"Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940" - читать интересную книгу автора (Дойчер Исаак)

Глава 2 РАЗУМ И БЕЗУМИЕ

На протяжении 30-х годов разум Троцкого сражался с приливом абсурда в мировую политику. Некоторые из его русских приверженцев побаивались, что, хотя его критика сталинской политики была оправданной и даже неотразимой, ему все-таки не удалось учесть нелогичность положения Советского Союза. Ведь он сам несколько лет назад в споре с Бертраном Расселом утверждал, что невозможно «разметить разумным образом революционный путь заранее» и что «революция — это выражение невозможности реконструкции классового общества рациональными методами». И вот оказалось, что такими методами невозможно перестроить общество даже после революции при системе, которая отказалась от преимуществ капитализма, но еще не воспользовалась преимуществами социализма. Большинство факторов (если не все), содействовавших иррациональности классового общества, — фундаментальные конфликты интересов, фетишизм недвижимости и денег, неадекватность или отсутствие общественного контроля над производительными силами, — все они продолжали интенсивно действовать в Советском Союзе. Стремления большевиков сделать Россию индустриальной и образованной, создать плановую экономику и достичь контроля над социальным хаосом сами оказались инфицированными нелогичностью окружающей среды, в которой находилась Россия. Эта ситуация, хотя ее и можно было объяснить теоретически и даже предсказать, породила такие чудовищные нелепости, что аналитически и диалектически мыслящие умы временами попадали в тупик, пытаясь отделить разум от безумия.

На Западе это были годы Великой депрессии, и исторические анналы безумия и преступности вдруг пополнились подъемом и триумфом нацизма. Так или иначе, нацистский триумф с этих пор отодвинул на задний план жизнь нашего главного героя. Не забегая далеко вперед в своем повествовании, могу сказать, что попытка Троцкого предупредить рабочий класс Германии о грозящей ему опасности стала его величайшим политическим деянием в изгнании. Как никто другой и много раньше, чем кто-либо еще, он понял и оценил деструктивный бред, с которым национал-социализму было суждено внезапно появиться в мире. Его комментарии к германской ситуации, написанные между 1930-м и 1933 годами — годами перед приходом Гитлера к власти, — выделяются своим холодным, точным анализом и прогнозом этого чудовищного феномена социальной психопатологии, а также его последствий для национального рабочего движения, для Советского Союза и для всего мира. Что еще более подчеркивает политическое безумие масс в то время — это то, с какой беспечностью о будущем и ядовитой враждебностью люди, отвечавшие за судьбу германского коммунизма и социализма, реагировали на тревогу, которую поднял Троцкий из своего убежища на Принкипо в эти решающие три года. Исторический пересказ вряд ли сможет передать полностью тот взрыв злословия и насмешек, с которым он столкнулся. Он, в сущности, представил рецепт самоспасения рабочего движения от самого движения, которое как будто само стремилось уничтожить себя. Ему пришлось наблюдать капитуляцию 3-го Интернационала перед Гитлером, как отец со страхом, стыдом и гневом лицезреет самоубийство расточительного и рассеянного ребенка, — он не мог забыть, что сам был отцом-основателем этого Интернационала.

И тут случилась дикая вспышка гибельной, нелепой жестокости во время набега, который совершило это безумие даже на семейный круг Троцкого.


Прошло лишь несколько месяцев с начала мирового экономического кризиса, паники на Уолл-стрит в октябре 1929 г., — и все здание Веймарской республики рухнуло. Великая депрессия нанесла Германии сокрушительный удар и лишила работы шесть миллионов человек. В марте 1930 года канцлер — социал-демократ Герман Мюллер — был вынужден уйти в отставку: рухнула коалиция социалистов и католиков, на которой держалось его правительство. Партнеры по коалиции не смогли договориться, обязано ли правительство урезать пособие по безработице и если да, то насколько. Фельдмаршал Гинденбург, реликвия и символ империи Гогенцоллернов, а ныне президент республики, распустил парламент и назначил рейхсканцлером Гейнриха Брюнинга. Брюнинг управлял путем директив, ввел суровые антиинфляционные меры, сократил расходы на социальное страхование, массами увольнял государственных служащих, урезал заработную плату рабочих и служащих и задавил мелкий бизнес налогами, усугубив тем самым всеобщие страдания и отчаяние. На выборах, состоявшихся 14 сентября 1930 года, за партию Гитлера, набравшую в 1928 году только 800 000 голосов, проголосовало шесть с половиной миллионов человек; из самой маленькой партии в рейхстаге она стала второй по количеству депутатских мандатов. Коммунисты тоже увеличили количество проголосовавших за них избирателей с примерно трех миллионов до четырех с половиной. Социал-демократы, правившие Веймарской республикой четыре года, потерпели поражение; то же произошло с Deutschnazionale и другими партиями традиционно правого крыла. Выборы выявили нестабильность и острый кризис парламентской демократии.

Лидеры Веймарской республики отказались читать предзнаменования. Консерваторы рассматривали нацистское движение со смешанными чувствами: будучи недовольны своими собственными потерями и жестокостью нацизма, они, тем не менее, успокаивали себя ростом огромной партии, которая объявила беспощадную войну всем организациям рабочего класса. Они надеялись найти в нацизме союзника против левых и, возможно, обрести младшего партнера в правительстве. Напуганные угрозами Гитлера — тот важно разъезжал по стране, заявляя, что «скоро головы марксистов и евреев покатятся по песку», — социал-демократы решили «терпеть» правительство Брюнинга как «меньшее из двух зол». Коммунистическая партия радовалась своим победам и несерьезно отнеслась к огромному росту числа голосов, поданных за Гитлера. Как-то после выборов «Rote Fahne», самая значительная коммунистическая газета в Европе, написала: «Вчера был великий день герра Гитлера, но так называемая избирательная победа нацистов — начало их конца». «И несколько недель спустя 14 сентября стало высшей точкой прилива национал-социалистского движения в Германии — за этим может последовать только отлив и упадок».

Через несколько месяцев после того, как города и поселки Германии впервые отведали террора гитлеровских штурмовиков, Эрнст Тельман, вождь Коммунистической партии, заявил на Исполкоме Коминтерна в Москве: «После 14 сентября, после сенсационного успеха национал-социалистов их приверженцы по всей Германии ожидают от них очень многого. Однако мы не поддались панике, которая проявилась в среде рабочего класса, во всяком случае, среди сторонников социал-демократической партии. Мы трезво и серьезно заявляем, что 14 сентября было в определенном смысле лучшим днем Гитлера, после которого настанут не лучшие, а только худшие дни». Исполком Коминтерна поддержал это мнение, поздравил Тельмана и подтвердил стратегию Третьего периода, которая требовала от компартии отказа от мысли о какой-либо коалиции социалистов-коммунистов в борьбе с нацизмом и обязывала «сосредоточить огонь на социал-фашистах».[37]

Мы знаем, что Троцкий подвергал эту политику резкой критике еще в 1929 году. В марте 1930 года, т. е. за шесть месяцев до этих решающих выборов, он повторил эту критику в «Открытом письме» Коммунистической партии Советского Союза, где вновь говорил о растущей силе фашизма по всей Европе, но особенно в Германии, и настаивал на необходимости совместных действий социалистов и коммунистов. Как только стали известны результаты сентябрьских выборов, он тут же прокомментировал их в специальном памфлете, который постарался опубликовать на нескольких европейских языках. «Первым качеством революционной партии является ее способность смотреть в лицо реалиям», — писал Троцкий, высмеивая поздравлявший сам себя Коминтерн и отмечая, что завоевание коммунистами дополнительного миллиона голосов почти пустяк по сравнению с приобретением нацистами почти шести миллионов голосов. «Радикализация масс», которой хвастался Коминтерн, пошла скорее на пользу контрреволюции, чем революции. Причиной «гигантского» роста нацизма стали «глубокий социальный кризис», который нарушил внутренний баланс низов, и неспособность коммунистической партии справиться с проблемами, порожденными этим кризисом. Если коммунизм выражал революционные надежды рабочего, то нацизм озвучивал контрреволюционное отчаяние мелкого буржуа. Когда партия социалистической революции на подъеме, она ведет за собой не только рабочий класс, но и большие группы, принадлежащие низам среднего класса. В Германии, однако, произошло обратное: партия контрреволюционного упадка духа завоевала низы среднего класса, а также и значительные слои рабочих. Аналитики Коминтерна утешали себя идеей, что нацизм — это всего лишь отдаленные последствия кризиса 1923 года и последовавшей социальной напряженности. Троцкий возражал, что, вовсе не представляя собой запоздалую реакцию на какой-то кризис в прошлом, нацизм мобилизует силы для кризиса, который лежит впереди, и что «факт, что фашизм смог завоевать такую сильную стартовую позицию накануне революционного периода, а не в его конце, проистекает из слабости коммунизма, а не фашизма». Он приходит к выводу, что, «несмотря на парламентский успех коммунистической партии, пролетарская революция… потерпела тяжелое поражение… поражение, которое может оказаться решающим».

