"Образы детства" - читать интересную книгу автора (Вольф Криста)

18. МАТЕРИАЛ ВРЕМЕН. БОЛЕЗНЬ. ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ

Время бежит. По-настоящему мы живем нечасто.

Что-то в тебе твердит, что обе эти фразы (одна из них могла бы сойти за возглас радиокомментатора на какой-нибудь спартакиаде, а вторая— за жалобу ипохондрика) взаимосвязаны. Разный материал, слагающийся во фразы. Разный материал времен.

Дошло до того, что тебе нужно напрягаться, чтобы вспомнить виденный накануне вечером телефильм. Смутно, туманно. Зато четно, как на гравюре, — кухня Штегувайтов, плита на которой Нелли помешивает популярный в здешнем краю мучной суп — без сахару и без соли, - чугунная сковорода, на которой она учится жарить картошку так, чтобы лук не пригорал. Теперь ты уже записываешь дневные события, иной раз даже погоду и ее капризы, в надежде, что пометка «Холодновато, но с прояснениями» впоследствии раскроется в целый жизненный пласт. Когда это будет, ты не задумываешься. Когда придет «время» вспоминать, то есть жить непрожитой жизнью, или «допереживать». Так же как донашивают старые вещи, пересматривают старые бумаги. (Резкое ухудшение погоды весной нынешнего, семьдесят пятого года, после зимы, которую и зимой-то грех было назвать; резкое ухудшение настроения; резкий подъем гриппозной волны, есть данные, что от сосудистого коллапса умирают и довольно молодые люди.)

Твое подозрение: мы живем в скоропортящееся время, время из иного материала, нежели прочные былые эпохи. (Время разового пользования.) Разные времена, текущие с разной скоростью. Настоящее время — оно как бы растягивается, оно измеряется минутами («Борьба за каждую минуту»), его часы еле-еле плетутся, а вот годы летят, на лету унося с собою жизнь. Минувшее время, наоборот, компактно, упруго, плотно сжато, как бы сплавлено во временные слитки. Его можно описать. Голую, обнаженную повседневность времени настоящего описать нельзя, ее можно только заполнить.

Человеку, говорят люди, не под силу глубоко сопереживать все на свете войны. (На подступах к Сайгону рвутся ракеты Фронта национального освобождения Южного Вьетнама.) Когда они покупают импортную обувь (когда мы покупаем импортную обувь), возле кассы стоит копилка, иногда прозрачная, как правило, наполовину заполненная, попадаются и довольно крупные купюры: солидарность с Вьетнамом, с Анджелой Дэвис, с Чили, Принцип времени — мол, с помощью денег все разрешимо — вводит в соблазн допустить, будто люди платят за свою к этому непричастность. Вывод, опять-таки предполагающий бессмысленные угрызения совести: дескать, вообще-то следовало бы находиться там. Догадка: фантазия у нас, у жертвователей, не поспевает за пожертвованиями.

Фантазия граждан великой державы под названием Америка, так и не научившихся читать в глазах народов, которых они забрасывали бомбами или подкупали, явно опирается на то, что для всякого ребенка нашей планеты нет большего счастья, чем расти среди благ американской цивилизации, — потому-то они и не могут уразуметь, что другим их «бэби-мост», то бишь вывоз детей из Южного Вьетнама, кажется непристойностью.

Между Костшином и Слубице, наперекор жаре, вы запели, прямо в машине: «А наши генералы, наши генералы нас всех попредавали, нас всех попредавали»[114]. И еще: -«Там в долине, у реки Харамы». А потом песню про хорошего товарища, с текстом, переделанным в Испании на смерть Ханса Ваймлера[115], —Ленка ее не знала. «Пуля с пеньем долетела, / дар от отчего жилья, / выстрел сделан был с прицелом, / ствол нарезан был умело / у немецкого ружьям[116].

У Ленки слезы не навернулись. Она сказала: Надоели мне эти дурацкие разговоры.

В сорок пятом Нелли ни одной из этик песен не знала. Она вела все ту же зеленую клеенчатую тетрадь и заносила туда совсем иные песни. («Барабан в Германии грохочет» — «Если все предателями станут...») Еще два, три года, н она запоет, печатая шаг по мостовой городка, имени которого она пока слыхом не слыхала: «Давайте строить, строить». И постарается забыть песни из зеленой тетрадки, кстати говоря, к тому времени потерявшейся. Это ей не удастся. Пласты песен, один поверх другого.

Смерть, надежный спутник времени, взявший на себя деление повести на главы. Когда Нелли выписывается из тифозной больницы, «усишкин» дед лежит при смерти. Маму, судя по всему, куда больше, чем близкая смерть родного отца, ужасает тот факт, что ее дочь Нелли притащила в дом вшей. В больнице вши были у всех, но от этого ведь не легче, Шарлотта драит ей кожу на голове, сыплет порошок от паразитов, завязывает голову белым платком. Вот так, с завязанной головой, не обращая внимания на смехотворность своего вида, Нелли идет к «усишкину» деду. К Герману Менцелю, семидесяти одного года.

Умирает он в одиночестве, в узенькой каморке, — это Нелли уже -знакомо. Когда она входит, комната полна хрипом. (Нынче эта каморка стоит пустая и чисто прибранная, как все чердачные помещения во фрамовском доме.) «Усишкин» дед лежит на спине — так называемой естественной смертью умирают, похоже, исключительно на спине,— подбородок сердито вскинут к потолку. Желтоватая седая борода, которую никто не подстригал, клочьями торчит на обтянутом кожей черепе. Поверх одеяла беспокойные руки, руки мертвеца. Нелли вспоминаются ороговевшие мозоли на пальцах его правой руки — от сапожного шила. У умирающих они пропадают? Хрипы, хрипы — но идут они словно бы не от него. Нелли стоят, прислонясь к дверному косяку. К деду она не прикасается — лишь позднее сама она дотронется и до мертвой бабушки, и до мертвой матери, — это кажется ей немыслимым. Через несколько минут она уходит, а вдогонку несутся хрипы, их и на лестнице слышно. Она садится на верхнюю ступеньку и велит себе думать: дедушка умирает. Из всей его жизни, которую она старается себе представить, ей только и приходит на ум отчаяние, наверняка охватившее его давно-давно, в Бромберге, когда «эта Густа» не пожелала принять его ухаживаний. Тогда он, молодой подмастерье сапожника, пригрозил, что пойдет в лес и повесится. А она («усишкина» бабуля) позвала подруг и бегом в лес, искать его, ведь совсем ума решился, не ровен час, впрямь повесится. Дед и бабка уже одной ногой в могиле, а Нелли впервые представляет их себе молодыми — как они бегут по лесу, стройные, гонимые страстями.

Не в первый раз Нелли поразилась, до чего естественно складываются все истории, когда знаешь их конец, — у них словно и не было никогда возможности развиваться совсем иным путем, привести к иным судьбам, иным героям. Она оплакивала не смерть Германа Менцеля, а то, что он так и не узнал самого себя и не был узнан другими.

«Усишкина» бабуля не отходила ни на шаг от мужнина смертного одра. Вечером на третий день, когда все сидели за ужином, она появилась на пороге. Все поняли, что это означает. Она вымыла руки и села на свое место. Шарлотта налила ей супу, Нелли придвинула очищенные от «мундира» картошки. Все молчали. Бабушка, похлебав немного, положила ложку и сказала: Может, оно и зря, но ведь когда столько лет вместе прожито, не очень-то все просто.

