"Образы детства" - читать интересную книгу автора (Вольф Криста)10.СОБЛАЗН САМООТРЕЧЕНИЯ. ПОТЕРЯ ПАМЯТИ. УЧИТЕЛЬНИЦАСтало быть, девочка-—Нелли — должна пойти за тебя в огонь и в воду. Поставить на карту свою жизнь. Не самообман ли — думать, что эта девочка движется сама по себе, по собственным законам. Жить в заданных образах—вот в чем проблема. Все путем, говорил Бруно Йордан, когда что-либо выходило само собой. По субботам все было путем в магазине. Все было путем с продажей бананов по сниженным ценам. И доставочный велосипед йордановской фирмы ученику, Эрвину, полагалось смазывать так, чтобы все было путем. Человек—продукт своего окружения, говорит твой брат Лутц. Смелей, всё путем: марионетки. Девочка, коль скоро все путем—это твое средство добраться до цели. Только вот до какой? Чисто случайно — вся надежда на это—ты на днях отчетливо и подробно видела во сне собственную смерть; точнее, свое медленное неотвратимое умирание и безразличие других, особенно врача, который привычно оказывал помощь, отпуская до боли деловые комментарии, особенно же собственную покорность приговору — еще час, гласил он — и бессильное негодование на свою неспособность хотя бы в смертный час взбунтоваться против неписаной договоренности, что негоже относиться к себе с чрезмерным участием, ведь тем самым — а это словно бы страшнее смерти — человек рискует вызвать у других недовольство и чего доброго, стать им в тягость. Вот уж распоследнее дело. Становиться кому-либо в тягость—распоследнее дело. Во всяком случае, Шарлотта Иордан почитала за благо обходиться своими силами. Лучше гордо пойти ко дну, чем ждать помощи от других. Зато девочке—Нелли, — как тебе кажется, помощь нужна, и ты, можно, пожалуй, сказать, нарочно довела ее до этого. Теперь уже нельзя назвать ее другим именем, хотя это имя выбрала для нее не кто иная, как ты. Чем ближе она подвигается к тебе во времени, тем более чуждой становится для тебя. И это, по-твоему, странно? (И это, по-твоему, убрано? — говаривала Шарлотта Иордан, входя в Неллину комнату. И это, по-твоему, чисто? А это, по-твоему, съедено?) Если хочешь знать, Нелли — продукт твоего ханжества. Обоснование: только ханжа сначала изо всех сил старается сделать из субъекта объект и противопоставить его себе, а потом жалуется, что не может с ним совладать, что все меньше его понимает. Или, по-твоему, можно бы понять и того, кого стыдишься? Взять под защиту человека, которого беззастенчиво используют, чтобы выгородить себя? Любишь ли ты ее? Ах боже мой, нет, конечно! — таков бы должен быть правильный ответ, но сейчас же приходят сомнения, ведь любовь, в расхожем понимании, очень напоминает то, как ты обошлась с нею; набросила ей на голову сетку, сплетенную твоим узором, а запутается — ее забота, ее беда. Пусть-ка тоже узнает, каково это — быть пойманной. (Точнее, быть зажатой между двумя непримиримыми альтернативами — безальтернативно.) Пусть вовремя научится чувствовать, что выражает ее бесстрастное лицо. Пусть до конца изведает страх, как бы не выделиться. «Симпатию» толковый словарь определяет как «сочувствие, влечение и расположенность к кому-либо или чему-либо». Но как, спрашивается, ратовать за симпатию к ребенку, который начинает красть? И будет продолжать это годами, с все меньшими угрызениями совести. Речь идет о краже съестного, однако Шарлотта Йордан, неумолимая к нарушениям закона, выразилась бы покрепче, если бы узнала (впрочем, и она видит лишь то, что рассчитывает увидеть), что ее дочь начала походя таскать конфеты из стеклянных посудин на прилавке — сперва дешевые, а потом исключительно самые дорогие. Стало быть, кража. Двойная ломка запретов; сидеть у окна в большой комнате—на диване, — уплетать краденые сласти, а заодно читать «Дас шварце кор»1. Ибо на эту газету распространяется строжайший запрет Шарлотты Йордан — запреты вводит всегда Шарлотта Йордан и никогда Бруно, которого спасение дочкиной души тревожит куда меньше. Тома «Мужчина» и «Женщина» под запрет не попадают: они хранятся в бельевом шкафу отца под аккуратной стопкой кальсон, и это без слов относит их к разряду вещей несуществующих. Никому в голову не придет вытащить их из шкафа и читать в открытую. Каждый том снабжен крупноформатной вклейкой, на одной изображена обнаженная женщина, на другой—обнаженный мужчина; отогнув их «кожу», можно увидеть все внутренние органы. Смелая штука (так выражается Шарлотта Иордан, когда речь заходит о чем-либо рискованном); ведь краски иных внутренних органов, успешно соперничая с природными, способны легко и надолго внушить буйной фантазии приторную гадливость. Нелли прикидывается перед собою, будто все-все знает, а одновременно хорошо понимает, что это отнюдь не так. Она не раздумывая дает нагоняй брату—однако же маме на него не ябедничает, — застукав его возле юлиховского забора с рыжей Элли, возмущенно обзывает эту девчонку, которая старше Лутца, пакостницей (Лутцу она с ходу отводит роль соблазненного), в ответ на что слышит: Сама такая! Ночью Лутц лицемерно требует просветить его, иначе он будет вынужден обратиться к посторонним. Пускай ему точно скажут, откуда берутся дети. Нелли, тоже лицемерно (ну никак от этого слова не отвяжешься!), вступает в игру, жеманится, изображает высоконравственную озабоченность и вместе с тем чувствует себя польщенной, но на всякий случай требует гарантий. Лутц их предоставляет, усиленно напирая на крайнюю ненадежность своей памяти. Услышит что-нибудь вечером, а к утру начисто забудет, это уж, мол, как пить дать. — Он и побожиться готов? — Само собой, с чистой совестью. Засим по ее настоянию они возобновляют давнишний детский уговор: тот из двоих, кому «после» придется все выложить, что вообще-то нежелательно, должен испросить у другого позволения, трижды стукнув в стенку. Брат готов и на это. И наконец происходит передача долгожданных знаний—три-четыре фразы, вероятно маловразумительные, сообразно уровню просвещенности. Они, к сожалению, утратились в отличие от неповторимой интонации заключительной реплики Лутца: Ах вот оно как[60]. Не то разочарование, не то удовлетворение. Серединка на половинку. Если угодно, впервые с легчайшей примесью мужского превосходства. И все, никогда больше ни слова об этом. Видимо, как раз вскоре Шарлотта и Бруно Йордан решили, что