В этой брошюре Троцкий уже давал анализ национал-социализма, который он через какое-то время развил в серии книг и статей. Тридцать лет спустя некоторые из его идей могут показаться трюизмом, банальностью, но, когда он их формулировал, все они считались ересью. В главном его взгляд на нацизм содержал свежесть и оригинальность; он до сих пор остается гармоничным и реалистичным анализом национал-социализма (или фашизма в целом), который еще можно найти в марксистской литературе. Поэтому будет нелишним подытожить его взгляды, которые сам он развивал в противоречивой форме, в контексте дебатов по поводу коммунистической тактики.

Главный смысл концепции Троцкого лежит в его описании национал-социализма как «партии контрреволюционного отчаяния». Он видел в национал-социализме движение и идеологию «взбесившегося мелкого лавочника». Этим он отличается от всех остальных реакционных и контрреволюционных партий. Силы традиционной реакции обычно работали сверху, с вершины социальной пирамиды, стремясь защитить установленную власть. Фашизм и национал-социализм — это контрреволюция снизу, это плебейские движения, поднимающиеся из глубин общества. Обычно задавленные, эти побуждения становятся агрессивными в периоды национальных катастроф, с которыми укоренившаяся власть и традиционные партии не в состоянии совладать. Во время «процветания» 20-х годов гитлеровская партия была на самых задворках германской политики. Спад 1929 года вывел ее в передовые ряды. До сих пор огромные массы лавочников и мелких служащих следовали традиционным буржуазным партиям и видели себя поборниками парламентской демократии. Теперь они покинули эти партии и последовали за Гитлером, потому что внезапный экономический крах наполнил их ощущением ненадежности и страха и пробудил страстное желание отстоять свои права.

Мелкий буржуа обычно презирал свое социальное положение: он с завистью и ненавистью посматривал на крупный бизнес, в соперничестве с которым столь часто терпел поражения, и презирал рабочих, завидуя их способности к организации политической и профсоюзной и к коллективной самозащите. Маркс как-то писал, что в июне 1848 года заставило французских мелких буржуа яростно наброситься на восставших рабочих Парижа: торговцы, говорил он, увидели, что подходы к их лавкам заблокировали рабочие баррикады на улицах, и они вышли и разгромили эти баррикады. Германские лавочники в начале 30-х годов не имели такой причины для бешенства — никакие баррикады не мешали проходу к их магазинам. Но они были разорены экономически, имели основания обвинять Веймарскую республику, во главе которой уже сколько лет находились социал-демократы; и они были напуганы угрозой коммунизма, которая хотя и не материализовалась, но держала общество в постоянном напряжении и возбуждении. В глазах лавочника большой бизнес, еврейские финансы, парламентская демократия, социал-демократические правительства, коммунизм и марксизм в целом — все это слилось в одну картину многоголового чудовища, которое его душило, — все были сообщниками в ужасном заговоре, из-за которого он разорился. При виде большого бизнеса этот маленький человек потрясал кулаками, как будто стал социалистом; своим пронзительным криком на рабочего он выдавал свою буржуазную респектабельность, свою боязнь классовой борьбы, свою фанатичную национальную гордыню и свою ненависть к марксистскому интернационализму. Этот политический невроз обнищавших миллионов придал национал-социализму силу и побудительный толчок. Гитлер был по большому счету маленьким человеком с неврастеническими навязчивыми идеями, предрассудками и приступами бешенства. «Не каждый обезумевший мелкий бюргер может стать Гитлером, — говорил Троцкий, — но во всяком неистовом лавочнике есть что-то от Гитлера».

И все же низы среднего класса обычно были «человеческой пылью». Они не имели ничего от способности рабочих к самоорганизации, потому что от рождения были аморфны и разобщены; и, несмотря на беснование и угрозы, этой частью общества овладевала трусость, когда она наталкивалась на настоящее сопротивление. Вся биография европейской классовой борьбы и русской революции доказывает это. Мелкая буржуазия не могла подолгу играть какую-то независимую роль — в конце концов она должна была следовать либо за крупной буржуазией, либо за рабочим классом. Ее восстание против большого бизнеса было бессильным и беспомощным — мелкий кустарь и лавочник не могли одержать верх над олигархией монополистического капитала. А посему национал-социализм, находясь у власти, не мог сдержать ни одного из своих «социалистических» обещаний. Он раскрывал себя как преимущественно консервативную силу; он искал способы увековечить капитализм; он крушил рабочий класс и ускорял разорение того самого нижнего среднего класса, который привел его к власти. Но в тот момент этот нижний средний класс и экстремисты из люмпен-пролетариев развили лихорадочную деятельность, и их воображением владела мечта о социальном и политическом превосходстве, которое Гитлер должен был им обеспечить.

«Человеческую пыль притягивает магнит власти», — возражал Троцкий. Она в любом сражении следует за той стороной, которая проявляет большее стремление к победе, большее мужество и способность справиться с катастрофой вроде Великой депрессии. Вот почему в России большевизм, взяв на себя руководство рабочим классом в 1917 году, повел за собой в решающие моменты огромные рассеянные массы колеблющихся крестьян и даже часть мелкой городской буржуазии. Подобным образом германский рабочий класс еще привлечет к себе множество членов нижнего среднего класса, если те почувствуют в нем силу и стремление к победе, т. е. если стратегия социалистов и коммунистов не утратит свое направление и цель. Раздутые амбиции лавочника и сила нацизма выросли из слабости рабочего класса. Лидеры социал-демократии стремятся втереться в доверие среднего, низшего и высшего классов общества, поначалу при Веймарской республике, действуя как деловые менеджеры буржуазного государства, потом — смиренно подчинившись режиму Брюнинга, но постоянно — защищая социальный и политический статус-кво. И все-таки именно против Веймарской республики и ее продолжения Брюнингом, а также против этого статус-кво восстал нижний средний класс. Политика социал-демократии внесла решающий вклад в разрыв между организованным рабочим классом и мелкой буржуазией, раскол, на котором буйно расцвел нацизм. Социал-демократы продолжали проповедовать умеренность и осторожность, когда эти умеренность и осторожность обанкротились; и они продолжали защищать этот статус-кво, когда он стал настолько невыносим, что массы предпочли ему почти все, что угодно, даже бездну, в которую вовлек их Гитлер.