Такова была единственная эпитафия бывшему подмастерью сапожника, впоследствии кондуктору на железной дороге Герману Менцелю, какую Нелли довелось услышать. На кладбище ее не взяли — слишком было холодно, да и самочувствие у нее не ахти. Целое утро гроб с телом деда стоял у фрамов в коридоре, служившем кухней Неллину семейству. Когда на миг приподняли простыню, она успела еще раз увидеть лицо деда. Таким суровым, как у покойника, лицо живого человека никогда не бывает, подумала она. Мать в припадке отчаяния схватилась за голову, потому что Нелли посеяла где-то «вшивый чепчик» и гниды, того гляди, распространятся по всему дому, Нелли с горечью думала: нашла из-за чего отчаиваться. Тут человек мертвый лежит, а ведь когда-то он был молод и тоже жаждал счастья, но остался беден и совершенно не оправдал даже собственных своих надежд, а потом начал пьянствовать и колотил жену, ту самую, из-за которой раньше едва не повесился, — вот это, я понимаю, повод для отчаяния, думала она.

Нелли не допускала возможности, что мать как раз поэтому и хваталась за голову.

Любовь и смерть, болезнь, здоровье, страх и надежда оставили глубокий след в памяти. То, что пропускается сквозь фильтры неуверенного в себе сознания, отсеивается, разбавляется, утрачивает реальность, проходит почти бесследно. Годы без памяти настанут вслед за этими, первоначальными,— годы, когда ширится недоверие к чувственному опыту. Как же много пришлось забыть нашим современникам, чтобы остаться работоспособными,— по этой части у них соперников нет.

(Время бежит. Четыре, пять лет ушло в эти бумаги, вслепую, как тебе иногда кажется. Четыре, пять лет, когда в тебе, вопреки попыткам затормозить ее рост, как будто бы расширялась мертвая зона. Безудержно росло число привычек. Тяга к соглашательству. А запечатлевается на лице стремление жить наперекор всему этому. Исподволь проступают старческие черты. Мина, показывающая, что неизбежные потери принимаются не без сопротивления. Хороший повод для глубочайшего изнеможения, которое никаким сном не снимается. Кто мог знать, что будет очень важно, оглянувшись назад, не обратиться в соляной столп, не окаменеть. Остается одно: раз уж целым-невредимым не уйдешь, надо вообще хоть как-то выпутаться из этой истории.)

К зиме открываются так называемые средние школы. Шарлотта настаивает, чтобы школа была закончена. Ведь табели и справки она сберегла. Равно как и мечту дать детям приличное образование. Нелли хочет стать учительницей — и пусть становится. Некая госпожа Врунк, дальняя родственница Фрамов, живущая в городе, готова сдать Нелли свой диван при условии, что та будет присматривать за ее ребятишками и помогать по хозяйству. Госпожа Врунк работает в Управлении продовольственного снабжения, а муж ее — но этого она еще не знает—на одном из сибирских рудников. Опять Нелли только по портрету знакомится с хозяином дома, худощавым блондином, на которого очень похожи оба сына, восьми и десяти лет от роду. Народ по-северогермански сдержанный, но порядочный и чистоплотный, а главное —честный.

С первой же минуты Нелли замечает свою неуместность в парадной комнате, куда никто никогда носу не совал, — чистейший пережиток. Законы парадной комнаты для нее больше не существуют. Она лакомится в кладовке пудингом госпожи Врунк. Отрезает тонкие ломтики деревенской копченой колбасы и поедает их без мало-мальских угрызений совести. Сперва вопросительные, а затем сверлящие взгляды госпожи Врунк она встречает дерзко, без всякого смущения. А ковер в гостиной метет по утрам со злостью, стиснув зубы. Ее взаимоотношения с госпожой Врунк, действительно очень милой и порядочной женщиной, постепенно омрачаются, и виной тому прежде всего Неллина манера осматриваться в квартире. Такого госпожа Врунк, конечно же, не потерпит — это за ее-то доброту.

Школа стояла у Лысухина пруда, да и сейчас еще стоит. Занимались в две смены: утром мальчишки, после обеда девчонки, и наоборот. В партах оставляли записочки. Если та, кто сидит на этом месте, не против... Иной раз так происходило сватовство. Ута Майбург, сидевшая за Нелли, — она была родом из Штеттина — познакомилась через такую записочку с будущим мужем. Держась за руки, они прогуливались в обед мимо «Городских палат» — нынче это ресторан, отделанный в народном стиле, — где всегда за одним и тем же столом сидела Нелли, разминая в тарелке четыре студенистые картофелины, политые стандартным соусом номер три. Ей было невдомек, как эта неприступная гордячка вроде Уты могла познакомиться с парнем через подобное «объявление». Она подробно обсудила сей инцидент с Хеленой из Мариенбурга[117], у той были длинные черные волосы и синие глаза, сочетание редкое и привлекательное, — и обе хоть и дружили с Утой, но единодушно ее осудили. Все три девушки считали, что поражение Германии отбило у них охоту веселиться. Никогда они не привыкнут к нелепым красным лозунгам на улицах, к крашеным зеленым заборам вокруг советских объектов, к серпу и молоту в городском пейзаже. Над новыми фильмами, на которые смущенным учителям приходилось ходить с ними в «Шаубург», они только громко, с издевкой смеялись. Еще и года не прошло, как они - каждая в своем родном городе — стояли в очереди, чтобы увидеть Кристину Сёдербаум в «Золотом городе».

За зиму красивые глаза Хелены стали еще больше. В один из первых теплых мартовских дней, когда класс писал сочинение по немецкому, она посреди урока подошла к водопроводному крану и подставила руки под ледяную струю. Учительница Мария Кранхольд обомлела, ведь школа толком не отапливалась и весь класс сидел в пальто. А мне вот жарко, сказала Хелена и потеряла сознание. На большой перемене мать принесла ей ломоть хлеба из нового пайка. Тут-то и выяснилось, что Хелена почти ничего не ела, урезая свою порцию в пользу трех младших сестренок.

Сочинение писали о маркизе Поза из «Дон Карлоса» Шиллера. Мария Кранхольд прямо им в лицо объявила, что эта пьеса — как и «Вильгельм Телль» — в последние годы национал-социализма была исключена из школьных программ за одну-единствепную фразу: «О дайте людям свободу мысли!»[118] Все, а особенно Ута, Хелена и Нелли, ожесточенно оспаривали утверждение учительницы. Клевета! У них в школе Шиллера проходили целиком!

Нелли постаралась написать как можно более двусмысленное сочинение: у каждого народа своя особая жажда свободы, не разделяемая другими народами и им непонятная как прежде, так и теперь.

Что ее разозлило, так это оценка; Кранхольд влепила ей «хорошо» не за содержание, а за «витиеватость стиля». В конце урока Мария Кранхольд уже по другому поводу сказала: в коричневые времена она считала вершиной свободы не приветствовать флаг с пауком свастики. Она-де позволяла себе такую свободу, добывала ее хитростью и обманом и никогда не вскидывала руку, салютуя гитлеровскому флагу. Говоря «свобода», нужно хотя бы знать, что свобода одних может явиться несвободой других.

Нелли впервые слышала такое от человека, не сидевшего в концлагере. И твердила себе, что терпеть не может эту Кранхольд. Не в пример другим Кранхольд не говорила «нацисты». До перелома она еще говорила «нацисты», а вот теперь ей, мол, противно, что это бранное слово у всех буквально с языка не сходит. Мария Кранхольд была верующей христианкой. Если хотите, предложила она Нелли, приходите ко мне в гости.

Жила она всего через две улицы от Нелли. Недавно ты проезжала по этой улице, медленно-медленно, ты еще помнила номер дома, но все-таки засомневалась, тот ли это. Сама Мария Кранхольд много лет назад уехала на Запад.

Нелли втайне гордится, что не знает в этом городе никого, кроме двадцати четырех своих одноклассниц и десятка учителей, и что ее тоже никто не знает. Она упражняется в игре: незнакомый, незнакомее, самый незнакомый. Чуточку схитрив — дескать, господин Врунк вот-вот вернется, — она получает от жилотдела ордер на малюсенькую комнатушку в доме вдовы Зидон, на Фриц-Ройтерштрассе и обрывает наконец последнюю нить, связывающую ее с деревней Бардиков.