их разнополым детям нельзя долее ночевать в одной комнате: случилось событие, которого Нелли ждала уже несколько месяцев и о котором, словно ничегошеньки не понимая (лицемерка!), рассказала матери, а та обняла ее за плечи, назвала своей «взрослой девочкой» и добавила: теперь, мол, надо еще лучше следить за собой и соблюдать предельную чистоту. Нелли едва сравнялось тринадцать, и Шарлотта находила, что «все это рановато»; так она сказала прислуге, Аннемари (которая не замедлила передать ее слова Нелли), и тете Люции. На другой день Нелли не разрешили влезть в магазине на стремянку, чтобы разложить хлеб на самой верхней полке. Она восприняла это с удовлетворением: все, мол, идет как надо. Пришлось в результате выселить госпожу Крузе, снимавшую в верхнем этаже йордановского дома, рядом с Германом и Августой Менцель, вторую квартирку, поменьше — комната с кухней,— за 25 марок в месяц; квартиросдатчик п домовладелец Бруно Йордан решил по-иному распорядиться своей жилплощадью. Госпожа Крузе возмутилась: да по военным временам это просто неслыханно! —и в письме, составил которое, разумеется, ее непригодный к военной службе сын (кстати, живший весьма просторно), упомянула, какие чудовищные жилищные условия наши солдаты обнаружили на востоке (семеро детей в одной комнате!), но Бруно Йордан быстро ее урезонил: его дети—немцы, и нечего их равнять с русскими да с поляками. Госпожа Крузе уехала. А Нелли получила отдельную комнату: там, за столом, покрытым черной клеенкой, можно было делать уроки и заодно смотреть в окошко на город, реку, равнину; бывшая кухня Крузе стала складом дефицитных товаров, в частности шоколада. Обычно склад держали на замке, однако Нелли сумела добыть себе ключик; особенно она пристрастилась к пористому шоколаду и присваивала его более чем дерзко. Забраться в постель, читать книжку и жевать пористый шоколад. Крикнуть: Да сейчас! — когда мама, стоя внизу, у лестницы, велит погасить свет; на несколько минут выключить лампу, затем накрыть ее платком и читать дальше, иногда до часу, до двух ночи, и порой запоздалые прохожие из числа йордановских покупателей говорили Шарлотте, что видели в окне у ее дочери свет, а ведь затемнение никто не отменял. Это я вчера только допоздна зачиталась, оправдывается Нелли. Нечаянно, правда - правда. Больше не буду. Ну что, помнит Лутц, кто его просветил, или он не зря хвастался своей памятью и действительно забыл? После полудня всех вас одолела усталость. Лутц предложил (известно ведь, в городе зной нарастает по меньшей мере часов до трех—камень кругом, а от этого еще жарче) съездить «на другую сторону». То есть через мост, в «мостовое» предместье. Именно этот район бывшего Л. вы оба с Лутцем знали из рук вон плохо, скрывай не скрывай. Раньше, бывало, только услышишь: «Мостовое» предместье, — и сразу все тебе ясно: речь идет о работягах с джутовой фабрики и из канатной мастерской. В «мостовом» предместье обитала беднота. Эти люди населяли ветхие, покосившиеся халупы или плохонькие многоквартирные дома. Весной в подвалах стояла вода. Дети этих людей ходили не в те школы, где учились вы, и купались совсем в других местах, за пределами купальни, там были песчаные отмели и омуты и оттуда они панибратски переговаривались с плотогонами и матросами-речниками. «Наследн. Штраухам — поблекшая надпись на кирпичной стене фабричного цеха. Штраух, Штраух, задумчиво повторял Лутц. это, кажется... Да. Отец или дед доктора Юлианы Штраух, тот самый, один из богатейших местных предпринимателей, который пожертвовал городу статую для фонтана на Рыночной площади, ее так и прозвали—«Штраухова Мария». Ни слова больше о фройляйн доктор Штраух, пока ни слова. Взамен ты напоминаешь брату, кто его просветил, а машина тем временем тихонько ползет узкими улочками на другом берегу Варты, которую ты увидела впервые за много лет. Только сейчас, когда ты сказала, говорит он, что-то смутно прорисовывается. Ленка заметила, что такое сестринское рвение, пожалуй, достойно несколько большей благодарности. Вы вдруг нежданно-негаданно выехали к береговой дамбе, отлогому, тенистому склону, поросшему травой. Вот тут мы пока и остановимся, сказала Ленка. Тебя и саму поразил открывшийся вид. Река именно здесь широко и привольно забирает к востоку, теряясь в прибрежных зарослях. А за рекою, на фоне неба, силуэт города: железнодорожные арки, пакгаузы, церковь, жилые дома, — точь-в-точь как на открытке в киоске. На переднем плане — высокая бетонная лестница новой купальни. И как раз теперь, любуясь этой перспективой, даже и тебе едва знакомой, даже и тебя поразившей, — («Из мрака/течешь, мой поток,/из заоблачных высей...») слово «величие» ты и в мыслях никогда бы не применила к здешнему ландшафту, как раз теперь они, Ленка с X., решили, что все понимают. Ну и ну, сказали они. Да-а. Это, конечно, вещь. Есть в этом кое-что. Город на реке —он кое на что сгодится, хотя бы как воспоминание. Они сыпали именами поэтов, цитировали стихи. «За полями, далёко /за лугами/ поток...» Вы с Лутцем молчали. На траве расстелили старые куртки X. и Ленки. Незачем утаивать, что ты с огромным удовольствием положила голову на землю. И то закрывала, то открывала глаза, пока этот образ — город на реке — не запечатлелся под сомкнутыми веками во всех подробностях. Здесь и пахло водою, и, хотя царило полное безветрие, слышался легкий журчащий шум. Нy а еще—вода сверкала, играли на волнах солнечные блики. Однако же никаким на свете перечнем —если даже назовешь буквально каждый из серовато-серебряных ивовых листочков — не воссоздать глубочайшего умиротворения, какое испытываешь в те редкие часы жизни, когда все правильно, все на своем месте. Вне всякого сомнения — об этом ты догадываешься только теперь,— открывшаяся взору картина не была столь уж неожиданной. Грунт, нанесенный десятки лет назад, вдруг обнажился, придавая восприятию глубину. Давно-давно, ранним воскресным утром, Нелли, закутавшись в одеяло, любовалась из окна своей комнаты восходом солнца над городом и рекою. (Шарлотта-спальня-то у нее была прямо под Неллиной комнатой— застигла дочку у окна, пожурила за раннее вставание, напророчила простуду и в конце концов настояла, чтобы она хоть носки надела, — ты бы настояла на том же, если бы захватила Ленку в таком положении.) Но именно