Страусиное поведение социал-демократов в точности отвечало их характеру. Еще большей, отмечал Троцкий, была ответственность коммунистической партии. Ее руководители до сих пор не осознавали размеров и сути угрозы. С притворным ультрарадикализмом они отказывались делать какое-либо различие между фашизмом и буржуазной демократией. Они продолжали утверждать, что, поскольку монополистический капитал склонен переделать буржуазную демократию в фашистскую, все партии, стоящие на платформе капитализма, будут обязаны пройти этот процесс. Тогда все кошки оказались серыми: Гитлер был фашистом, но такими же считались и лидеры традиционных буржуазных организаций — правых и центристских; таким, в частности, был Брюнинг, уже правивший посредством декретов, и такими же считались даже социал-демократы, сформировавшие «левое крыло фашизма». Это было не просто злоупотребление полемической бранью, потому что в основе лежала неверная политическая ориентация и ошибочная стратегия. Вновь и вновь коммунистические пропагандисты заявляли, что «Германия уже живет при фашистском правлении» и что «Гитлер не мог сделать положение хуже, чем оно было при Брюнинге — „канцлере голодной смерти“».[38]

Но, возражал Троцкий, утверждать, что фашизм уже одержал победу, значит объявить о том, что битва проиграна еще до того, как началась; в любом случае, говорить массам, что Гитлер не хуже, чем Брюнинг, значит морально разоружить их перед Гитлером. Со стороны партии рабочего класса просто недальновидно отрицать или затушевывать различие между фашизмом и буржуазной демократией. Да, оба эти явления — лишь различные формы капиталистического господства; но в фактических обстоятельствах того времени различие в формах и методах имело исключительное значение. При парламентской демократии буржуазия удерживала свое господство с помощью широкого общественного компромисса с рабочим классом, компромисса, который требовал постоянного ведения переговоров, торгов и предполагал существование независимых пролетарских организаций, политических партий и профсоюзов. С точки зрения революционного марксиста эти организации создавали «островки пролетарской демократии посреди буржуазной демократии», оплоты и бастионы, из которых рабочие могли бороться с буржуазным господством в целом. Фашизм означал конец социальному компромиссу и переговорам между классами; ему не требовались каналы, по которым совершались эти сделки, и он не мог потерпеть существования каких-либо независимых рабочих организаций. Извлекая урок из эволюции итальянского фашизма и, без сомнения, делая вывод из опыта большевистской однопартийной системы, Троцкий заранее убедительно описал гитлеровскую тоталитарную монополию на власть, при которой уже не найдется места для рабочих партий и независимых профсоюзов. По этой одной причине марксисты и ленинцы обязаны защищать буржуазную демократию или, скорее, «островки пролетарской демократии внутри ее» от атак фашистов. Заявляя, что социал-демократы «сформировали левое крыло фашизма» и что они рано или поздно «войдут в сговор с нацистами», сталинская пропаганда не заметила объективной невозможности подобной сделки. Следует добавить, что лидеры социал-демократов также питали такие иллюзии; в 1933 году они действительно совершили самоубийственную попытку достичь компромисса с Гитлером.[39]

У Троцкого не было сомнений, что Гитлер уничтожит все проявления рабочего движения, как реформистского, так и коммунистического. Его прогноз исходил из мнения, что национал-социализм нацелен исключительно на полное распыление германского общества.

Таким образом, было ошибочно рассматривать режим Брюнинга как фашистский, даже если он и ознаменовал фактический конец широкого компромисса между трудом и капиталом, на котором базировалась Веймарская республика. Брюнинг был не в состоянии сокрушить рабочее движение (как, впрочем, не смог удержать свои позиции в борьбе с национал-социализмом). Кроме сомнительной поддержки со стороны католической центристской партии и кроме социал-демократического «терпения», он мог положиться только на обычные ресурсы бюрократического истеблишмента. С ними одними он не смог подавить организованный рабочий класс, и поэтому политическая структура все еще оставалась той же, какой была при Веймарской республике. Только динамическая мощь национал-социализма могла сокрушить ее. Разрыв компромисса между классами подготовил сцену для Гражданской войны, в которой нацизм и рабочее движение в целом были бы реальными противниками. Режим Брюнинга был «похож на мяч на вершине пирамиды»; он покоился в состоянии неустойчивого равновесия между двумя враждующими лагерями. Тем временем нацисты вербовали миллионы, раздували истерию и накапливали огромную ударную силу; пока социалисты и точно так же коммунисты только тянули время и фактически саботировали мобилизацию своих собственных сил. Несколько цитат помогут прочувствовать настойчивость и даже раздражение, с которыми Троцкий приводил доводы:

«Режим Брюнинга — это переходная, кратковременная прелюдия к катастрофе… Умники, утверждающие, что не видят разницы между Брюнингом и Гитлером, фактически, говорят: нет разницы, существуют ли наши организации, или они уже уничтожены. Под этим псевдорадикальным пустословием таится самая омерзительная пассивность… Каждый мыслящий рабочий… должен знать об этом и видеть насквозь пустые и мерзкие разговоры о… Брюнинге и Гитлере, которые суть одно и то же. Мы отвечаем: Вы грубо ошибаетесь! Вы позорно ошибаетесь, потому что боитесь лежащих впереди трудностей, потому что напуганы громадными проблемами, с которыми сталкиваетесь. Вы сдаетесь еще до того, как начался бой, вы заявляете, что мы рке разгромлены. Вы лжете! Рабочий класс расколот… ослаблен… но он еще не уничтожен. Его силы еще не исчерпаны. Брюнинг — это переходный режим. Он знаменует переход к чему? Либо к победе фашизма, либо к победе рабочего класса… эти два лагеря только готовятся к решающему сражению. Если вы отождествляете Брюнинга с Гитлером, значит, вы отождествляете ситуацию до сражения с положением после разгрома; вы признаете поражение заранее, фактически, призываете к капитуляции без боя. Подавляющее большинство рабочих, особенно коммунистов, не желают этого. Сталинская бюрократия также не хочет этого. Но надо принимать во внимание не благие намерения, которыми Гитлер вымостит дорогу в этот ад… Мы должны положить конец пассивному, робкому, нерешительному, пораженческому и декламационному характеру политики Сталина, Мануильского, Тельмана и Реммеле. Мы должны показать революционным рабочим, что коммунистическая партия все еще владеет ключом к ситуации, но что сталинская бюрократия пытается закрыть этим ключом врата к революционным действиям».

Лидеры социал-демократов обещали начать «главное наступление», если и когда Гитлер попытается захватить власть, а пока они призывали рабочих к спокойствию и сдержанности. Сталинцы похвалялись, что, если Гитлер захватит власть, рабочие уничтожат его. Ведущий парламентарий от коммунистов Реммеле заявил в рейхстаге: «Пусть Гитлер возьмет власть — он скоро обанкротится, а потом придет наш день». На это Троцкий ответил следующим:

«Главное наступление необходимо начать до того, как Брюнинга заменит Гитлер, до того, как будут разгромлены рабочие организации… Это просто позор и преступление обещать, что рабочие уничтожат Гитлера, как только он захватит власть. Этим готовится путь для господства Гитлера… Если германский рабочий класс позволяет фашизму захватить власть, если он демонстрирует такую фатальную слепоту и пассивность, тогда уже не будет никакого повода предполагать, что после того, как фашисты захватят власть, тот же самый рабочий класс сразу стряхнет с себя свою летаргию и одержит полную победу. Ничего подобного не произошло в Италии [после взлета Муссолини]. Реммеле рассуждает в манере французских мелкобуржуазных любителей фразы, которые [в 1850–1851 годах] были убеждены, что, если Луи Бонапарт поставит себя выше Республики, народ восстанет… Однако народ, позволивший авантюристу захватить власть, оказался, без сомнения, не в состоянии избавиться от него… исторические катаклизмы и войны должны были совершаться до того, как его свергли. [Точно таким же был исход такой „борьбы“ с Гитлером, в сравнении с которым Муссолини и Наполеон III выглядели просто „кроткими, почти человечными аптекарями из небольшого городка“.] „Мы — завтрашние победители!“ — похвалялся Реммеле в Рейхстаге. „Мы не боимся, что Гитлер захватит власть“. Но это же значит, что победа завтрашнего дня будет принадлежать Гитлеру, а не Реммеле. А потом надо зарубить себе на носу: победа коммунистов придет не так скоро. „Мы не боимся“, если Гитлер захватит власть, — что это, как не формула трусости, вывернутая наизнанку? „Мы считаем, что не способны помешать приходу Гитлера к власти; хуже того: мы, бюрократы, настолько дегенерировали, что не осмеливаемся и думать всерьез о борьбе с Гитлером. Поэтому „мы не боимся““. Так чего же вы не боитесь: бороться с Гитлером? О нет… они не боятся победы Гитлера. Они не боятся отказа от борьбы. Они не боятся признаться в своей собственной трусости. Позор!»