Отчаянное уродство Фриц-Ройтерштрассе пришлось Нелли по душе. Ей по душе, что все доходные дома на этой улице неотличимы друг от друга. Каждый раз она, точно в укрытие, ныряла в свою подворотню, где вечно стояла жуткая вонь. Ее завораживало полнейшее безразличие вдовы Зидон ко всему в жизни, за исключением того факта, что ее шестнадцатилетний сын Хайнер растаскивал из кладовки продукты, не задумываясь над тем, помрет его мамаша с голоду или нет. Нелли слышала, как за стеной, в своей холодной комнате, вдова Зидон, вооружившись выбивалкой для ковров, гоняется за неслухом вокруг стола, А мальчишка, заливаясь хохотом, прикидывается, будто убегает от нее; но в конце концов это ему надоедало, он отбирал у матери выбивалку и выбрасывал в окно с пятого этажа на мостовую Фриц-Ройтерштрассе.

Вообще-то он был не такой. Это всё времена виноваты.

Так эта фраза и застревает в голове у Нелли, целые сутки она не может от нее отделаться: Вообще-то он был не такой, вообще-то он был не такой. Утром она подходит к окну, которое начинается почти у самого пола, берется за раму и глядит на улицу, на толчею людей, спешащих на работу. Ее не пугают мысли, возникающие как бы сами собой, но она знает, что никогда их не осуществит. Как всегда, пойдет в школу и будет спорить с Кранхольд.

Кранхольд повторила свое приглашение. После обеда Нелли, презирая себя за это, впервые идет к ней.

День — один из первых мало-мальскн теплых в году. Март. Мария Кранхольд живет с матерью в бывшем пасторском доме, в казенной квартире, — ее отец был священником. Объясняя свой приход, Нелли говорит, что новые задачки по математике у нее никак не идут, в геометрии она вообще всегда слабо разбиралась. Пространственное воображение ни к черту, формулы так и остаются пустым звуком. (Этот изъян и поныне сохранился.) Мария Кранхольд преподает два предмета, в редком сочетании — немецкий и математику. Нелли сообщает ей, что, между прочим, всегда не выносила учителей математики. Кранхольд глазом не моргнув предлагает ей свою вторую половину, которую можно вынести, — учительницу немецкого, У нее случайно готов чай — из ежевичных листьев, он больше всего похож на настоящий — и печенье из овсяных хлопьев и темной муки с сахарином. Ее матушка, которая разок мелькает в глубине квартиры, седая и согбенная, знает толк в экономных рецептах.

Ровно год и три месяца назад Нелли ела овсяное печенье у другой учительницы, Юлии, на Шлагетерштрассе в Л. Тамошняя комната тоже была заставлена книгами, как и эта, бывший кабинет отца Марии Кранхольд. Учительница Кранхольд говорит, что, наверно, книги хотя бы отчасти были одинаковые. Она на двадцать лет моложе Юлии, волосы у нее каштановые, а не черные, тоже заколотые узлом. Волевой подбородок. Голубое полотняное платье с белым пояском вполне подошло бы и Юлии.

Нелли вдруг спрашивает, неужели Мария Кранхольд вправду верит, что такие люди, как учительница Юлия Штраух, все эти годы сознательно обманывали ее, Нелли. И тотчас злится на себя за этот вопрос,

Мария Кранхольд ответила не сразу. Вероятно, призвала себя в душе к величайшей осторожности. Для начала она осторожно повторила слово «обманывали» с вопросительной интонацией: Обманывали? Потом продолжила: Думать так — значит слишком уж все упрощать. Можно ли говорить, что человек обманывает других, если он сам — по крайней мере отчасти, что ей кажется наиболее вероятным, — верит в эту ложь?

Впрочем, вера, конечно, не оправдание, сказала Кранхольд немного погодя. Верить тоже надо с разбором. В самом-то важном никого не обманывали. Разве Гитлер с самого начала не требовал для немецкого народа больше жизненного пространства? Для всякого мыслящего человека это означало войну. Разве он не твердил сплошь и рядом, что намерен истребить евреев? И истребил, по мере возможности. Русских он объявил недочеловеками— так с ними и обращались потом те, кто, по их словам, верил, что это недочеловеки. А люди вроде Неллиной прежней учительницы Юлианы Штраух своей упрямой верой сами загнали себя в капкан. Кто оправдывает то, что они отправили свои умственные способности на покой?

Юлия, сказала Нелли, не смогла бы убить человека, тут она совершенно уверена.

Возможно, кивнула Кранхольд. Но это она заставила вас мучиться угрызениями совести, когда вы говорили себе, что не сможете убить человека.

Нелли промолчала.

Это она, сказала Кранхольд, устроила так, что ваша совесть обернулась против вас же, что вы не умеете быть хорошими и добрыми, не умеете даже как следует, по-хорошему думать, не испытывая чувства вины. Да как же вы могли совмещать заповеди «Не убий!» или «Люби ближнего твоего, как самого себя!» - с теориями о неполноценности других?

А вы? — спросила Нелли. Вы-то их как совмещали?

Плохо, ответила Мария Кранхольд, Очень плохо. Вечно на грани тюрьмы, на грани измены богу и людям, мне доверенным. Но я не поклонялась чужим богам — впрочем, поэтому и не могу оправдаться тем, что я в них верила.

Нелли удивлялась, что вообще понимает, о чем говорит Кранхольд. А та еще спросила, знает ли она «Ифигению». Неужели правда не знает? Один из тех странных взглядов, какими взрослые частенько награждали Нелли в последующие годы. Кранхольд подарила ей книжицу издательства «Реклам». Возьмите. И прочитайте.

Нелли лежала на койке в холодной комнатушке вдовы Зидон. И читала. «Под вашу сень, шумливые вершины...»[119] Она ничего не чувствовала, чужие слова совершенно ее не трогали. Ее Гёте был тот, какого звучным голосом читала учительница Юлия Штраух: «Медлить в деянье,/ Ждать подаянья. /Хныкать по-бабьи /В робости рабьей, /Значит — вовеки/ Не сбросить оков. /Жить вопреки им — /Властям и стихиям, /Не пресмыкаться, /С богами смыкаться, /Значит — бьггь вольным /Во веки веков!»[120]

Сегодня ночью, в лихорадочном гриппозном сне, ты украла из незастекленной витрины пару рыжевато-коричневых замшевых перчаток с крагами. Голыми руками не возьмешь, подумалось тебе при этом. Ты — секретный агент во вражеском городе, твоя задача — добыть воровством принадлежности для путешествия. Очередной объект—дорожная сумка. А вот как раз и отличный магазин кожгалантереи, «увести» оттуда сумку, которую ты быстренько присмотрела (ту самую, что лежала в багажнике, когда вы ездили в Польшу), будет проще простого, — и вдруг ты осознаешь, что находишься на Постштрассе в своем родном городе Л. Секретное задание забыто. И однако же тебя вовлекают в авантюру, в ходе которой ты вынуждена застрелить во сне двух людей, злодеев наихудшего пошиба (один из них действует под маской врача). Проснувшись, ты размышляешь о том, что означает нарушение несокрушимого доныне табу убийства во сне. Почему ты видишь себя в родном городе шпионкой, спрашивать не приходится.