это незабываемое утро плюс тысячи других взглядов, брошенных из этого окна или из окна «усишкиной» бабули, шестью метрами правее, у которого Нелли частенько стояла днем, как-то раз даже в слезах, потому что мама не пустила ее в кино на «Великого короля» с Отто Гебюром[61] в главной роли,—вот фон, на котором спустя столько лет свободно и, так и хочется сказать, дерзко проступили краски того послеполуденного часа. Ленка, как все дети безошибочно чуткая к настроению родителей, лежала на своей старой куртке, уткнувшись головой тебе в плечо, Разбудил вас тихий оклик милиционера. Вежливой, но решительной жестикуляцией он довел до вашего сведения, что сидеть на дамбе запрещено. Вы, опять-таки знаками, объяснили, что не заметили запрещающей таблички—прочесть ее вы бы все равно не сумели, но понять-то бы поняли— и готовы немедля сделать соответствующие выводы и ретироваться. Милиционер согласно кивнул и подождал, пока вы уйдете. Немногочисленные прохожие и жильцы окрестных домов наблюдали за происшествием — без злорадства, с деловым интересом. Дети — мальчик с девочкой — по-прежнему или снова взбирались по лестнице. Прошло не более получаса, милиционер козырнул и запустил мотоцикл. Bye-bye[62], сказала Ленка, Молодец, что не пришел раньше. А что теперь?—Школа, сказала ты, Бёмштрассе, — Дорогу найдешь?— Хоть во сне. Итак, во сне эти двое —Вера и Вальпурга, подружки с того самого дня, как Вальпурга с некоторым опозданием была зачислена в Неллин класс, — прихватили с собой Йосселя, хотя в жизни никак не могли его знать. Что же это означало? О прочих несообразностях и вовсе нечего говорить: девчонки выглядели, как тогда, шестнадцатилетними — Вера с моцартовской косичкой, Вальпурга с длинными распущенными волосами, а Йоссель на свои нынешние годы. И эта их близость, беспардонно искажавшая действительное положение вещей, ведь с Йосселем тебя связывала многолетняя дружба, а эти две девчонки — бог весть, где они теперь! — никогда не были друзьями Нелли и понятия не имеют о его существовании. Впрочем, если б он повстречался вам в ту пору, когда вы были шестнадцатилетними , тут сон опять-таки был справедлив,—в ту пору, когда Йоссель был молодой, без этой бороды и без этого выражения во взгляде, для которого нелегко подыскать название, мало-мальски подошло бы «потерянность»; в ту пору, когда он, венский еврей, был схвачен во Франции и отправлен в Бухенвальд, — так вот, если бы он в ту пору очутился здесь, в городе, — что, собственно, было немыслимо, — он скорее мог бы пройтись по улице с Верой Пшибиллой, баптисткой, и с ее подругой Вальпургой, дочерью христианина-миссионера (она долгие годы жила в Корее и бегло говорила по-английски, но никто, в том числе и учительница английского, ее не понимал), чем с Нелли. Если назначение этого сна было указать на сей ошеломительный факт, то он свою задачу вьшолнил. «Упразднить стражу у врат сознания». Как раз теперь, когда искренность оправдала бы себя, что случается не всегда, а может быть, даже и не часто, ты столкнулась с новым видом амнезии, в корне отличной от провалов в памяти, относящихся к раннему детству и как бы само собой понятных, от тех туманных и белых пятен среди причудливого, озаренного солнцем ландшафта, над которым витает сознание, точно привязной аэростат на переменном ветру, конечно же отбрасывающий собственную тень. Теперь, однако, само сознание, опутанное событиями, хотя, вспоминая, должно было бы подняться над ними, частично как бы помрачается. Оно как бы соавтор тех затемнений, какие ты намерена с его помощью осветить. Задача становится неразрешимой. Но делать нечего—выдумки отпадают, а воспоминание о воспоминаниях, воспоминание о фантазиях можно использовать лишь как сведения из вторых рук, как отражения, не как реальность. (У Адольфа Эйхмана, читаешь ты, была чрезвычайно плохая память.) Да ведь попросту быть не может, чтобы вдруг стало происходить меньше событий. Впечатление такое, будто в пустыне лопатой гребут песок против ветра—иначе определенные следы совсем уж заметет. Почти двенадцати лет от роду Нелли пополнила собой ряды кандидаток в командиры и стала ходить на их сборы, которые проводились уже не в школьных классах, а в собственном «клубе» — трех-четырех голых комнатах на чердаке бывшего дома благотворительных обществ, по сей день стоящего на том же месте. Были, конечно, вступительные церемонии и суровые правила, которые нужно было соблюдать, упражняясь в исполнении обязанностей будущего эталона, примера для подражания. Нелли наверняка не осталась от этого в стороне. Однако же ни одно из этих граничащих с уверенностью допущений не удается ни выразить в зрительном образе, ни процитировать в виде определенной фразы. Сохранились зато уж с предельной отчетливостью — лишь одна картинка и одна фраза, связанные с данными обстоятельствами: у входа в школьную библиотеку Нелли встречает доктора Юлиану Штраух, заведующую библиотекой, по обыкновению пугается (хотя втайне ищет встреч с фройляйи Штраух), говорит «хайль Гитлер!», а в ответ не просто слышит слова приветствия — учительница обнимает ее за плечи и удостаивает звучного: Браво, девочка. От тебя я иного не ожидала. Скажи кто-нибудь, что ради этой похвалы Нелли бы горы своротила, а не только сделала первый шаг на пути в гитлерюгендовские вожаки, и он был бы, наверно, прав. Что же до Юлианы Штраух, учительницы немецкого языка и истории, которую обычно звали Юлией, то здесь память работала как нельзя лучше. Ее лицо, фигура, походка, манеры — все это двадцать девять лет пребывало в тебе в целости и сохранности, хотя прочие воспоминания о том времени, когда она безраздельно владела Неллиными мыслями, скорее обрывочны. Словно на ней одной Нелли сосредоточила все внимание. (Вероятно, не стоит делать из таких наблюдений скоропалительные выводы, тем паче по аналогии. Но разве не может быть так, что — забудем на минуту об особых закономерностях становления детской памяти — замедленный, до известной степени более обстоятельный ход жизни создает лучшие предпосылки для развития тех участков мозга, где должна запечатлеваться жизнь, нежели все возрастающая спешка, в которой мелькают перед нами люди, предметы, события и которую мы чуть ли не боимся назвать жизнью? Та украинка, что на днях, испуганная вестью о смерти