Предупреждая, что все еще есть время, Троцкий ожидал, что социалисты и коммунисты объединятся. Их положение было далеко не безысходным, но оно быстро ухудшалось, и он требовал не более и не менее как подготовки и готовности к гражданской войне. Для социал-демократических проповедников умеренности и для сталинистов, которые не придавали значения захвату власти Гитлером, его призыв выглядел безответственной и зловредной провокацией или, в лучшем случае, бредом какого-то донкихота. Дальнейшие события слишком безжалостно подтвердили, на чьей стороне были безответственность, злой умысел или донкихотство. Им было суждено продемонстрировать, что из всех видов действий, доступных для германских левых, гражданская война, которая могла предотвратить приход Гитлера к власти, представляла на деле меньший риск или даже единственный, который бы избавил Германию и весь мир от ужасов Третьего рейха и катаклизмов мировой войны. В начале своей кампании Троцкий был убежден, что объединенный левый фронт все еще способен разгромить нацистов почти без борьбы, как большевики и меньшевики разгромили Корнилова в августе 1917 года — пример, на который он часто ссылался. Он приводил доводы, что демонстрация социалистической и коммунистической мощи все еще способна рассеять приверженцев Гитлера, что «человеческая пыль» обретала силу лавины только потому, что она врывалась в политический вакуум и не встречала достойного сопротивления. Что до некоторой степени благоприятствовало левым, так это факт, что традиционно правые еще не успели сговориться с Гитлером, несмотря на то что некоторые властелины германской индустрии и банковского бизнеса уже поддерживали его. В детальных исследованиях всех стратегических и тактических обстоятельств Троцкий анализирует двусмысленное поведение капиталистических олигархов, юнкеров, армии и полиции, которые разрывались между желанием использовать нацизм и страхом перед ним, между своей надеждой сокрушить руками Гитлера рабочее движение и опасением, что тот может погрузить Германию в кровавую гражданскую войну, исход которой предсказать никто не мог. Гинденбург, промышленные магнаты и офицерский корпус все еще были в затруднении — отсюда и конфликты и передряги между ними и нацистами. Требовалось решительное социалистическое и коммунистическое действие, чтобы усложнить эти затруднения, возвысить в глазах всех консервативных лидеров риск их поддержки Гитлера, усилить их шатания и расколы и нейтрализовать, по крайней мере, некоторых из них. Дезориентация и бездействие левых в отношении уменьшения опасности только подталкивали крупную буржуазию, армию и Гинденбурга в лапы нацистов.

«Объединенный фронт» между социалистами и коммунистами все еще мог трансформировать всю политическую арену. Теперь одна и та же смертельная угроза нависла над обеими партиями, хотя ни одна из них этого не осознавала. Одного этого должно было быть достаточно для них, чтобы объединить силы. Конечно, сама эта мысль была отвратительна главарям социал-демократии. Еще с 1918 года антикоммунизм являлся главной движущей силой их политики и вынуждал их скорее цепляться за «меньшее зло» в виде Гинденбурга с Брюнингом, чем соединиться с коммунизмом в битве против Гитлера. Вновь и вновь Троцкий показывал, как, хватаясь за «меньшее зло», они просто открывают ворота для большего зла нацизма. Для него это стало еще одной причиной, почему коммунистам следовало сделать объединенный фронт главным пунктом всей стратегии рабочего класса, но они не сумели добиться этого, потому что были сбиты с толку линией Третьего периода Коминтерна. Коммунистическая партия не смела даже пытаться открыть глаза миллионам социал-демократических рабочих на ту опасность, которая угрожала им всем, если их собственные лидеры были слепы перед лицом этой угрозы; а московский запрет на соглашение с социал-демократической партией не позволял коммунистам эффективного сближения с ней. Ежедневная сталинская брань в адрес «социал-фашистов» без всякой на то нужды углубляла раскол в рядах рабочего класса, давая вождям социал-демократии благовидный предлог для их антикоммунизма и все более облегчая им проведение их гибельного курса. Только искренний и убедительный коммунистический призыв к социал-демократической совести и к заботе о своих интересах, призыв, неустанно повторяемый во всеуслышание рабочим классом, мог бы сломать барьеры между этими двумя партиями.

Их объединенному фронту не следовало быть дипломатической или парламентской игрой с выражением ничего не значащей и неискренней сердечности в стиле Англо-русского комитета 1924–1926 годов (или, можно добавить, Народного фронта 1936–1938 годов), а он должен был заняться подготовкой и организацией совместных боевых действий. Обе партии и их профсоюзы должны были «шагать отдельно, но наносить удар согласованно» и договориться между собой, «как бить, кого бить и когда бить». Для этого им не надо было отказываться от каких-либо своих принципов или искать идеологического компромисса. Коммунисты должны были всегда помнить, что социал-демократы могут быть в лучшем случае их «временными и ненадежными союзниками», которые всегда будут опасаться внепарламентских действий и могут разорвать этот союз в самый критический момент. И все-таки долг коммунистов был — оказать на них сильнейшее давление, чтобы пробудить к действию. Если они поддадутся этому давлению, все будет хорошо; если нет, миллионы их сторонников, по крайней мере, увидят, какую позицию занимает каждая партия, и будут более склонны поддержать чисто коммунистический призыв к действию. Уже сейчас, в 1930–1931 годах, ни одного дня не проходило без разрозненных, но кровавых столкновений между рабочими и штурмовиками; но в них боевой дух рабочих растрачивался без всякой пользы. Лишь спорадически социалисты и коммунисты договаривались совместно отразить атаки нацистов. Комментируя один из таких случаев, Троцкий замечает: «О, эти верховные вожди! О, эти семь мудрецов стратегии! Поучитесь у рабочих… делайте так, как делают они! И делайте это шире, в масштабе всей страны». В течение 1931 года число гитлеровских штурмовиков выросло со 100 000 до 400 000. Троцкий призывал левые силы Германии увеличить ряды их антинацистской милиции и сообща принимать меры для защиты партийных учреждений, заводских советов, профсоюзов и т. д. Помня русскую Красную гвардию, он писал: «Каждый завод должен стать антифашистским бастионом со своими собственными командирами и своими батальонами. Необходимо нанести на карту фашистские гарнизоны и укрепленные пункты в каждом городе и каждом районе. Фашисты пытаются окружить пролетарские оплоты. Надо окружить тех, кто окружает».

Руководители немецкого рабочего движения не могли ни думать, ни действовать категориями гражданской войны отчасти потому, что Гитлер, продвигаясь по пути к вершине власти, время от времени отрекался от каких-либо мыслей о государственном перевороте и каких-либо намерениях о применении силы. Он заявлял, что возьмет на себя власть и будет вершить ее в рамках Конституции; и все эти заверения произвели свой эффект. «Он убаюкивает своих противников, — предупреждал Троцкий, — чтобы застичь их врасплох и нанести смертельный удар в нужный момент. Его реверанс в сторону парламентской демократии поможет ему в ближайшем будущем создать коалицию, в которой его партия получит самые важные посты, чтобы использовать их позднее для государственного переворота». «Эта военная хитрость, не важно, сколь она очевидна и проста, таит в себе огромную силу, потому что она учитывает психологические потребности промежуточных сторон, которые хотели бы все устроить мирно и законно, и — это куда более опасно — потому что оно утоляет легковерность народных масс».

Теперь «Правда» и «Rote Fahne» называли Троцкого «паникером», «авантюристом» и «марионеткой Брюнинга», который призывал коммунистов отказаться от пролетарской революции, защищать буржуазную демократию и забыть, что «без предварительной победы над социал-фашизмом мы не можем победить фашизм».[40]

Не без возмущения, но все-таки с бесконечным терпением Троцкий обращался даже с самыми абсурдными аргументами, чтобы разъяснить свои взгляды тем, кто был одурманен полемическими трюками. Он продолжал неустанно разоблачать обманчивую внешность утверждения, что не может быть «победы над фашизмом без предшествующей победы над социал-фашизмом», отмечая, что, напротив, только когда фашизм побежден, коммунисты смогут эффективно соперничать с социал-демократами и что пролетарская революция в Германии может развиться только из успешного сопротивления нацизму.