Время течет. Теперь Нелли пора заболеть. Пора наконец сломаться. Пора четко выявиться структуре, неумолимо повелевающей случаем. В январе — вот вам законы случая — ее посадили рядом с новенькой, Ильземари из Бреслау[121]. У Ильземари широкое и какое-то прозрачное лицо, волнистые пепельно-русые волосы, заплетенные в косу и подколотые вверх. Под глазами глубокие тени, руки сильные, с тонкими запястьями. Манеры у нее небрежные, что совсем ей не идет. Нелли этот сплав несовместимого и притягивает, и отталкивает. Голос у Ильземари чуть хрипловатый, речь медлительная; Ута с Хеленой считают, что она «ломает комедию».

Весной у Ильземари начинается жуткий кашель. Вернее, хронический кашель, к которому все привыкли, переходит в новое, жуткое качество. Мария Кранхольд настоятельно советует ей пойти к врачу. Ильземари пожимает плечами. Нелли не понимает, отчего ее взгляд—явно против воли —приобретает насмешливое выражение. Глаза у нее карие. А к карим глазам насмешка не идет. Что-то в Ильземари день ото дня становится все более вызывающим. Они с Нелли шушукаются над учебниками. Иногда Нелли простоты ради списывала из книги отрывок латинского текста, чтобы перевести дома. Vedetis nos contenti esse. Certo vos dignitatis esse. Postulo ut diligentia sitis[122]

Она записала эти фразы в желтовато-коричневую тетрадь, на обложке которой черным оттиснуто «Учет корреспонденции» и которую, судя по маленькой наклейке, купила за 75 пфеннигов у наcл. В. Клее, влад. Г. Шепкер, в Хагенове (Мекленбург). Большинство страниц исписано стихами Рильке. Вперемежку с ними, без комментариев, фразы Марии Кранхольд. На последних листочках она несколько месяцев кряду рассчитывала свой стомарковый бюджет. Кой-какие статьи расхода теперь уже не расшифруешь. В самом деле немыслимо, чтобы в январе 1946 года ей пришлось внести в платную библиотеку 10 марок 55 пфеннигов. А может, существовал какой-то вступительный взнос? Но где находилась эта библиотека? Какие книги брала там Нелли? На театр истрачено 4 марки — какая пьеса? На поход в кино — 1 марка 10 пфеннигов. Основные расходы; 30 марок за комнату, 2,80 — субботняя поездка в Бардиков. (Дезинсекционный барак на вокзальной площади. Суетливые пальцы медсестры на темени, на затылке. Маленькая белая справка о дезинсекции, дававшая право на покупку билета. Недолгая дорога в насквозь продуваемых, кое-как залатанных досками вагонах. Мама ждет на станции или встречает ее в лесу. Самый чудесный час за всю неделю: прогулка через лес, начинающий потихоньку зеленеть.)

Визит к врачу в марте обошелся в 3 марки — уж не чесотку ли она подхватила тогда в поезде? Но какое же лекарство продавали по 70 пфеннигов? Зубной порошок стоил, оказывается, 13 пфеннигов, а один раз против загадочной суммы 48 пфеннигов написано редкое слово «мясо»... В феврале Нелли потратила 5 марок на парикмахера, отрезала волосы, решила снова «помолодеть». Позднее ей хватает на стрижку 2 марок 75 пфеннигов в месяц. Толокно, из которого она вечерами варит себе жиденькую похлебку, стоит 10 пфеннигов. Странная сумма 18,75 марки, судя по всему, заработана уроками. Какими? Кому она их давала?

Неизвестно.

К сожалению, фотография, за которую она отдала 3 марки, не сохранилась.

Обеденные разговоры. Ленкин класс обсуждал на уроке биологии катастрофический голод, угрожающий человечеству, намечал контрмеры — от предупреждения беременности до всеобщего полного разоружения. Лучшая ученица, обладательница легендарного среднего балла 1,1[123], активная участница нескольких общественных организаций, которую, несмотря на строжайший отбор, безоговорочно рекомендовали в медицинский, — эта ученица в конце концов замечает; Человечество столкнулось с неразрешимой задачей распределить недостаточное количество продовольствия среди непомерно большого населения, так не стоит ли первым делом оставить без пищи стариков и неизлечимых больных?

Ленка, наверное, забудет элементы геноэнзимной гипотезы. Но тот урок, на котором одноклассница высказала мысль, что на голодную смерть нужно обречь в первую очередь стариков и больных, она запомнит. Нравственная память? Ты вот тоже начисто забыла всю математику Марии Кранхольд, однако отчетливо помнишь, когда и где Нелли встретила свою учительницу всю в слезах. Через несколько месяцев Мария Кранхольд написала ей в туберкулезный санаторий, рассказав о причине своих слез; она тогда опять не сумела достать картошки для тяжелобольной матери. С той минуты, как увидела учительницу плачущей, Нелли больше не называла ее по фамилии, только по имени — Мария, и с интересом выслушала рассуждения Марии Кранхольд по поводу диктатуры. Оказывается, Нелли, сама того не замечая, целых двенадцать лет прожила в условиях диктатуры.

Город Пном-Пень «пал» — так выражаются те, другие. Мы говорим «взят», «освобожден» и едва ли отдаем себе отчет, что тем, в какой языковой области человек остался, а впоследствии и прижился, распоряжались случайности, происходившие тридцать или двадцать пять лет назад — вспомнить, к примеру, родню за Эльбой, навсегда потерянную для Нелли и ее семьи. Тридцатая годовщина освобождения. Без кавычек. Кавычки отнесут эту фразу на двести километров дальше к западу. Школы промышленного района, включающего три общины, шагают под красными и голубыми знаменами к стадиону. Делегации Народной армии и Советских Вооруженных Сил в парадных мундирах. Духовые оркестры. («Среди нас был юный барабанщик, /В атаку он шел впереди /С веселым другом барабаном, /С огнем большевистским в груди».). Обрывки речей, доносящиеся с близкого митинга, по-русски, по-немецки. Фразы-полуфабрикаты, нанизанные друг на друга. Музыка из динамиков, оглушительно громкая. «Вставай, проклятьем заклейменный» — песня.

На маленькой четырехугольной площади перед трибуной, где расположились певцы, вы чуть ли не старше всех. Похоже, никому не мешает, что левый динамик нещадно коверкает звук. Кучки молодежи. Куртки, джинсы. Кое-кто из девушек в модных вязаных шляпках с волнистыми полями. Солдаты Народной армии и советские военнослужащие, порознь. А вот тут наметилось сближение: вместе разглядывают открытки, карты. Энергичный блондин в советской форме компонует группы, фотографирует. Советские солдаты вперемежку с немецкими; второй ряд под ручку, первый на корточках. Трое советских летчиков, едва ступив на площадь, молча присоединяются к фотографирующимся. Вокальная группа школы-двенадцатилетки поет про пастора и его коровушку. У киосков с сардельками толкотня. Приехали пожарные — будут присматривать за костром, который вот-вот загорится. Солнце, красное на закате, за березовым редколесьем.

21 апреля 1975 года. Канун тридцатой годовщины освобождения этих городков в округе Потсдам, Какой-то ветеран, белый как лунь, с орденскими планками на груди, улыбаясь ковыляет туда, где на краю площади стоят возле «вартбурга» местные партийные руководители. Советские солдаты обступили двух девушек, беленькую и черненькую, с высокими прическами, в куртках из лаковой кожи, они оживленно разговаривают с молодым офицером по-русски и по-немецки. Неподалеку, на асфальтированной площадке, готовится к выступлению инструментальный ансамбль. Танцы для молодежи начнутся в семь. Ленка говорит, что заглянет туда попозже, хотя музыка наверняка будет занудная.