матери, пробудилась от двадцатилетнего летаргического сна, вероятно, могла бы поведать о разительном несогласовании ее внутренних часов и нанесенного временем урона, к которому окружающие, как правило, уже успели привыкнуть. Странное волнение охватывает душу, когда она произносит фразу, на первый взгляд совершенно банальную, но как бы выплывающую из пучин иного, для нас безвозвратно ушедшего мира; Мне хочется жить. И думаешь: а вдруг ошеломительное испытание вроде того, что выпало на ее долю, дает человеку силы осуществить этот замысел? Средства послабее на нас, кажется, уже не действуют.) Как бы там ни было, ясно одно: ты хотя и не утверждаешь, что сумела бы описать первую встречу Нелли с Юлией Штраух—по всей вероятности, вы просто разминулись на школьной лестнице, — а вот за правдивое воспроизведение их последней встречи ты вполне можешь поручиться. (После нее они виделись только лишь мельком, в гимнастическом зале школы имени Германа Геринга и в большом танцевальном зале ресторана «Вертоград»., то бишь в помещениях, оборудованных в январе сорок пятого для приема беженцев с востока; в попечении о беженцах доктор Юлиана Штраух, возглавлявшая женщин-нацисток, играла важную роль, а Нелли была привлечена к подсобным работам, о которых в свое время тоже будет рассказано.) С первых же зимних дней сорок четвертого — сорок пятого года завернули холода, и наверняка холоднее всего было на белесых, голых улицах в районе Шлагетерплац, где ветер беспрепятственно гулял между ровно, по линеечке, возведенными порядками домов. Нелли мерзла в своем конфирмационном пальтеце, прохаживаясь возле дома Юлии и считая минуты до четырех. Она злилась на себя за то, что настроение у нее хуже некуда. Но ведь это же обычное дело: перед самым исполнением давнего горячего желания радость скисала - изъян характера, вынуждавший ее всячески развивать и совершенствовать умение притворяться. Вконец оробев, Нелли позвонила в квартиру Юлии, и в тот миг, когда приблизившиеся шаги замерли у двери и Юлия, наверно, уже протянула руку, чтобы открыть, — в этот миг в Неллиной душе, к счастью, вновь вспыхнуло прежнее волнение, разогретое простым средством—воспоминанием о пылких мечтах, в которых Нелли рисовала себе, как, получив приглашение, придет к Юлии в гости. Ведь, само собой понятно, без приглашения к Юлии не заявишься. Разумеется, ей даже в голову не пришло смущать Нелли извинительными замечаниями насчет черствого овсяного печенья, жидкого чая или весьма экономно протопленной комнаты. В любой обстановке Юлия сохраняла невозмутимое спокойствие, делавшее ее неуязвимой и не только горделиво-самоуверенной— это слово слабовато, — но величавой. Ей ничего не стоило встретить неизбежные у четырнадцати-пятнадцатилетних девчонок-школьниц приступы смеха шутливой, казалось бы. репликой; Не вижу, над чем тут можно посмеяться, ну разве что надо мной. Но самым значительным ее достижением, безусловно, было другое; сколько труда, причем втайне от всех, она затратила, чтобы сгладить разительный контраст между собственным обликом и идеалом немецкой женщины, который она без устали пропагандировала. Мало того, что она была маленького роста, черноволосая, с откровенно славянским лицом—«плоским», как писали в учебнике биологии; вдобавок это была единственная интеллектуальная женщина, с какой Нелли была знакома в юности (если не считать госпожи Леман, которая, видимо, была женой еврея); а главное, она не сочла нужным выйти замуж и подарить немецкому народу детей. Кстати, она добилась, чтобы ее называли не «фройляйн», не «барышня», а «госпожа доктор», ибо почетное звание «госпожа», «матрона» прилично любой особе женского пола, достигшей определенного возраста. На уроках истории она нет-нет да и роняла замечание, что, мол, история Европы — к превеликому сожалению, породившая жутчайшую мешанину благороднейших и неполноценных кровей—привела к тому, что в людях, чья внешность как будто бы даже намека на это не допускает, обнаруживаются чисто германские мысли и чувства, словом — германская душа. Подобные замечания, которые ты записываешь не сразу, потому что они легко могут показаться надуманными, слетали у Юлии с языка совершенно естественно. И в беседе с глазу на глаз она, конечно же, говорила, что Германия должна теперь напрячь все свои силы, в том числе и силы молодежп, чтобы одержать победу в решающей битве с врагами. А у них в классе — вот об этом-то она и хотела потолковать с Нелли — в последнее время наблюдаются симптомы расхлябанности, нарушений элементарной дисциплины, групповщина. Нелли не могла не согласиться с Юлией, как всегда безоговорочно, по всем пунктам. Но уместно ли называть серым словом «согласие» то, что было скорее единомыслием, глубинной общностью, а у Нелли еще и узами неволи. Ибо любовь Нелли узнала сперва как узы неволи. После уроков Нелли торчала возле школы. Бёмштрассе. Как и обещано, ты нашла ее без труда, хотя подъездная дорога со стороны Барты, пересекающая городской центр, коренным образом изменилась, иными словами —ее модернизировали. Спрямили, расширили. Был третий час пополудни. Улицу перед школой, к счастью, затеняли дома. Деревья (ты готова была поклясться: боярышник, но, присмотревшись в лупу к фотографиям, обнаружила, что это липы, посаженные, видимо, не так давно, лет двадцать назад) сгущали тень еще сильнее... Из таблички у двери вы узнали, что теперь в школе размещено педагогическое училище. Не в пример большинству учителей Юлия обыкновенно пользовалась выходом, отведенным для учениц младших классов. Сидела она чаще у себя в библиотеке, а не в учительской, и держалась особняком от других преподавателей, которые определенно уважали ее, но не любили. Люди, не умеющие скрыть, что они считают себя совершенней других, любви не вызывают. Зато Нелли — как и все, подавленная неодолимой пропастью между совершенством Юлии и собственной своей греховностью, торчала возле школы (якобы дожидаясь подруги и поставив портфель на низкую стеночку, окаймлявшую газон), чтобы взгляд и приветствие Юлии выделили ее среди других и подняли в собственных глазах. «Самоотверженность» — было одно из любимых слов Юлии. Нелли чувствовала, что по крайней мере в этом пункте способна удовлетворить требованиям Юлии. Из знакомых ей женщин ни одна не жила такой жизнью, какую она могла себе пожелать или хотя бы вообразить,— кроме Юлии. (Юлия! Юлия!