И все это оказалось бесполезным. Еще в сентябре 1932 года, за несколько месяцев до того, как Гитлер стал канцлером, Тельман на сессии Исполкома Коминтерна все еще повторял, что говорил Мюнценберг: «В своей брошюре о том, как победить национал-социализм, Троцкий дает только один ответ, и он таков: Германская Коммунистическая партия должна объединиться с Социал-демократической партией… Это, согласно Троцкому, единственный путь, которым немецкий рабочий класс может спастись от фашизма. Либо, говорит он, компартия объединится с социал-демократами, либо германский рабочий класс потеряет десять или двадцать лет. Это теория крайне обанкротившегося фашиста и контрреволюционера… Это на самом деле самая опасная и самая преступная теория из тех, что Троцкий истолковывал в последние годы своей контрреволюционной пропаганды».

«Приближается один из решающих моментов истории, — говорил в ответ Троцкий, — когда Коминтерн как революционный фактор может быть стерт с политической карты целой исторической эпохи. Пусть слепцы и трусы отказываются замечать это. Пусть клеветники и наемные писаки обвиняют нас в сговоре с контрреволюцией. Не стала контрреволюция чем-то… что мешает пищеварению коммунистических бюрократов… ничего нельзя скрывать, ничего нельзя преуменьшать. lt;…gt; Мы должны сказать передовым рабочим во весь голос: после Третьего периода беспечности и хвастовства установился четвертый период паники и капитуляции». В почти безнадежной попытке пробудить коммунистов к действию Троцкий облекает в слова всю силу убеждения и вновь бьет в набат: «Рабочие-коммунисты! Вас сотни тысяч, вас — миллионы… Если к власти придет фашизм, он пройдется, как страшный танк, по вашим черепам и хребтам. Ваше спасение лежит в беспощадной борьбе. Только боевое единство с социал-демократическими рабочими может принести победу. Спешите, коммунисты-рабочие, времени осталось очень мало».


Оставаться в бездействии в такое время на Принкипо для Троцкого было все труднее и труднее. Письма и газеты с континента доходили сюда с большой, иногда с двухнедельной задержкой; еще больше времени требовалось, чтобы его брошюры и манифесты достигли Германии. В 1923 году, когда Германия, казалось, находилась на грани революции, он попросил Политбюро освободить его от официальных обязанностей и разрешить ему отправиться в Германию и руководить там, как просила германская партия, революционными операциями. Насколько больше он жаждал оказаться ближе к сцене действий сейчас, когда на десятилетия вперед решалось будущее коммунизма и политические судьбы мира. В 1931 году шли разговоры о том, что он собирается в короткую поездку в Германию для чтения лекций; но, конечно, ничего подобного не вышло. Выбраться из Турции не было шансов. Хуже того, его немногие последователи в Германии не делали успехов. Они издавали тоненькую газету «Перманентная революция», которая выходила раз в месяц, заполняя колонки трудами Троцкого, и не производила почти никакого воздействия (хотя его брошюры читались и обсуждались в широких кругах). Он планировал создать какой-нибудь международный секретариат в Берлине, где были очень активны братья Соболевичусы и куда уже был переведен из Парижа «Бюллетень оппозиции». Чтобы улучшить его связь с секретариатом, было решено, что Лёва поедет в Берлин в качестве представителя своего отца или, как требовал организационный этикет, как «представитель Русской секции Левой оппозиции».

Лёва, как мы знаем, делил со своими родителями все превратности их изгнания и был правой рукой Троцкого. И все-таки отношения между отцом и сыном не были безмятежными. Они были в полном согласии в вопросах политики, а обожание Лёвой своего отца доходило до отождествления с ним. И все же именно это отождествление стало причиной напряженности. У Троцкого было тревожное ощущение, что его собственная личность и интересы слишком тяжело наложились на Лёву и что он низвел Лёву до исполнения огорчительной роли маленького сына великого человека. И все же он страстно желал сыновней преданности. Чем более одинок он был, тем больше он зависел от нее. Лёва был единственным человеком, с кем он мог свободно и подробно обсуждать свои идеи и планы и делиться сокровенными мыслями, его самым доверенным критиком и, как Троцкому нравилось считать, его «связующим звеном» (в последующие годы — его единственной связью) с молодым революционным поколением России. И все же временами абсолютная преданность Левы тревожила Троцкого: ему хотелось видеть в своем сыне больше независимости и он чуть ли не желал видеть какие-то признаки сыновнего несогласия. Но разногласия, когда появлялся намек на них, огорчали его и порождали в нем страх отчуждения. Затворничество и неразрывные связи углубляли взаимную зависимость, но также и подчеркивали стрессы, которые, хоть и не редкость в отношениях между отцом и сыном, часто вызывали раздражительную напряженность между двумя пленниками, которые слишком долго совместно использовали одну тюремную камеру. Троцкий был строг по отношению к своим помощникам и секретарям, но требования его никогда не были столь же строгими, как те, что он предъявлял к себе и к своему сыну. С посторонними он был сдержан и вежлив; но под огромным нервным напряжением его самообладание неизбежно давало сбой, когда он оказывался наедине со своим ближайшим родственником. И на голову Лёвы обрушивались резкие обвинения в «беспорядке» в секретариате, «безделье и сентиментальности», в том, что он «подводит отца», — обвинения, которые могли лишь ранить преданного, трудолюбивого и добросовестного молодого человека.

Поэтому некоторое облегчение было смешано с печалью, когда родители и сын согласились на расставание. Возможно, была еще одна причина для такого решения: жена Раймонда Молинье Жанна ушла от своего мужа и предпочла остаться с Лёвой. Однако Молинье все еще оставался частым и полезным гостем на Принкипо; и отъезд Лёвы и Жанны наверняка избавил их от неприятных встреч. Поначалу было сомнительно, что Леве удастся получить разрешение на въезд в Германию. (За год до этого он безуспешно пытался получить французскую визу: французская полиция ответила, что ей известно о его революционной деятельности и она не желает видеть его в Париже.) Но, представившись студентом Technische Hochschule в Берлине, он в конце концов в феврале 1931 года получил германскую визу. Академическая цель его пребывания была не только предлогом, потому что в этой Hochschule он действительно много занимался на курсах прикладной физики и математики; но его главным занятием оставалась, конечно, политика.[41]

За несколько недель до отъезда Лёвы, в середине января, случилось нечто, повлиявшее на жизнь всей семьи: приехали из Москвы Зина и ее пятилетний сын Сева. Ее уже несколько месяцев дожидались в Буйюк-Ада; но надежды на приезд почти улетучились, потому что советское правительство неоднократно отказывало в разрешении на эту поездку. Ее муж, Платон Волков, находился в ссылке, а ее саму дважды брали под стражу из-за участия в оппозиции. Лишь после вмешательства западноевропейских друзей, которые призвали советских послов проявить сострадание — ее здоровье было надорвано после смерти сестры Нины, за которой она ухаживала до самого конца, — Зина получила разрешение на выезд. Но это была ловушка. Ей разрешили взять с собой лишь одного ребенка, но заставили оставить другого — маленькую дочь, шести-семилетнюю заложницу у Сталина. Первая жена Троцкого, Александра Львовна, которая сама была в трудном положении и воспитывала двоих детей Нины, позаботилась и об этом ребенке тоже и убедила Зину уехать, воссоединиться с отцом и поправить здоровье за границей.

Зина приехала на Принкипо в полном нервном истощении, хотя оно не проявилось сразу в первый момент безудержной радости от воссоединения. Отец встретил ее с исключительной нежностью. «В начальный период моего пребывания, — писала она позднее своей матери в Ленинград, — он был так добр и внимателен ко мне, что я просто не могу это описать…» Из всех детей она, первенец, больше всего походила на него. У нее было такое же резко очерченное, смуглое лицо, тот же жгучий взгляд, такая же улыбка, тот же сарказм, те же сильные, глубокие эмоции и что-то от его неукротимого ума и красноречия. Похоже, она унаследовала его политические пристрастия, его воинственность и жажду деятельности. «Она была, — как выразилась ее мать, — больше пронизана духом гражданственности, чем семейности».