Хороший вечер, говоришь ты, обращаясь к X. Да, кивает он, действительно хороший, Ильземари из Бреслау сходила-таки к врачу. Оказывается, она больна уже давно. Убитая горем мать разговаривает с Марией в школьном коридоре, плачет на глазах у всех. Неделю спустя здравоохранение заявляет о том, что оно начинает функционировать: весь класс вызывают на рентген. Нелли без малейшего предчувствия, впервые за аппаратом, которого позднее будет бояться. Через три дня — открытка с приглашением прийти еще раз. Пожилой рентгенолог в золотых очках, с волнистой седой шевелюрой, держа ее за плечи, так и этак поворачивает за экраном, велит поднять руки над головой, вдохнуть, выдохнуть. Вспыхивает свет. Выходите.

Н-да. Сколько вам лет? Семнадцать? (Две добродушные медсестры, хором: Зато какая молодчина! Храбрая девочка! — Опять все то же недоразумение: ошарашенная не значит храбрая.) Ей разъясняют, до какой степени заразна была ее подружка Ильземари, теперь помещенная уже в легочный санаторий. Что до диагноза «фройляйн Йордан», то первое подозрение, к несчастью, подтвердилось. Вообще было бы чудо, если б она не заразилась, при таком-то питании, при таком близком контакте. Стало быть, инфильтрат, а что это такое, я вам сейчас объясню. Кстати говоря, величиной с одномарковую монету. Лучше бы, конечно, с вишневую косточку, но, с другой стороны, могла бы быть и каверна, правда? Перспективы излечения вполне обнадеживают, вполне.

И опять медсестры: В самом деле, ну до чего ж благоразумная, для своих-то лет.

Нелли сплевывает мокроту в синюю банку с навинчивающейся крышкой. Побольше жиров в пище, разумеется, было бы замечательно. Вы даже получите небольшую дополнительную карточку. За городом? Ну, так это же превосходно. Стало быть, лежать, лежать, лежать. В школу мы сообщим.

Разумно, с сочувствием говорят медсестры.

Туберкулезный диспансер и сейчас находится на той же улице, в том же доме. (Дверная ручка из чугунного литья, за которую ты берешься для пробы.) Внутри все модернизировано. От обратной дороги в памяти у Нелли четко запечатлелись серые стены нескольких домов. В середине мая перечень расходов в тетрадке обрывается на сумме 50 пфеннигов за платную библиотеку. Ошарашенная, а никакая не храбрая, Нелли делает вечером последние школьные уроки, ощущая лопатками быстро нарастающую потребность наконец-то прилечь, которая уже не покинет ее. С Марией она попрощается завтра сдержанно и благоразумно, да, именно так. С рукопожатиями ни к кому не полезет, дышать в лицо никому не станет. Ей нужно уединиться — такова воля случая. Добродушные медсестры изумились бы смятению в ее душе, протесту против треклятого случая, жалости к себе.

Но она отнюдь не собиралась умирать от болезни, это ей было не суждено. И ее очень тревожило, что мама не разделяет ее тайной уверенности. Как и следовало ожидать, этот новый удар буквально свалил маму с ног, она опустилась на траву возле песчаной дорожки со станции в деревню, закрыла лицо руками и лишь спустя долгое время выдавила: За что же мне еще и это?! (Дети как орудия судьбы, обращенные против матерей; Нелли знала эту роль и ненавидела ее всеми фибрами души.) Когда вдали замаячил дом Фрамов, у Шарлотты уже полностью сложился план необходимых практических мероприятий.

Как она сказала, так всё и сделали. За кустами сирени в яблоневом саду Фрамов поставили раскладушку, и Нелли в погожие дни лежала там с утра до вечера. С госпожой Фрам, которой не откажешь в чуткости, мама заключила особое соглашение: в обмен на два сохранившихся у мамы золотых браслета с кольцами хозяйка ежедневно давала им четверть литра сметаны, и Нелли вечером съедала ее, посыпав сахаром и накрошив туда черного хлеба. Все вокруг работали, а Нелли, трутень поневоле, в конце концов, штудируя книги, присланные Марией Кранхольд (в том числе и синий томик со стихами Гёте), угодила под защиту и во власть поэтов и писателей. Она не говорила об этом, но порою думала, что для того-то и заболела. (большая часть стихотворных строк, которые ты знаешь наизусть, запомнилась Нелли как раз в те годы. «Из ароматов утра соткан и из света /Покров поэзии — дар истины поэту»[124].) Меандрический орнамент, «бегущие собаки», кусают себя за хвост. Мчатся псами и вопросы совести, а поэты как будто бы их останавливают. «Счастлив мира обитатель только личностью своей!»[125]. Мысленно Нелли с этим согласна. Она спрашивает у лагерника Эрнста, вправду ли в концлагере было так плохо. Господи, говорит он, да что значит «плохо»! Порядок и чистота — вот какой был высший закон. Никогда не поймешь, что у него серьезно, а что нет. Не всяк таков, как я, говорил он. Я выдюжил, сама видишь. Нелли уступает возникшей вдруг потребности вести учет мыслям, которые, отделившись от того, что она называет своим «я», бегут у нее в мозгу. Меандры. Совсем рядом — высказывание господина Эрнста насчет концлагеря и стихотворение Фридриха Геббеля «Мир и Я». («Если в огромном бурном океане /Захочешь, капля, ты в себе замкнуться»[126].) Она не замечала, что была странной. (Когда же она подойдет поближе? Когда «ты» и «она» соединитесь в «я»? Объявите о завершении этих записок?)

В августе был дан спектакль; Возвращение отца. (Почта как вестница важных поворотов судьбы. Почти год назад первая грязно-серая открытка из лагеря в лесах под Минском с сообщением «Я жив» привела маму на грань нервного срыва. На сей раз — только телеграмма с лаконичным уведомлением о времени и месте прибытия Бруно Йордана, которого считали погибшим: главное событие тех лет.)

День тогда выдался очень жаркий. «Усишкина» бабуля с раннего утра чуть что — и в слезы. Нелли, не в силах прочесть ни строчки, слонялась по дому. Тетя Лисбет, похорошевшая от бескорыстной радости, пекла картофельник. В последние годы, когда случалось сдуть ресничку и загадать таким образом желание, Нелли желала только одного; пусть вернется отец. А теперь он приезжает, и было бы глупо не назвать радостью охватившее ее чувство.

Он приехал на повозке, которую Вернер Фрам, сын хозяина, снарядил специально ради него. Почему же Нелли, когда Ирена Цабель крикнула на весь дом: Едут! — так робко и неуверенно вышла из мансарды на улицу? Сцена, которую предстояло сыграть, была насквозь неловкой. Лучше бы отец приехал, когда стемнеет, без предупреждения и в одиночку. Тогда можно было бы по крайней мере избежать скопления народу возле дома и, уж как минимум, предотвратить мучительный промах, допущенный тремя девушками — Иреной и Маргот Цабель вкупе с Ханни Фрам,— они устроились на окошке у господина Эрнста и, приветствуя возвращенца, затянули оттуда на два голоса «Нынче нет страны прекрасней».

Ведь с появлением главного действующего лица — с той минуты, как Нелли увидела «отца», — вся сцена коварно съехала в абсурд. Странным образом Нелли так и предполагала. С младых ногтей сказки готовят нас к тому, что героя, короля, принца, возлюбленного заколдовывают на чужбине и возвращается он как чужой, как незнакомец. Иной раз оставшиеся дома не замечают превращения, и ему одному выпадает нелегкая задача явиться перед ними другим, нелюбимым. Заколдованному «отцу» на чужбине честно придали в корне иной облик.

С повозки, опираясь на Вернера Фрама и Шарлотту Йордан, слез сморщенный старикашка с реденькими усами, в смешных очках с металлической оправой, державшихся за ушами на грязных тряпичных завязках, с седым ежиком волос на круглой лопоухой голове, в мешковатом обмундировании и непомерно больших, вконец изношенных сапогах. Когда приезжает чужой, ни о каком возврашении речи быть не может, И о радости встречи тоже, ну разве только о замешательстве и сострадании. О жалости. Но не эти же чувства семнадцатилетней девчонке хочется питать к вернувшемуся домой отцу.