—говорила Шарлотта. Если Юлия велит тебе прыгнуть в окошко, ты ведь прыгнешь, так, что ли?) Нелли прислушивалась к шорохам, долетавшим нз кухни Юлии, словно там кто-то возился. Может, в самом деле хозяйство у нее ведет старшая сестра? Юлия объяснять эти шорохи не собиралась. Вопрос был не в том, ждала ли она от Нелли больше, чем от других,—это разумелось само собой, так как Нелли не составляло труда блеснуть в сочинении по немецкому или в докладе, за что Юлия оценивала ее строже, чем остальных, и это было в порядке вещей. Доказательством доверия и отличием могли служить скорее уж небольшие спецзадания: например, она поручала Нелли подготовить экскурсию или просила ее дополнительно позаниматься с каким-нибудь мальчиком, сыном знакомых, который опасался, что не выдержит вступительных экзаменов в среднюю школу. Когда же Юлия, ответственная за школьный праздник в честь дня рождения фюрера, поручила Нелли продекламировать в актовом зале программные стихи, это был уже верх доверия: «Когда народу /Страданий поток /Захлестывает рот, /Выхватывает бог /Своего рукой /Из сокровищницы мужей, /Что всегда у него наготове, /Пригоднейшего /И швыряет его./ Как кажется, беспощадно /В беспросветную тьму, /Нанося смертельные раны ему /И сердце его наполняя /Горчайшими муками /Ближних»[63] Ленка говорит: Вот это память. Я ни одного стиха больше года не помню. Проверка показывает: так и есть. Даже из «Пасхальной прогулки» только обрывки. Зато неистребимый запас дворовых и уличных песенок времен раннего детства, песни об Испании со старых пластинок, которые на новом проигрывателе не прослушаешь, и Моргенштерн[64], и Рингельнац[65]. (Она целыми днями валяется на диване и слушает музыку. Ты так и намерена кончить год?—спрашиваешь ты. — Отстань, говорит она. Последний год был не очень-то хорош.—Ты имеешь в виду свою лень?— Страх за нее, совсем новый страх, захлестывает тебя. Писать надо совершенно иначе, думаешь ты, совершенно иначе.) Как всякий влюбленный, Нелли изводила себя, выискивая неопровержимые доказательства взаимности, никоим образом не связанные с заслугами и выгодами. Да, безусловно, как-то раз Юлия провела урок только для нее, и это было одно из самых замечательных событий ее школьной поры. «Что теперь с асами? Что теперь с альвами? Турсы в смятении; боги совет ведут»[66]. От суровых строф Эдды через скандинавские саги о героях, личностях ярких и беспощадных, которые, однако, никогда не руководились низменными мотивами, вплоть до мрачно-трагического витязя Хагена фон Тронье, преданнейшего из преданных, oмывающего меч кровью врагов своего суверена; упрямец Хаген, не ведающий раскаяния, отрывок из его предсмертной песни Юлия цитирует наизусть: «О женщины—проклятье! /Они есть зло, и вот /за их телес объятья /Бургундов гибнет род./ Яви нам ту причину /Второй здесь Зигфрид, я /Ему вонзил бы в спину /Второй раз сталь копья/. Нелли, которой Юлия на исходе этого урока наконец-то посмотрела прямо в глаза, не подала виду, что поняла: Юлии было ненавистно, что она женщина. А Нелли волей-неволей вынуждена была признать, что весьма далека и от этого. В конце этой цепочки мыслей, перечисление всех звеньев которой завело бы слишком уж далеко, тебе видится картина: Нелли в так называемом отцовском кабинете сидит на диване, углубившись в запретный «Дас шварце кор»; после обеда, около четырех, можно было читать газету, не рискуя, что тебя застукают с поличным. Читает она — дело происходит, кажется, осенью — заметку об учреждениях, именуемых «Лебенсборн», сиречь «Кладезь жизни» (кстати, одно из их отделении, как ты узнала спустя много лет, размещалось в Мюнхене в бывшем доме Томаса Манна); это были дома, где рослых, голубоглазых, белокурых эсэсовцев сводили с такими же точно невестами в целях зачатия чистокровных младенцев, каковых затем—с восторгом подчеркивал «Дас шварце кор» — их матери приносили в дар фюреру. (Ни слова о том, что эта же самая организация с большим размахом занималась похищением детей в странах, оккупированных вермахтом.) Тебе запомнилось, что автор заметки то в резком, то в насмешливом тоне бичевал старозаветные предрассудки, порицающие такое поведение, хотя на самом деле оно вполне достойно германских идеалистов обоего пола. Истины ради следует добавить, что Нелли, прочитав эту заметку, опустила газету и отчетливо подумала: ну уж нет. Это был один из тех редких, драгоценных и необъяснимых случаев, когда Нелли оказывалась в сознательной оппозиции к «нужным» взглядам, которые она бы все ж таки с радостью разделила. Нечистая совесть, как бывало нередко, запечатлела этот миг в ее памяти. Откуда ей было догадаться, что нести бремя нечистой совести в тогдашних обстоятельствах составляло необходимое условие внутренней свободы? Девочка тринадцати лет, зажатая в тиски: с одной стороны, настоятельные советы матери не «ронять своего достоинства», с другой — газетные директивы насчет безоговорочной преданности фюреру. Все, что имело касательство к ее полу, было сложно сверх всякой меры. Она читала книгу про Тридцатилетнюю войну, где одна девушка, Кристина Торстенсон, нарочно заразилась в собственном лагере чумой, а потом пошла к врагам и, «предаваясь» им, заражала всех подряд моровою язвой. Ну уж нет! — подумала Нелли, дочитав до конца, с восторгом и унынием. Сбегала на кухню, приготовила себе из овсяных хлопьев, сахара, молока и какао сладкую похлебку и торопливо съела, положив газету на колени и устремив невидящий взгляд в окно. Школьный двор (10 июля семьдесят первого года, обогнув справа краснокирпичное школьное здание, ты зашла туда через кованую калитку, которая по-прежнему не запирается), школьный двор Юлия, если ей выпадало дежурить на перемене, обходила дозором по предписанному маршруту, размашистым шагом, заложив руки за спину, в стоптанных туфлях на низком каблуке, в чулках, заштопанных чуть не до половины икры. Ее пристальный взгляд был повсюду. На ее переменах никто не ссорился, выговаривать за неразрешенные игры в мяч и в снежки или за неподобающее поведение тоже не было нужды. Иногда она знаком подзывала к ceбe одну нз учениц, расспрашивала о житье-бытье: выписалась ли из больницы мама, пишет ли с фронта отец, как обстоит—у девочек, чьи семьи