В чувствах Троцкого к ней был налет угрызений совести. Еще с тех давних дней 1917 года, когда, обращаясь к массам у цирка «Модерн» в Петрограде, он ощущал любящий взгляд своих двух дочерей-подростков, смотревших на него из толпы слушателей, он знал о сильном чувстве Зины к нему. И все-таки она была для него чуть ли не посторонней. Прошло почти тридцать лет с тех пор, как он расстался со своей первой женой и двумя детьми в восточносибирском поселении Верхоленск (месте его первой ссылки) — около тридцати лет с того момента, как для того, чтобы обмануть полицию и задержать погоню, он уложил в свою постель манекен. Получилось так, что эта кукла как будто обманула и его отпрысков от первого брака. За пятнадцать лет, до 1917 года, он видел своих дочерей мельком два или три раза; да и потом, в годы революции, Гражданской войны и последовавшей за этим жестокой борьбы, мог уделить им лишь очень мало времени и внимания. Сердце рвалось к ним, когда его сослали в Алма-Ату, но уже было поздно: Нина к тому времени умерла, а Зина была слишком больна, чтобы совершить поездку из Москвы, слишком больна даже для того, чтобы позднее прийти на последнюю прощальную семейную встречу у поезда, когда его депортировали из России. Она приехала на Принкипо убитая горем, но, тем не менее, переполненная радостью, любовью и гордостью за своего отца; она приехала не просто как больная и страдающая дочь, но и как преданный сторонник, надеясь быть ему полезной, предлагая свои услуги и стремясь завоевать его доверие. Они вместе пролили слезы над кончиной Нины, говорили о друзьях и товарищах, о сосланных родственниках и спорили о политике. Она слушала его в исступленном восторге и с дрожью читала рукописи «Истории русской революции» и другие его труды, знакомилась с дискуссиями, в которых он был завязан, впитывала в себя их драматическую тяжесть и наслаждалась его сарказмом и остроумием. Она содрогалась от смеха, когда наткнулась на очерк Черчилля «Чудовище Европы»: и это было то самое слово, с которым ей так нравилось обращаться к своему отцу.

Другие члены семьи также проявляли к ней любовь и сочувствие и делали все, что могли, чтобы она чувствовала себя как дома. Надо сказать, положение Натальи Ивановны было деликатным; но она была ближе к детям Троцкого от первого брака, чем он сам, и не только старалась преодолеть отчуждение дружбой, но и вела себя по отношению к ним как вторая мать. Не обманываясь внешним улучшением состояния Зины, она водила ее к докторам и уделяла тщательное внимание ее здоровью. Будучи слишком чувствительной, чтобы вообразить, что скрытое душевное напряжение исчезнет навсегда, она старалась держаться в тени, когда чувствовала, что отца и дочь лучше оставить наедине. Любопытно, что отношения Лёвы с сестрой были куда более напряженными. Их характеры были в полном противоречии друг с другом. Больше походя на свою мать, чем на отца, Лёва был сдержан, скромен и уравновешен; его смущала энергичность и страстная экспансивность сестры, в то время как ее чувства были окрашены ревностью к близости Лёвы к их отцу. От тепла встречи и на время, пока Лёва готовился к переезду в Берлин, эта напряженность оставалась приглушенной. Вся семья была в восторге от ребенка Зины, чей лепет и проказы внесли незнакомую нотку в суровый и распланированный быт домочадцев. Похоже, впервые Троцкий, у которого было уже пять внуков, охотно отдался ощущениям дедушки.

Вскоре после приезда Зины глубокой ночью в доме вспыхнул пожар, поглотивший большую часть семейного имущества и библиотеку Троцкого. С трудом он вынес из пламени свои архивы и рукопись только что законченного первого тома своей «Истории…». Каждому пришла в голову мысль о поджоге: может быть, ГПУ пыталось уничтожить архивы? Началось расследование; был проведен перекрестный допрос свидетелей, но ничего не выяснилось. «Все мы были подавлены и встревожены, — пишет один из секретарей Троцкого, — все, кроме самого Троцкого». Семейство перебралось в соседнюю гостиницу; и, «как только мы там устроились, он разложил на столе свои рукописи, позвал стенографиста и начал диктовать главу из книги, как будто этой ночью ничего не произошло». Через несколько дней они переехали в Кодикой — англо-американский жилой район на восточной окраине Константинополя — в деревянный дом, окруженный высокой оградой из колючей проволоки, где семейство, укомплектованное секретарями, полицейскими и рыбаками, оставалось в течение примерно года, пока дом в Буйюк-Ада вновь не стал обитаемым.

Через несколько месяцев после переезда в Кодикой вспыхнул еще один пожар. Опять в спешке вынесли архивы; а семье пришлось расположиться биваком в сараях и хижинах по соседству; и вновь всех посетила мысль о поджоге. Но оказалось, что виновником пожара был ребенок Зины, который играл со спичками на куче щепок, тряпок и опилок на чердаке. Все-таки это принесло облегчение после всех тревог; и все смеялись и дразнили «маленького агента ГПУ».

По прошествии нескольких недель вернулась болезнь Зины. У нее были поражены легкие. Ей пришлось выдержать несколько тяжелых операций. Она не могла переносить жары Восточного Средиземноморья, и ее мучила тревога за оставленных мужа и ребенка. Под тяжестью болезни и тревог ее хрупкое душевное равновесие нарушилось. На поверхность вырвались скрытое напряжение и противоречия, возможно укоренившиеся в невзгодах детства и питаемые последующими переживаниями. Поведение ее стало взрывным и непоследовательным. Она отводила душу в воспоминаниях, страстях и обидах, которые до настоящего времени скрывались за порогом ее сознания. Ею владело навязчивое чувство, что она — нежеланная дочь, ненужная отцу, которого она обожала со всем своим пылом как животворного гения революции. Она сама писала, что лишь вера в него поддерживала в ней жизнь и давала силу для схватки со своими проблемами — без него ее жизнь была бы пуста. И все же она ощущала непреодолимый барьер между им и собой. «Я знаю, я знаю, — эти слова она бросила ему, — что детей не хотят, что они приходят лишь как наказание за совершенные грехи». Казалось, что в этом обвинении виделся тот шок, который она пережила ребенком, когда на его кровати увидела не более чем манекен мужчины.

В этом эмоциональном замешательстве она изо всех сил старалась подавить внутреннее недовольство вторым браком отца. Внешне ее отношение к Наталье Ивановне походило на любовь и заботу; но в этом было какое-то неестественное возбуждение. Она ходила вокруг своей мачехи на цыпочках, постоянно расспрашивая и беспокоясь о ней и расточая ласку и извинения. И тем не менее, недовольство было достаточно близко к поверхности, чтобы отец и мачеха не могли ощутить его; то и дело оно прорывалось и било, как пощечина. Несмотря на то что они старались не замечать либо сглаживать его, отношения становились все более напряженными. Чтобы не ухудшить их еще больше, Троцкий замкнулся в себе. Чем глубже он уходил в себя, тем тяжелее было Зине обрести его доверие и близость. Она надеялась, что будет работать у него хотя бы одним из помощников. Он, обеспокоенный состоянием ее здоровья, а также держа в уме ее возможное возвращение в Россию к ребенку, не поддерживал этого стремления. Он намеревался использовать ее пребывание за границей для лечения и в то же время не хотел компрометировать ее политически, как будто то, что она его дочь, уже не стало ее окончательной и бесповоротной компрометацией. Ухудшение ее здоровья, считал он, требует от него даже еще большей сдержанности и делает совместную работу почти невозможной. Он не мог довериться ей в делах оппозиции в России, а это было как раз то, в чем она была более всего заинтересована. В это время его переписка со сторонниками в России все еще была достаточно обширной, часть ее велась открыто, а часть поступала тайно с шифрованными подписями и адресами. Необходимо было проявлять крайнюю осмотрительность с кодами, и следовало удвоить секретность в отношении больной и неуравновешенной личности, которую по возвращении в Россию могут подвергнуть инквизиторскому допросу. Таких мер предосторожности требовали элементарные правила подпольной связи; но несчастная женщина воспринимала все это как пренебрежительное отношение к себе, как признак недоверия со стороны отца. «Для папы, — часто повторяла она, — я никчемный человек». Летом она покинула дом и в соседнем санатории перенесла операцию на легких. Потом она вернулась, физическое здоровье стало получше, но страдания ее не ослабели.