В наступившей тишине — лишь из окна упорно неслось пение: «Луна взошла на небеса» — все подпихивали и подталкивали Нелли исполнить дочерний долг: подойти к отцу, обнять его за костлявые плечи; увидеть прямо перед собой незнакомое подергивающееся лицо, дырку от выпавшего зуба. Вдохнуть исходивший от него кисловатый запах. (Наверно, с тех пор и берет начало этот страх перед исполнением заветных желаний, что, конечно же, не умаляет их неистовость, скорее наоборот, увеличивает, в силу непостижимой душевной алхимии.)

Мама, Шарлотта Йордан, была в растерянности. И все твердила с глупым видом, что они друг друга не узнали. Несколько раз прошли на платформе мимо друг друга; только теперь — в зеркало-то она почти не смотрела, — только по мужнину пустому взгляду, смотревшему сквозь нее, ей стала ясна собственная неузнаваемость, одновременно она поняла, что тот, кого она ждала, кого расписывала другим как человека незаурядного, чью фотографию всем показывала, — что он не вернется. Она разом потеряла и самое себя, и мужа. Лишь приняв во внимание эти потери, можно было добраться до сути ее поступков в ближайшие недели. Ей было сорок шесть лет, ему — сорок девять. Бруно Йордану отвели место возле жены, на широкой крестьянской кровати в чердачной каморке, и, по правде говоря, Нелли иногда просыпалась от нетерпеливых отповедей матери и разочарованных горьких реплик отца.

Тетя Лисбет единственная оказалась на высоте. Она поняла - вот уж чего Нелли никак от нее не ожидала. Когда все, обступив кухонный стол, бесстыдно глазели, как Бруно Йордан достал из грязного мешочка гнутую металлическую ложку и хлебал суп госпожи Фрам, глухой и немой от жадности, а Нелли одна сидела в комнате, в обшарпанном кресле, — так вот, заглянула к ней именно тетя Лисбет, Лисбет Радде. Против обыкновения она обошлась без широких жестов, только чуть тронула ее за плечо и сказала: Твой отец опять станет прежним, вот увидишь. Уж мы его выходим. За этот миг Нелли навсегда сохранила к тете благодарность.

Нелли, не посвященная пока в грехи равнодушия, равнодушно и сама себе ужасаясь наблюдает за отцом, который все еще в плену, все еще скован своими телесными нуждами. Мало того, что он не в состоянии отказаться ни от тарелки супу, ни от горбушки хлеба с хозяйского стола,— голод мужчины, весящего девяносто фунтов, другие нипочем представить себе не могут, будь они даже голодны как волки, — выражение лица, с каким он идет за похлебкой, берет горбушку, так же ранит Нелли, как и опасливо-упрямая манера цепляться за свою железную ложку, за дурацкую жестяную миску, которую Шарлотта выудила из его вещмешка, за кусок пиленого сахара, завернутый в грязную тряпицу, за драные портянки.

Нелли не понимает, что живет она не в те времена и не в тех местах, где поэт писал о днях и личности[127] и ставил после своего дерзкого заявления восклицательный знак. Нелли мерит едва не умершего с голоду отца не той мерой.

(Старение как необходимость копировать самого себя. Не уйти от пошлой тяги к повторению, основанной на страхе перед страхом, который с годами все углубляет свое русло. Не избежать осмотрительности, за которой по пятам следует продажность: наверно, именно такой и видит тебя Ленка, думаешь ты и раздраженно коришь ее ошибками, до ужаса точно противостоящими твоим собственным. Она опять уходит и не возвращается вовремя. Ты дома одна. В руки тебе попадает книга, словно острый грифель вспарывающая привычку. Ты выходишь на крыльцо. Лунный свет и прохлада, в кустах возле канала поет первый в этом году соловей. Даже ближняя стройка не смогла его прогнать.

Банальное чудо, которого ты ждала каждый день и которое с восторгом узнаешь. Волшебство, жить без которого было бы жутко.)

Нелли обрадовалась, когда с наступлением холодов получила место в санатории. Ей хотелось быть среди людей, все время, в любых обстоятельствах. Она уже знала, ей были интересны скорее глубины, нежели то, что другие называли «вершинами жизни». Пожалуй, это и есть первооснова странной уверенности, которую она почерпнула в болезни. (Косвенно, через эту бациллу, она подхватила неизлечимую заразу: тайное знание, что надо умереть, чтобы родиться.}

Поэтому она невольно рассмеялась, когда красивое современное здание городской больницы (двухместная палата, где ее уже поджидала Ильземари, пациентка опытная, посвященная в обычаи и язык легочных больных), едва она там водворилась, приказано было в три дня освободить под советский военный госпиталь. Безропотность врачей, паника медсестер, немного лихорадочное возбуждение больных смешили ее в душе, хотя внешне она подыгрывала остальным. Вместе с ними трепетала, вместе с ними сокрушалась, вместе с ними крала (полный столовый прибор и толстый плед из белой шерсти). От прибора до сих пор сохранился нож, на рукоятке которого выгравированы «инициалы» больницы. Его тоненькое, гибкое, острое лезвие со слегка закругленным кончиком долгие годы резало весь хлеб и колбасу в доме. Из пледа сшили для Нелли полупальто, настоящее пальто не прошло, потому что пришлось срезать широкую кромку из-за вытканного крупными буквами названия больницы.

Нелли с мамой совершенно не понимали, что это за времена такие, когда шерстяные пледы портят кромкой, делая их непригодными для иных нужд. Впрочем, без этого кургузого пальтеца—так они часто говорили друг другу, и впоследствии тоже,—ей бы не выдержать зиму в Винкельхорсте, ведь эта зима сорок шестого — сорок седьмого года выдалась опять донельзя холодной, а доктор Браузе из Больтенхагена, помимо лежания на свежем воздухе, назначил Нелли прогулки. На улице свистел ветер, дувший с Балтики, которой пациенты никогда не видели, хоть до нее было всего несколько километров. Зато в ясные вечера, если подняться на один из холмов за Дворцовым парком, они порой видели за Дассовским озером огни Любека.

Нелли часто ходила на этот холм, но ты забыла поискать его, когда снова заехала в Винкельхорст. Сперва ты вообще забрела не туда, бродила неподалеку от деревни (там, где в твоем воспоминании находился дворец), стараясь внушить себе, что место то самое; наперекор собственным сомнениям извела половину пленки, пока двое стариков на дороге не развеяли ваши заблуждения и не показали дорогу к дворцу, который расположен ни много ни мало в двух километрах от деревни и занят сейчас под сумасшедший дом. Непонятно, как ты умудрилась забыть, как умудрилась спутать эти два здания. Уже одни только великолепные старые деревья на лужайках возле дворца должны были навечно запечатлеться в твоей памяти. (Правда, Нелли, проведшая здесь с октября по апрель, никогда не видела их зелеными.) Вы медленно обошли вокруг дворца. День был пасмурный, туманный, совсем нехолодный. На площадке парадной лестницы сидели пациенты и медсестры. Прислонясь к колонне, стояла молодая девушка, каждые десять секунд она отчаянным жестом хваталась за голову, как заведенная, сотни раз на дню.