жили не в городе,— с комнатой и квартирной хозяйкой. Все видели: даже самые наглые, украдкой насмехавшиеся над ней, были смирными и послушными, когда она их отпускала. Если не ходить вместе со всеми, а прислониться спиной к красной кирпичной стене гимнастического зала (там теперь стоит лавочка, и в тот субботний послеполуденный час, когда ты спустя много лет ступила на школьный двор, на ней отдыхал коренастый мужчина в синей рубахе—швейцар педагогического училища), —если не ходить вместе со всеми, то можно было заметить, что и одинокие ученицы, и целые их группы согласовывали свои дворовые маршруты с маршрутами Юлии, так что в определенных точках они перекрещивались или какое-то время шли параллельно. Или, наоборот, вообще не соприкасались. Нелли не желала попадать в многочисленную компанию тех, кого никогда не удостаивали разговором. Поэтому она остановилась и сподобилась внимания: когда зазвонили на урок и школьный двор начал пустеть, Юлия, которая заняла пост у двери, перехватила Нелли, входившую среди последних, легонько взяла ее за плечо, поднялась вместе с нею на десять ступенек лестничного марша и даже задержалась у дверей библиотеки, обсуждая с нею неудачу всего класса на последнем сочинении. Не то чтобы сама Нелли не справилась —в сочинении по немецкому такое было невозможно, Юлия об этом ни слова не сказала. Но почему же многие бойко строчили работы про «Народ без пространства» или «Нордический дух в античной поэзии» и не могли сладить с такой простенькой темой, как «Первый снег»? Нелли ответа не знала, только смутно догадывалась, что писать о себе гораздо сложнее, чем об отвлеченных идеях, которые вызубрил вдоль и поперек. Она точно помнила одно; описывая тот воскресный день, когда в этом году впервые выпал снег, она ни на секунду не забывала, для кого пишет. В каждой строчке сквозил легчайший налет неправдоподобия; свою семью она изобразила чуть слишком идиллической, а себя даже более чем примерной —в точности так, как, по ее представлениям, хотелось бы Юлии. (Лицемерность, притом почти неосознанная, равно как и тяга к искренности, — что, если это был своего рода выход? Сбереженный остаток частной жизни, на который впоследствии можно будет опереться?) Чтобы завоевать расположение Юлии — или ввести ее в обман, это ведь было, по сути, то же самое, —она должна была, остерегаясь неуклюжих маневров, оплести взыскательную учительницу, которая плохо поддавалась на лесть, тончайшей паутиной взглядов, жестов, слов, строчек, лежавших на самой грани искреннего чувства, но никогда ему не тождественных. Наверное, по этой причине после мгновений наивысшего взлета — после того как Юлия на прощание положила руку ей на плечо и кивнула на знаменнтьй свой манер,— поднимаясь по лестнице в класс, Нелли уже сникла, и ее охватила грусть, которой она боялась и в которой не хотела себе признаваться. Нельзя же так, нельзя, чтобы мгновения наивысшего счастья, ради которых она и живет, каждый раз кончались пустотой, если не сказать разочарованием, но это слово она даже в мыслях не произносила. Она рухнула за парту, она не проявила ни малейшего интереса к английским экзерсисам мисс Войсман, ей было безразлично, что она получит за перевод,—вместе со своей подружкой Хеллой она склонилась над листком бумаги и принялась играть в «лабиринт» Об эту пору Шарлотта Йордан приметила, что ее дочка общипывает кожицу вокруг ногтей, хотя это, конечно же, ей запрещалось — правда, безуспешно. По-настоящему ты на школьный двор не заходила. Дошла только до угла дома и тут увидела швейцара. В каникулы на школьные дворы доступа нет. Разве что во время войны, когда все старшеклассницы должны были неделю отдежурить в ПВО; спали четверо дежурных в одном из классов, где стояли раскладушки, еду готовили на школьной кухне. Под руководством Доры, которая единственная из всех умела стряпать, они сварили клецки и сели обедать на воздухе, в дальнем конце школьного двора, под как никогда пышными липами. Юлия, начальница караула, устроившись на торце простенького дощатого стола, нахваливала клецки. Кажется, лето выдалось тогда жаркое. Они не рассчитали: клецок вышло чересчур много, и остаток их был ночью тайком утоплен в Кладове, невзирая на большой плакат, висевший на кухне: «Порче продуктов — бой!» Днем воздушные тревоги случались пока редко, вечером они сидели в темноте под липами и пели по выбору Юлии: «Высокие ели на звезды глядят» и «Нынче нет страны прекрасней». Юлия расспрашивала девочек, кем они хотят быть. Дора подумывала о профессии медсестры, Хелла вступит во владение отцовским книжным магазином, Марга, эвакуированная из Берлина, намеревалась извлечь пользу из своих чертежных талантов. Нелли сказала: Учительницей. Юлия кивнула. Нелли долго ждала случая открыть Юлии, что она хочет последовать ее примеру. И вот — открыла, изнывая от страха, что Юлия сочтет ее втирушей. Из распахнутого окна в доме по ту сторону маленького сочно-зеленого Провала, на дне которого течет речушка Кладов, доносилась музыка. Кто-то включил радио на полную громкость, играла флейта, потом бравурным, взлетающим вверх пассажем вступило фортепиано. Нежданно-негаданно мелодия взяла тебя за душу — если можно еще так выразиться, когда на глаза набегают слезы. Казалось невмоготу, что ты не познакомишься с женщиной —почему-то тебе представлялась молодая женщина, —которая слушает музыку в своей комнате, да что там не познакомишься, даже не увидишь ее. И хотелось тебе одного: посидеть в холодке на зеленом бережку Кладова, и поныне сплошь заросшем папоротником и плющом, слушать музыку и наконец-то забыть о себе. Ведь только когда забываешь о себе, ненадолго смыкается трещина между тем, каким ты вынуждаешь себя быть, и тем, каков ты есть. («Упразднить стражу у врат сознания». Это Шиллер, лучше кого бы то ни было знавший, о чем он говорит. Большая, многослойная проблема самоцензуры. Писать надо совсем по-другому. Высыханье, иссякание — в изоляции от так называемых истоков. Когда пуще всего надо бояться этой тяги, этого принуждения к известности. Словно недугом самонадзора и самослежки страдают только профессиональные писатели, словно не встречается он среди современников буквально на каждом шагу, причем они его толком не замечают, а многие так и вовсе отрицают, объясняя распространенную