепствует сильный ветер, и частые бури ниспровергают корыстные надежды торгашей. Я был свидетелем одного из таких событий или, вернее, некоторых последствий его. Возвращаясь Окою из Мурома (я ездил в большой лодке, иначе в это время года нет возможности попасть туда с луговой стороны), около половины дороги я вздумал пристать к небольшому острову, на котором расположено несколько келий и который потому называется «монастырьком». На этом острове застал я чрезвычайное волнение и большое стечение народу. Дело в том, что у самого островка разбило накануне расшиву (весь предыдущий день выл страшный ветер, превратившийся к вечеру в совершенную бурю, что и заставило меня переждать этот день в городе), нагруженную преимущественно гречихой в крупе и муке. Я вышел на самый край песчаного берега, откуда можно было видеть остатки потонувшего судна. На виду был только нос его, выпятившийся так, как будто хотел похвастать безграмотной надписью, намалеванной суриком по синему полю: «Мок-Шан вязникофского купца Александра Холуйского», — да пестрый флаг болтался на сломанной мачте, уподобляя бедную барку подстреленной утке, тревожно и безуспешно мотающей уцелевшим крылом. Самое же судно, сидевшее в воде, можно было только угадывать по густой цепи ботников, очертивших около него круг; в этом кругу, замкнутом ботинками, волновалась сотня человеческих голов, так что с первого раза казалось, как будто судно было нагружено ими вместо кулей. Движение голов было изумительно проворно; в то время как одни быстро исчезали, другие появлялись на смену им, как будто вырастая из воды; постепенно приглядываясь к этой пестрой картине, я стал различать между головами также плечи, мускулистые руки и другие части человеческого тела. Деятельность, кипевшая тут, сопровождалась криками: «Ой, раз, ой, раз! еще разик!» и проч. Я не вдруг понял, что тут происходит. Хозяин потонувшего судна распродавал свой потонувший товар, и распродавал его на месте, то есть на дне Оки, откуда каждый покупщик должен был, как знает, добывать его сам. Цена была, разумеется, самая ничтожная. Охотников из окольных деревень набралось множество, и с каждым часом подъезжали новые покупщики, тревожно спрашивая: «Есть, что ль, еще мучка иль крупка?» — Есть! — отвечал лоцман, стоявший на носу. — Почем куль? — Крупа рубль двадцать, а мука рубль (ассигнациями), — отвечал лоцман. — А много еще осталось? — А бог весть, тащи, что добудешь, всё твое, только деньги отдай. И новоприбывшие приставали с ботников к потонувшему судну, один оставался в ботинке, прочие, раздевшись, бросались в воду на добычу. Кули, добываемые со дна барки, передавались на ботники, которые свозили их на берег и снова возвращались к барке. Каждая партия покупщиков складывала добытые ею кули особо, и, набрав их достаточно, делали расчет с хозяином, после чего часть кулей оставляли на берегу, под хранением надежного человека, а что можно было захватить, увозили на ботниках домой. В этой странной лотерее выигрыш был не одинаков. Кто прибыл раньше, тому крупа досталась менее подмоченная и с меньшим трудом, так как верхние кули таскать было несравненно легче, чем сидевшие на дне. Поздно прибывшие или вовсе ничего не получили, или получили мало, и добыча стоила им невероятных трудов. День был холодный и ветреный, не слишком удобный для продолжительной работы по шею в воде, но несмолкающий хохот, песни и прибаутки доказывали, что рабочие находятся в самом довольном расположении духа. lt;…gt; Я бродил с ружьем по острову, давая промах по осторожным куликам, как вдруг услышал неподалеку жалобный крик: «Прощай, Марфа Алексеевна!» Я поднялся с песчаной низменности берега на бугор, поросший высокой травой и кустарником. Несколько времени я шел по узкой тропинке, ничего не замечая, — вдруг прежнее восклицание с прибавлением всхлипывания снова поразило мой слух, и гораздо явственнее. Я пошел осторожно на голос, и в воображении моем уже рисовалась картина деревенского свидания перед разлукой во вкусе господина Тургенева. Однако ж то, что я увидел, не совсем соответствовало моим ожиданиям. На мокром куле, которые были разбросаны по всему острову, сидел человек лет тридцати в синем купеческом сюртуке, опоясанном красным кушаком, в панталонах, заправленных в сапоги, и в щегольской, но зимней фуражке. По всему было видно: купчик. Оглядев его, я почти весь высунулся из-за куста, спрашивая себя: где же Марфа Алексеевна? В одной руке он держал бумагу с куском паюсной икры, в другой складной нож — вот всё, что я еще заметил. Никакой Марфы Алексеевны подле него не было. Он резал икру, ел ее и плакал, горько плакал, иногда повторяя: «Прощай, Марфа Алексеевна!» Поверишь ли, читатель, что я не только не смеялся, но был даже тронут… и почему же не так? Неужели паюсная икра, которую несчастный поливал своими слезами, как будто она не была и без того достаточно солона, могла тут изменить что-нибудь и помешать участию, которое возбудили во мне его слезы и голос, исполненный непритворного горя? Я громко кликнул собаку и подошел к нему. Удивительна быстрота, с которою почти каждый русский человек (исключая мужика) готов поверить другим свое горе. Через полчаса мы как будто век были знакомы с несчастным купецким сыном, Иваном Герасимовичем Холуйским, хозяином или, вернее, главным распорядителем разбитого мокшана, а еще через полчаса я уже подробно знал причину его слез. Иван Герасимович был влюблен (не скрою, что, описывая свою любовь, он несколько раз упомянул и о хорошем приданом девицы), и благополучное препровождение мокшана к назначенному месту должно было решить его участь. Дело в том, что родители невесты не прочь были породниться с Ивlt;аномgt; Герасимовичем, считая его человеком хорошего поведения, но только в том дело состоит, — сказали они ему, — в каком вы смысле намерены свадьбу играть? Если вы думаете так свадьбу сделать, как Герасим Васильич (родитель наш, — понимаете, — пояснил Иван Герасимыч) сказали, — можно, говорят, на триста рублей сыграть, — это значит по-кузнецки lt;…gt; |
||
|