Глубоко страдающий и охваченный жалостью, Троцкий был весь во власти чувства вины и беспомощности. Насколько легче разбираться в том, как бороться с величайшими недугами общества, чем избавить от страданий неизлечимо больную дочь! Насколько легче поставить диагноз расстройства коллективного разума германской мелкой буржуазии, чем проникнуть в подавленные болью потаенные уголки личности Зины! Насколько выше было марксистское понимание социальной психологии над пониманием проблем духа личности! Он смотрел в лицо Зины, в ее глаза, затемненные безумием, — это были его черты, его глаза. Для него, образца интеллектуальной логики и самодисциплины, было невыносимо видеть ее такой неуравновешенной, почти сумасшедшей. В нем боролись нежность и ужас, сострадание и отвращение, гордость и унижение. Он был ранен; он был беспомощен; в нем росло раздражение. Иногда, когда в Зине взрывалась ревность и ранила Наталью Ивановну, он повышал голос, требуя тактичности и вежливости. Его окрики приводили ее в состояние полной прострации. Вспоминая одну из таких сцен, она писала ему год спустя: «Папа, не кричи на меня, прошу тебя — твой крик — это то, что я не могу вынести; в этом я схожа со своей матерью». И она добавляла: «Я ничего не хочу больше, чем найти в себе силы сделать это — стать мягче по отношению к Наталье Ивановне, где я оказалась без вины виноватой».

При разгоревшихся страстях и все более тревожном состоянии Зины — она стала страдать от приступов бреда — она больше не могла оставаться в семье. Какое-то время Троцкий полагал, что ей надо пройти курс психоаналитического лечения, и написал об этом Пфемфертам в Берлин. Зина сопротивлялась. У нее нет желания, как она заявила, погрузиться в «грязь» своего подсознания, и она не переносила даже мысли, что, преодолев столько препятствий и совершив столько жертв на пути к отцу, снова будет разлучена с ним. Ей пришлось бы расстаться и с сыном, потому что ей очень трудно заниматься его воспитанием. В конце концов она уступила убеждениям и осенью 1931 года, оставив Севу, уехала в Берлин. Расставание было мучительным и для отца, и для дочери. Вот как она пересказывала это Лёве: «Ты — удивительная личность [говорил ей отец при последней беседе], я никогда не встречал подобных людей». «Он произнес это, — добавила она, — выразительным и строгим голосом».

Это был голос разума, сбитого с толку и расстроенного безумием.


Жизнь в германской столице, когда туда приехала Зина, была средоточием хаоса и неразберихи. Она приехала через несколько недель после плебисцита, устроенного по инициативе Гитлера и Геббельса, целью которого было свергнуть социал-демократическое Landesregierung[42] Пруссии. Нацисты развязали дикую шовинистическую кампанию, призывая к народной революции против партии, которая «согласилась с рабством и унижением Версальского мира». Коммунистическая партия отреагировала тем, что направила социал-демократическим министрам Пруссии Брауну и Зеверингу ультиматум, в котором предложила свою помощь в защите правительства при условии, если они согласятся на некоторые требования, но угрожала голосовать против, если эти требования будут отклонены. На первый взгляд это был отход от тактики Третьего периода, по крайней мере, в том, что коммунисты напрямую обратились к лидерам социал-демократии. Фактически же они «сосредоточили огонь на социал-фашистах»; и, когда прусское правительство отклонило их требования, призвали рабочих голосовать против этого правительства. Таким образом, вместо того чтобы создать единый фронт с социал-демократами, условно или безоговорочно, они сформировали непризнанный, но слишком реальный и безоговорочный единый фронт с нацистами; а чтобы спасти лицо, они назвали это предприятие «красный плебисцит».

В коммунистической стратегии отныне проявилась фатальная и глубоко деморализующая двусмысленность, которой суждено было продолжаться до захвата Гитлером власти и даже после. Совсем не редко на знаменах коммунистов и нацистов появлялись одни и те же лозунги. Нацисты, старавшиеся заполучить на свою сторону социально недовольные и радикальные элементы, обещали, что их народная революция сведет счеты с финансовым капиталом. Коммунистическая партия, теперь уже с осторожностью призывавшая к пролетарской социалистической революции, говорила вместо этого о народной революции, которая приведет к «социальному и национальному освобождению» Германии и разрушит оковы Версаля. Все больше и больше в ее пропаганду проникал дух национализма как раз в то время, когда в Германии не было ничего более срочного, чем оказание сопротивления росту расового и шовинистского фанатизма. Хотя плебисцит завершился в пользу социал-демократов, фактически он углубил брешь в рядах рабочего класса и лишь увеличил разброд и замешательство.

Троцкий нападал на «национальный коммунизм» Тельмана и Коминтерна с предельной энергией, разоблачая абсурд красного плебисцита. Все это предприятие, утверждал он, еще более отвратительно, потому что коммунисты и нацисты остались и не могли не остаться смертельными врагами. В самооправдание сталинисты заявляли, что социал-демократы прокладывают путь для нацизма. Все это верно, замечал Троцкий, но если социал-демократы прокладывали дорогу для победы нацизма, надо ли коммунистам укорачивать ее? Иногда бывает, что партии революции и контрреволюции атакуют одного и того же «умеренного» врага с противоположных полюсов. Но марксистская партия может себе это позволить, лишь если волна событий работает в ее пользу, а не тогда, когда прилив, как это случилось в Германии, помогает контрреволюции. «Выйти на улицу с лозунгом „Долой правительство Брюнинга и Брауна!“ — опрометчивое дело, когда соотношение сил таково, что на смену правительству Брюнинга и Брауна может прийти только правительство Гитлера и Гугенберга. Тот же самый лозунг обрел бы совершенно другой смысл, если бы он предвещал прямую борьбу рабочего класса за власть». Даже сейчас он не сомневался в благих намерениях коммунистической партии, но «к сожалению, сталинская бюрократия пытается… действовать против фашизма, используя оружие последнего. Она одалживает цвета из политической палитры нацизма и стремится победить нацизм на аукционе патриотизма. Это не методы принципиальной классовой борьбы, а трюки мелкой рыночной конкуренции… предательство марксизма… демонстрация концентрированной бюрократической тупости». Те, кто говорят о народной революции и освобождении Германии от оков Версаля, забыли афоризм Карла Либкнехта, что для рабочего класса «главный враг находится в его собственной стране». Намеки на национализм в коммунистическом мышлении начались со сталинского «социализма в одной стране», а теперь они породили тельмановский «национальный коммунизм». «Идеи имеют не только свою логику, но и свою собственную взрывную силу»; а отсутствие щепетильности, с которым Коминтерн пытается перещеголять Гитлера в националистической демагогии, проявило «духовную пустоту сталинизма».