апатию, отмахнуться от которой весьма трудно, иными причинами.) Дневник, который Нелли вела в те годы, к счастью ли, к несчастью ли, сгорел под конец войны в трактирной печке-буржуйке, в деревне Грюнхайде под Науэном, где семейство Йордан — без отца, он был в советском плену - нашло приют после первых трех недель «драпа». Ну, с этим пора кончать! — объявила Шарлотта Йордан — она, конечно же, украдкой читала дочкин дневник, — прежде чем семейство вновь двинулось в путь, ибо Красная Армия начала наступление на Берлин. Она приподняла кочергой чугунные кольца печной конфорки и проследила за гибелью опасной тетрадки в огне: Если русские найдут ее у нас, пиши пропало, а все из-за твоей дурости да прямоты! Впоследствии русские ни разу не заподозрили семейство Йордан в укрывательстве каких-либо бумаг и ничего у них не искали, однако же ты так и не решилась по-настоящему пожалеть об уничтожении этого невосполнимого, но, безусловно, разоблачительного документа. Мы уже упоминали, что у Юлии были голубые глаза? Светло-голубые, говорили одни, васильковые, твердили другие. В тот январский день у нее в квартире эти глаза, по обыкновению пристально, воззрились на Нелли, когда их обладательница подошла наконец к сути разговора с ученицей; она намеревалась ее усовестить. Тон не стал укоризненным, был по-прежнему ободряющим и полным понимания — в точности таким, который—Юлия это, конечно, знала, и Нелли знала, что она знает,—доходил прямехонько до Неллина «нутра». Нелли и ее подружка Хелла: в прошлом полугодии, о котором говорила Юлия, поводов для нареканий оказалось больше чем достаточно. Не на ее уроках, правда, но это уж было бы совсем из ряда вон. Обе рассмеялись. Но фройляйн Мерц, к примеру, всерьез жаловалась на ее откровенно слабый интерес к математике. Красноречивый взгляд Нелли: ах вот как, Мерц? Все в школе прекрасно понимали, что она была единственной серьезной соперницей Юлии, этакая трезвая, холодная естественница, с мужской стрижкой, в очках, неподкупная. Нелли ее боялась. Взгляд был принят к сведению и получил сдержанный ответ. Ну а штудиенрат Гассман— он был потрясен до глубины души, увидев, что Нелли осмеливается жевать на его уроке. Ах, штудиенрат Гассман! Да ведь у него за спиной в классе всегда черт-те что творится. Юлия знала об этом и переменила тему. Ладно, вернемся к главному; Юлия хотела, чтобы Нелли поразмыслила о своих взаимоотношениях с подружкой, с Хеллой, и сделала соответствующие выводы. Как всегда, Юлия нащупала самое больное место. Пятнадцатилетнюю Нелли в первую очередь тревожил не исход войны—Германия войну проигрывала, и над этим человек был не властен,—а потеря подружки. Хелла была склонна к неверности. Как раз сейчас она носилась с девчонкой по имени Иза, которая, по словам Юлии, «умом не блистала, зато иными достоинствами обладаля в избытке», а у Нелли Хелла под угрозой окончательного разрыва вынуждала признания, весьма для Нелли неприятные. В самом деле, Юлия могла бы и не вдаваться в детали. Нелли и так догадалась: это все следы строптивости. Мельком она подумала, что Юлия проглядела, откуда ей грозит подлинная опасность — не от Хеллы и не от Изы с их тягой к дерзким выходкам, с их записочками на уроках и шушуканьем Но об этом Юлии ни слова. Надо, как всегда, проявить благоразумие, подкрасив его, впрочем, —хоть и без задней мысли — легкой отчужденностью. Этой уловки оказалось достаточно, чтобы вытянуть из Юлии фразу, которой Нелли так долго и тщетно ждала: Ведь мы-то с тобой отлично понимаем друг друга, верно? Фраза эта опоздала, сомнений нет; чуда, по сути, не произошло. Нелли никогда бы себе не призналась, но в ней шевельнулось подозрение: может, Юлия все делает с расчетом? (Странно, говорят, перед смертью—Юлия умерла от тифа в сибирском эшелоне —она сказала: Такова воля божия. И это вызывает удивление, потому что за все время знакомства Нелли не обнаружила в ней ни намека на религиозность. Кстати, в эшелоне она, по рассказам, держалась образцово, иными словами, забыв о себе, помогала другим,— в этих сведениях содержится по крайней мере частичный ответ на вопрос, которым Нелли ие раз задавалась после войны: присутствовал ли в поступках Юлии так называемый «честный идеализм»; поспешила ли бы она. как почти все, с кем тогда сталкивалась Нелли, переменить свои взгляды или осталась бы «верна себе», что бы эта верность себе ни означала?) Потом опять улица, опять пронизывающий ветер. Темно, хоть глаз выколи. Визит к Юлии не вполне оправдал надежды, которые возлагала на него Нелли, ну да ей это не в новинку. Так одна часть Неллина существа говорила другой части, ведь у нее вошло в привычку наблюдать за собою со стороны, а значит, все время давать себе оценку. Зачастую это мешало ей высказаться напрямик, без обиняков, и не позволяло, когда надо, действовать решительно. Однажды она встретила на Людендорфштрассе девчонку из своего юнгфольковского звена, которая почти не ходила на собрания и потому заработала от нее, Нелли, письменный выговор. И вот теперь, на улице, при всем честном народе, мать этой девчонки резко ее отчитала: дескать, мало каши ела, чтоб моей дочерью командовать. А Нелли, вместо того чтобы заявить свои права, поспешно согласилась с этой мамашей, ибо та часть ее существа, которая сверху наблюдала за происходящим, сказала, что ей должно быть стыдно. Пройдемся немножко. А машина тут постоит, В этакую жарищу, говорит Ленка. Здесь можно где-нибудь искупаться? Можно, только не здесь, не на Гинденбургплац, что совсем рядом, буквально за углом, и, как ты, верно, уже говорила, изменилась к лучшему—вон сколько травы, и деревья вокруг совсем большие, и на лавочках под их сенью субботними вечерами сидят картежники. Так и хочется стать частью этой картины. Водочные бутылки под лавочками. Дети на коленях и у ног отцов. Широкобедрые, пышногрудые молодые женщины вчетвером на лавке, с младенцами на руках. У юго-восточного края площади, примыкающего к бывшей Бёмштрассе, в свое время по средам и субботам собирался «на построение» Неллип отряд. Нелли тоже выстраивала свое «звено», по росту, в одну шеренгу, приказывала рассчитаться по порядку номеров и с беспокойством ждала результата, ведь явка подчиненных—мерило организационных способностей командира; потом она командовала «направо!» и «в