Парк, разбитый в нездоровой болотистой местности, гниет. Еще тогда все они считали, что легочным больным тут делать нечего. И с упоением обсуждали на долгих прогулках скверное свое положение. Нелли гуляла с девушками из своей палаты или с господином Лёбзаком, который форменным образом назначал ей свидания. А она, зная, что человек он насмешливый, холодный, вдобавок не красавец, да еще и тяжелобольной, очень-очень заразный, как предупредила ее старшая сестра, — исправно являлась на встречи, исправно ощущала легкое волнение, когда сталкивалась с ним в доме, когда он в столовой подавал ей знак через стол, или же легкую пристыженность, когда он заставлял ее ждать, но совсем не испытывала радости, шагая с ним рядом, встречаясь у заболоченного дворцового пруда с другими парочками, не чувствовала потребности коснуться его красных рук с сильными костлявыми запястьями или ощутить прикосновение его толстых, обычно кривящихся в насмешке губ. Искоса наблюдая, как ходит вверх-вниз его кадык, когда он говорит, она понимала, что ему тоже совершенно неохота дотрагиваться до ее волос, до лица. Они встречались в безмолвном согласии, что это неважно и что пока им вполне хватит иллюзии услады и любви. А единственной доступной им усладой было — предаться этому опасному псевдосуществованию. Нелли чувствовала притягательность соблазна и не видела причин сопротивляться ему.

Трескучий, суровый, исподволь пробирающий до костей холод, который шел и снаружи, и изнутри, делал больных насмешливыми и равнодушными, падкими до скоропалительных, неустойчивых связей. Ох уж эти мне мужчины, говорила старшая сестра, сидя с женщинами в большой угловой комнате, которую окрестили «ледяным дворцом», так как температура там никогда не поднималась выше нуля.

Старшая сестра, особа корпулентная, суровая, сущая ведьма, зачастую была весьма близка к истине и знала, кто поправится, а кто умрет, куда раньше и точнее, чем двое врачей — тот самый, раз в неделю приезжавший из Больтенхагена рентгенолог доктор Браузе, которого собственное бессилие сделало угрюмым, и фройляйн доктор, довольно молодая, длинноволосая, слишком много в жизни упустившая; вечерами она приглашала к себе деревенских коллег, пела с ними и выпивала (Оргии они устраивают, говорила старшая сестра,— самые настоящие оргии, я так считаю), под утро блевала через балконные перила, а на следующий день с опухшими глазами совершала обход.

Вам бы лучше всего прибавить в весе, говорил доктор Браузе и издевательски хохотал, как над непристойным анекдотом. Время от времени он, правда, делал пневмоторакс, к примеру, белокурой фройляйн Лембке, у которой были каверны и очажки в левом легком; после нескольких горловых кровотечений она была в крайне тяжелом состоянии, говорила хрип-лым голосом, что считалось здесь дурной приметой, но больше всего ее мучило, что уже который месяц она не могла помыть свои красивые светлые волосы, лишь иногда безутешная мать приносила березовую туалетную воду и, смочив ватный тампон, протирала ей кожу на голове. Когда фройляйн Лембке перевели из ледяного дворца в палату для тяжелобольных, Нелли взяла в привычку читать ей перед ужином «Сельских Ромео и Юлию» Готфрида Келлера, пока старшая сестра со свойственной ей бестактностью не вызвала ее в коридор, чтобы громким шепотом запретить ей общение с тяжелобольными и чрезвычайно заразными пациентами. Так Нелли узнала, что старшая сестра не причисляет ее к тем, кто умрет (странным образом она никогда не запрещала новой подружке Ильземари, хрупкой, бледненькой девушке по имени Габи, чей рентгеновский снимок, казалось бы, не внушал ни малейших опасений, заходить в палаты к лежачим и даже петь там песни), но и к тем, кому позволено безнаказанно испытывать судьбу, тоже ее не относит. Нелли, конечно, продолжала навещать фройляйн Лембке не только потому, что бедняжка плакала из-за приговора старшей сестры, который угадала совершенно правильно, но и потому, что ей хотелось поиграть с опасностью. Хотя держалась она теперь поближе к двери и читала отрывки покороче, на сей раз из «Знамени семи стойких». Написанное в книгах казалось ей более реальным, чем собственная блеклая, холодная жизнь в этом доме, среди чужих людей.

Фройляйн Лембке поправилась и, быть может, до сих пор служит страховым агентом. Габи умерла.

Сотни раз она пела в палатах своим звонким, чистым голосом «Мой папа— клоун замечательный» и «Карусель кружится и кружится». «Садись и прокатись со мной хоть раз-другой, хоть раз-другой, и счастье с нами закружится», пела она.

Ее койка стояла между Нелли и Ильземари. Ночью Габи рассказывала, как она и ее изящная, хрупкая мама в войну получили извещение о том, что ее отец, обер-лейтенант, погиб. Как им пришлось бежать из маленького городка в Померании, как они по дороге свалились в тифу в доме какой-то злющей бабы, которая ругала их последними словами да еще и обирала. Как ее мама умерла и теперь у нее на всем свете никогошеньки нет, кроме старой тетушки в Гревесмюлене.

Доктор Браузе, которому неизлечимые пациенты вообще-то были как будто бы безразличны, стал грубо кричать на Габи, после каждого нового просвечивания—все грубее. Потом он решился на пневмоторакс, хотя, как он возмущенно заявил, на этом скелете места не найдешь, чтоб иглу ввести. После поддувания Габи целых два дня страдала одышкой, а потом опять запела: «Сердечко у меня точь-в-точь пчелиный улей». Вечерами ее видели теперь в одном из холодных сумрачных коридоров с рыжим парнем по имени Лотар, — факт, на который вопреки здешним обычаям смотрели сквозь пальцы и который при ней всегда обходили молчанием. Одна только фройляйн Шнелль. старая дева (по утрам, сидя в постели, она выщипывала себе бороду), почитала своим долгом разглагольствовать о пресловутом вероломстве рыжих, после чего Габи плакала под одеялом, а Нелли с Ильземари заводили между собой долгий, громкий и нелицеприятный разговор о зависти неимущих.

Это меня касается, но всерьез не ранит — тоже вполне возможная формула жизни. Нелли ее опробовала. (Жить в третьем лице...) Ей казалось, что держать дистанцию несложно. Никогда больше ни один человек не сможет нанести ей серьезную травму.

Слубице. Все ж таки не мешало бы где-нибудь перекусить, решили вы. Медленно проезжаете по одной улице, по другой, по третьей. Брусчатая мостовая, ивы, подстриженные в форме шара. Тщетные поиски ресторана или кафе. Значит, придется ехать дальше к границе. Одер в разгар знойного полудня, слепит глаза. Формальности на той и на другой стороне выполняются быстро. Ты смотришь в боковое окно, а пограничник ГДР проверяет ваши документы. Из гнезда, свитого в кровельном желобе пограничной будки, прямо под ноги солдату выпал голый птенчик. Еще живой. Пограничник отодвигает его мыском сапога. Ты говоришь: А вы жестоки. Он отвечает вопросом: Что же мне, еще и о любой дохлой пичуге беспокоиться? Может, фуражку подставить, чтоб они из гнезда не падали?

Тут он прав, этого ему нельзя.

В «Интеротеле» во Франкфурте-на-Одере вам подают превосходный обед, хотя ждать приходится порядочно, поскольку западные туристы заполонили чуть не весь ресторан и задали работы всем официантам. Вам не удалось распознать, на каком языке говорят эти в большинстве пожилые люди, одетые дорого и ярко. Португальцы, презрительно замечает официантка. Корчат из себя принцев заморских. — У мужчин тяжелые веки и вялые черты; женщины крикливо накрашены, лица у них острые, раздраженные. Руки и шеи в золоте.

Интересно, они сами себя считают красивыми? — гадает Ленка. Ее дядя, твой брат Лутц, дает ей добрый совет; мол, воспользуйся редкостным случаем и как следует рассмотри живые экземпляры господствующего класса буржуазии. — Да без толку это, сказала Ленка. Сейчас, без малого четыре года спустя, анализируются итоги первых выборов в Португалии после свержения фашизма.