колонну по трое становись!», чтобы отдать рапорт подошедшему только теперь командиру отделения или отряда. После этого все маршировали на учебные занятия. Нелли, как и другие девочки-командиры, не в колонне, а слева, рядом со звеном. Левой, левой, два, три, четыре. Запевай. «Испытаем нынче наш /Разудалый новый марш, /В Вестервальд наш путь лежит, /Ветер в спину нам свистит». Спины шагающих в колонне. Уличная мостовая. Фасады домов. Но ни одного лица. Память подводит, да еще как—в голове не укладывается и досада берет. Имен тоже нет, ни имен начальства, ни имен подчиненных. Назвать это положение вещей странным — язык не поворачивается. Странными кажутся лишь тогдашние групповые и массовые картины: марширующие колонны. Ритмические массовые упражнения на стадионе. Полные залы, распевающие: «Отчизна святая, /Грудью тебя /Сыны заслоняют—/В опасности ты,/ Отчизна святая» У костра. Снова песня: «Вздымайся, пламя!» И снова ни одного лица. Гигантское каре на Рыночной площади, шеренги девчонок и мальчишек из юнгфолька; вся организация поднята по тревоге и построена: на фюрера было совершено покушение. Ни единого лица. К этому ты была не готова. Школа, улица, площадка для игр— сколько фигур и лиц, которые ты и сейчас еще могла бы нарисовать. Там же, где Нелли была как нельзя более увлечена, где выкладывалась целиком, — там подробности, значимые, важные, стерлись. Надо полагать, постепенно, не сразу, и легко догадаться, каким образом; видимо, очень кстати пришлась их утрата смятенному сознанию, которое, как все знают, способно за своею же собственной спиной отдавать памяти категорические приказы, например, такой: больше об этом не думать! Приказы, годами неукоснительно выполняемые. Избегать определенных воспоминаний. Не говорить о них. Не допускать появления слов, словесных рядов, целых цепочек мыслей, которые могут их пробудить. Не задавать в обществе ровесников определенные вопросы. Ведь нестерпимо же при слове «Освенцим» волей-неволей думать: я. Коротенькое словечко «я» в прошедшем времени сослагательного наклонения: я бы. Я бы могла. Сделать. Повиноваться. Тогда уж лучше — ни единого лица. Выпадение участков памяти ввиду их не использования. И вместо тревоги по этому поводу даже и теперь, честно говоря, — облегчение. И понимание, что речь, упорно добиваясь наименований, заодно сортирует, отфильтровывает желаемое. Произносимое. Закрепленное. В таком вот духе. Как сделать, чтобы регламентированное отношение проявлялось спонтанно? ЭПЖЧ, говорит Ленка. Это еще что? Вы подъезжаете к маленькому угловому кафе, раньше его здесь не было. Внутри довольно малолюдно. Играет пианист, кофе стоит десять злотых. Вам подают его по-турецки, крепкий и вкусный, в больших чашках. С земляничными пирожными. Входят несколько пьяных юнцов. Один пристает к девушкам за соседним столиком. Официантка, полная, миловидная женщина средних лет. возмущенно стыдит мальчишек и выпроваживает за дверь. Без долгих препирательств они нетвердой походкой вываливаются из кафе, уже на улице один, покачнувшись, всей тяжестью падает на стекло большой витрины. Лица девушек и официантки принимают выражение гадливости и высокомерного превосходства над невменяемым мужским полом, которое так в ходу у нынешних женщин. ЭПЖЧ —новый термин с урока биологии, и означает он «эпоха перехода от животного к человеку». Вот до середки этой эпохи мы как раз и добрались, верно? —говорит Ленка. В одних больше от животного, в других— уже от человека. В ту пору она рисовала скорченных человечков в капсулах, обособленных, одиноких. Изредка пару, заключенную в капсулу. И печальные автопортреты. Недавно она рассказала тебе, в каком сне или кошмаре долго блуждала: за каждым ее движением день и ночь якобы следила кинокамера, и громадный зал, полный ни о чем не подозревающих людей, которые зашли с улицы на первый попавшийся двухчасовой фильм,— весь этот зал вынужден был сидеть и смотреть на огромном экране фильм ее, Ленкиной жизни. Сутками, неделями. Более чем тягостно, сказала она, и для этих людей, и, как ты понимаешь, для меня тоже. — Сдержать в такой миг возглас: Знакомая история! — наверное, выше человеческих сил. Она вскинула брови: Это как же? Выходит, и ты испытывала ощущение, будто тебя снимают на пленку? — Нет, столь технических ассоциаций у меня не возникало. Объективом камеры было в моем случае око Господне, а постоянным зрителем — сам бог-отец.— Ну-ну, долго же ты верила в бога.— Твое «верила» предполагает возможность неверия, но ее не существовало. Кстати, чем эта самая кинокамера отличается от ока господня? Над этим еще надо подумать, решила Ленка. Вероятно, нам только и остается, что сообщить тем, кто придет после нас, о нашей увечности. Рассказать о том, что происходит с человеком, когда все пути, открытые ему, ведут в ложном направлении. Вероятно, тебе стоило бы все-таки пожалеть о Неллиных утратах, невосполнимых, как ты знаешь теперь. Вероятно, тебе стоило бы пожалеть девочку, ушедшую тогда навеки, — окружающие так ее и не поняли и любили такой, какой она могла бы быть. Унесшую с собой тайну — тайну стен, в которых она была заперта, которые ощупывала в поисках проема, внушавшего чуть меньший страх, нежели другие, и все же страх. Страх этот проявлялся тогда в пронзительном, неотступном ощущении чуждости самой себе, и след его как раз в том и заключается, что он стер следы: человеку, который не желает бросаться в глаза, в скором времени ничего уже в глаза не бросается. Ужасающая жажда самоотречения не дает человеческому «я» поднять голову. Лутц с Ленкой заспорили, почему Как вы до этого додумались? — спросила ты. От ЭПЖЧ плясали, сказала Ленка. Лутц-то у нас консерватор.— Реалист, поправил Лутц. А вы романтики. Из кафе ты вышла совершенно подавленная. Неподалеку от того места, где вы опять сели в машину, минутах в трех ходьбы, на бывшей Франц-Зельдтештрассе еще стоит, наверно, двухэтажный дом, в котором размещался тогда штаб гитлерюгенда; уж это здание ты бы как-нибудь узнала. Нелли неизменно входила туда с трепетом душевным, а выходила неизменно с облегчением. Время нашлось бы, хотя был уже пятый час и вы собрались наконец в гостиницу. Предложи ты сделать маленький крюк, никто бы не стал возражать. Но тебе это в голову не пришло. Недосмотр, замеченный лишь сегодня. |
||
|