Покойников в Винкельхорсте помещали в парковую часовенку. Всегда было кому проследить, чтоб трупы выносили ногами вперед, а то ведь быстренько следующего за собой потащат. Было кому и побиться об заклад, что в полночь они-де проберутся в часовню и потрогают покойника за ноги; было кому и соблюдение условий проконтролировать, и заплатить выигравшему пять марок. Правда, когда умерла госпожа Хюбнер, мать Клауса и Марианны (на щеках этой женщины Нелли видела расцвет и увядание печально известных «чахоточных роз»), господин Манхен, уже в годах, уроженец Восточной Пруссии, пресек своим авторитетом в мужской палате заключение каких-либо пари. Но все три ночи, пока усопшая была еще на земле, что-то стучало в окошко расположенной на втором этаже палаты имени Андреаса Гофера[128], где между господином Манхеном и господином Лёбзаком спал десятилетний Клаус. А в последнюю ночь это «что-то» трижды сильно ударило по кровати мальчика — все так и подскочили. Вот теперь мама с тобой распрощалась, сказал господин Манхен.

(Несомненно: эта девочка, по-прежнему зовущаяся Нелли, отдаляется, а ведь ей надо бы мало-помалу приближаться. Ты спрашиваешь себя, что должно произойти — что происходило, — чтобы заставить ее вернуться. Теперь она может стоять в лютый мороз на заснеженном лугу под огромным дубом, глядеть вверх, в мощную крону, думать, что летом — где бы она тогда ни была — обязательно вспомнит это дерево, а одновременно находиться на площадке парадной лестницы — на том самом месте, где недавно стояла сумасшедшая, которая каждые десять секунд, как автомат, хваталась за голову,— и видеть себя под дубом, знать свои мысли и намереваться летом вспомнить нужный эпизод).

Август. Август из поселка под Пилькалленом[129]. Однажды он сообщил Нелли, что выбрал ее себе в защитницы. Ему было десять, этому не складному, тяжеловесному увальню.

Выражение карих глаз Августа — «как у собаки» — вводило детей и взрослых в соблазн помучить его. Его письма (самые старые из тех, что ты хранишь). «Мне теперь больше некому ложки-вилки мыть», пишет он после ее отъезда. Орфография этих посланий доказывает, что Неллины попытки обучить его чтению, письму и счету позорно провалились. Его неловкие, назойливые ухаживания, его ревность к другим, более миловидным, более смекалистым детям.

«Дай срок, вот найду своих теток, устроюсь у них, вырасту, выучусь на портного, тогда сошью теплое пальто и подарю тебе, чтобы ты всегда помнила своего милого Августа». (Его тетки отыскались в 1947 году на Западе, Август уехал к ним, теперь ему уже лет сорок. Может, ему и по-счастливилось стать портным.)

(Тебе снится одно-единственное слово: броня. А уже просыпаясь, ты видишь статую, золотистая поверхность которой испещрена трещинками. Живое тело под броневым панцирем и лицо скрыты от глаз.)

«Ханнелора тоже давно умерла, и господин Лёбзак, и бабушка Радом, а РОЭ у меня опять хуже, и я за неделю похудел на полкило, но мокрота отрицательная».

Ханнелорой звали маленькую пятилетнюю девочку, за которой ухаживала Нелли, когда медсестры одна за другой покинули этот медвежий угол, этот страшный дом. Любимой присказкой у Ханнелоры было: «А за правильный ответ ты получишь пять конфет». Она пела «Купи мне шарик пестренький» и в иные дни откликалась только на обращение «государыня принцесса». Женщины из второй палаты говорили, что невмоготу им слушать по ночам Ханнелорин кашель, но старшая сестра пригрозила докторше, что уволится, если та положит девочку в отдельную палату.

Когда Ханнелорочка начала хныкать, завидев Нелли с градусником, когда Нелли при всей своей сноровке никак не могла нащупать у малышки пульс, когда она поднимала ее, пушинка пушинкой, чтоб расправить простыню, когда ее РОЭ, которое Нелли научилась расшифровывать, стало самым высоким в лечебнице, когда уже ни хитростью, ни уговорами не удавалось впихнуть ей хотя бы ложку супа, — тогда-то Нелли однажды не захотела к ней идти. Просто осталась в постели, когда все ушли гулять. Надела толстую вязаную кофту, перчатки, укрыла ноги белым пальтецом и стала читать «Божественную Комедию» Данте. Вошла старшая сестра — Нелли читала. Старшая сестра расправила одеяла, попеняла, что они опять жарили на буржуйке хлеб, спросила, мыслимое ли дело, чтобы эта Элизабет с ее-то куриной грудью прогуливалась недавно с тяжелобольным господином Хеллером. Ох уж эти мужчины, н-да. Скоро она собралась уходить. И тут Нелли крикнула ей вслед: Да зачем мне это нужно?! Старшая сестра изумленно подняла брови, отчего вид у нее стал до крайности глупый, и сказала, что ей, мол, это и вовсе неведомо. Здесь Нелли самой виднее.

Нелли встала, вся в слезах пошла в умывальную, смыла слезы, опять заревела, вытерла лицо и отправилась к Ханнелорочке; та только сказала тихо: А я уж думала, ты не придешь. — Ну что вы, принцесса,—сказала Нелли. Семь конфет за правильный ответ! —Пять, поправила Ханнелорочка. Через несколько дней она умерла.

Нелли вплотную занялась своим выздоровлением. Каждый вечер она съедала большую чашку сиропа, полное ведерко которого привез ей отец, опять похожий на себя. От этого сиропа она толстела как на дрожжах. И набирала шансов на выписку. В начале апреля доктор Браузе вынес желанный приговор, и она уехала из санатория; вес у нее был сто пятьдесят фунтов. Достижение сомнительное, но необходимое.

Кажется, это и есть конец. Все заметки с твоего стола исчезли. Странно, что случилось это сегодня, 2 мая 1975 года. Когда все почки на тополе разом скинули свои бурые покрышечки. (Третий день пошел, как в далекой стране, на другом конце Земли, закончилась бесконечная, продолжавшаяся три десятилетия война.)

Та июльская поездка в Польшу была почти четыре года назад. Домой вы приехали не то в четыре, не то в пять часов дня. Поднимаясь на крыльцо, Ленка радостно объявила: как хорошо, что она опять «тут»; X. меж тем поставил в гараж машину, Лутц занес в дом чемоданы, ты вытащила из почтового ящика воскресные газеты и вдруг сообразила, что все ваше путешествие заняло не более сорока шести часов. Ты предугадывала, хотя и не вполне отчетливо, те волнения, какие доставит тебе работа.

Чем ближе нам человек, тем труднее, кажется, вынести о нем окончательное суждение, это общеизвестно. Девочка, что пряталась во мне — вышла ли она наружу? Или, вспугнутая, отыскала себе еще более глубокое и недоступное укрытие? Сделала ли память свое дело? Или она ушла на то, чтобы обманом доказать, будто нельзя избегнуть смертного греха нашего времени, а грех этот есть нежелание познать себя.

Ну а прошлое, которое сумело еще распорядиться языковыми нормами, расщепить первое лицо на второе и третье, — сломлено ли его верховенство? Утихомирятся ли голоса?

Я не знаю.

Ночью — наяву ли, во сне ли — мне привидится человеческая фигура, которая непрестанно преображается, формы как бы перетекают одна в другую, сквозь нее без труда проходят другие люди, взрослые, дети. Едва ли меня удивит, что эта фигура может быть и животным, и деревом, и даже домом, где вход и выход никому не заказан. В полузабытьи я стану наблюдать, как прекрасный образ яви все глубже тонет во сне, обретая все новые, не выразимые словами очертания, которые я словно бы узнаю. Уверенная, что, когда я проснусь, вокруг снова будет мир твердых тел, я предамся грезам и не стану ополчаться против границ того, что можно высказать.