На карту, как считал Троцкий, поставлены не только все с трудом добытые завоевания немецкого рабочего движения, но и будущее цивилизации: вместе с нацизмом в Европу возвращается тень Средневековья. Гитлер, если победит, не только сохранит капитализм, но и сведет его до варварского уровня. Разбушевавшийся бюргер «не признает не только марксизм, но даже и дарвинизм», а рационализму и материализму XVIII, XIX и XX столетий он противопоставляет мифы X или XI века, мистику расы и крови. Это их пресловутое расовое превосходство должно разжечь гордость нижнего среднего класса Германии и дать им воображаемый выход из жизненных невзгод. В своем бешеном антимарксизме и отрицании «экономического взгляда на историю» «национал-социализм опускается еще ниже: с экономического материализма до зоологического материализма». Нацизм вобрал в себя «все отбросы международной политической мысли… чтобы создать интеллектуальное сокровище нового германского мессианизма». Он возбудил и собрал вокруг себя все силы варварства, прятавшиеся под тонкой поверхностью «цивилизованного» классового общества. Он дал выход неистощимым запасам мрака, невежества и дикости. В памятной фразе, пронизанной предчувствием костров и газовых камер Третьего рейха, Троцкий так описал суть нацизма: «Все, что общество, если бы оно развивалось нормально [т. е. к социализму], отвергло бы… как экскременты культуры, сейчас изрыгается из его горла: капиталистическая цивилизация извергает непереваренное варварство — такова физиология национал-социализма».

То, что коммунистические (и некоммунистические тоже) убеждения начала 30-х годов были невосприимчивы к такому философско-историческому взгляду на нацизм, возможно, не удивит историка. Что для него должно быть трудно для понимания — это как могли лидеры Советского Союза и огромные массы коммунистов всего мира оставаться глухими к тому, что говорил Троцкий об угрозе Советскому Союзу. В ноябре 1931 года, за десять лет до битвы под Москвой, он писал: «Победа фашизма в Германии будет означать неизбежность войны против СССР». В то время Москва все еще рассматривала Францию как главного западного противника Советского Союза и опасалась неминуемого нападения со стороны Японии, которая только что приступила к вторжению в Маньчжурию. Прогресс нацизма все еще вызывал небольшие опасения или вообще никаких у Сталина и его советников, хотя Гитлер во всеуслышание заявил, что он всеми силами стремится уничтожить большевизм и завоевать Восток. Сталин полагал, что все это бредни «бунтаря» Гитлера, но, когда Гитлер станет канцлером, ему будет трудно отказаться от тех выгод, которые Германия извлекала из своих связей с Россией по Рапалльскому договору. Сталин ожидал, что старания Гитлера перевооружить Германию приведут к его конфликту с Францией и вынудят поубавить враждебность в отношении Советского Союза. Коминтерн не просто так подстрекал германских коммунистов оказать двусмысленную поддержку гитлеровской кампании против Версальского договора: эта кампания должна была отвлечь Гитлера от его намерения возглавить крестовый поход Запада против большевизма.

Троцкий воевал с этим непониманием международных последствий нацизма. Он не верил, что Франция все еще является главным врагом России, как это было в годы интервенции. «Ни одно нормальное буржуазное парламентское правительство, — утверждал он, — не может сейчас рисковать войной против СССР: это повлекло бы неисчислимые внутренние осложнения. Но как только Гитлер захватил власть… и разогнал и деморализовал германский рабочий класс на многие предстоящие годы, у него будет только правительство, способное вести войну против СССР». Также не верил он, что существует серьезная угроза Советскому Союзу со стороны Японии. Он предсказывал, что, вторгшись в Маньчжурию, Япония ввязалась в затяжную и изматывающую войну с Китаем, которая отвлечет японские силы от Советского Союза и укорит приход революции в Китае. «Основные условия на Востоке — огромные расстояния, гигантское население и экономическая отсталость — подразумевают, что весь процесс японского завоевания будет медленным, ползучим и расточительным. В любом случае, на Дальнем Востоке никакая непосредственная опасность не угрожает Советскому Союзу. Решающие события наступающего периода будут разворачиваться в Европе, в Германии», где «политические и экономические противоречия достигли беспрецедентной остроты… и развязка близка». И вновь: «На многие годы вперед судьба не только Германии… но и судьбы Европы и судьбы всего мира будут решаться в Германии». «Социалистическое строительство в Советском Союзе, марш Испанской революции, развитие предреволюционной ситуации в Англии, будущее французского империализма, судьба революционного движения в Китае и Индии — все эти проблемы сводятся… к этому единственному вопросу: кто победит в Германии в наступающие месяцы? Коммунизм или фашизм?»

Троцкий полагал, что для антисоветского крестового похода Гитлер может заручиться поддержкой мирового капитализма и что это повлечет за собой «ужасающую изоляцию Советского Союза и необходимость сражаться не на жизнь, а на смерть в тяжелейших и опаснейших условиях». «Если случится, что фашизм сокрушит германский рабочий класс, это будет равносильно, по крайней мере, наполовину крушению Республики Советов». Германия, СССР и весь мир могут быть спасены от катастрофы только тогда, когда рабочим удастся преградить Гитлеру дорогу к власти. Поэтому сталинская политика в Германии направлена против жизненно важных интересов как Советского Союза, так и германского коммунизма. Интересы советской безопасности и международного пролетариата неразрывно связаны. Годами Сталин и Коминтерн кричали о неизбежности антисоветского крестового похода; но теперь, когда угроза стала реальной, они хранят молчание. И все-таки это должно стать аксиомой, что за нацистской попыткой захватить власть «должна последовать мобилизация Красной армии. Для государства рабочих это должно быть вопросом революционной самозащиты… Германия — это не только Германия. Она — сердце Европы. Гитлер — не только Гитлер. Он — кандидат на роль супер-Врангеля. Но и Красная армия — это не только Красная армия. Это инструмент пролетарской мировой революции».

Спустя несколько месяцев, в апреле 1932 года, он повторил эту же мысль даже более впечатляюще. Погрязшие в рутине политики и дипломаты, говорил он, слепы к тому, что происходит, как это было и накануне Первой мировой войны. «Мои отношения с нынешним правительством в Москве не таковы, чтобы это позволяло мне выступать от его имени или ссылаться на его намерения… С полнейшей искренностью я могу заявить, как, по моему мнению, Советскому правительству следовало бы действовать в случае фашистского переворота в Германии. На их месте в самый первый момент после получения телеграфного сообщения об этом событии я бы подписал приказ о мобилизации нескольких возрастных групп. Перед лицом смертельного врага, когда логика ситуации указывает на неизбежную войну, было бы безответственным и непростительным давать врагу время на то, чтобы обосноваться, укрепить свои позиции, заключить союзы… и разработать план нападения…» И вновь: «Война между гитлеровской Германией и Советским Союзом будет неизбежной и произойдет в короткие сроки», ввиду чего даже вопрос о том, кто нападет первым, имеет вторичное значение. Имея в виду тех во Франции и в Британии, кто надеялся спасти статус-кво на Западе и Версальскую систему путем отвлечения германского империализма на Восток, Троцкий писал, что, «какими бы иллюзиями ни тешили себя в Париже, можно безопасно предсказать, что одной из первых пламя войны между большевизмом и фашизмом поглотит Версальскую систему».

Коминтерновская пресса тут же окрестила Троцкого «вероломным поджигателем войны», стремящимся поссорить Россию и Германию; и для многих людей за пределами Коминтерна смелость его заявлений казалась безрассудной. Однако его поведение не покажется таким уж безрассудным, если вспомнить, что еще в начале 30-х годов при разоруженных Германии, Британии и Соединенных Штатах Советский Союз являлся величайшей военной державой мира. Но Троцкий, по сути, не призывал советское правительство развязать войну против Германии, даже нацистской Германии. В 1933 году, после того как Гитлер стал канцлером, Троцкий заявил, что в существующей обстановке мобилизация Красной армии не имеет смысла. Он отстаивал эту точку зрения, объяснял, исходя из предположения, что Гитлеру потребуется еще пробиться к власти, — он отказывался верить, что германское рабочее движение позволит Гитлеру стать хозяином страны, не произведя ни единого выстрела. Они настаивал на обязанности Красной армии вмешаться лишь в контексте предполагаемой гражданской войны в Германии. Допуская, что это был бы опасный курс, но все же лучше, чем пассивно дожидаться восхождения Гитлера и перевооружения Германии, линия поведения Троцкого, революционная в своем политическом аспекте, в военном аспекте была схожа с той, которую был вынужден избрать четыре-пять лет спустя Уинстон Черчилль, когда призвал британское и французское правительства ответить на вступление Гитлера в Рейнскую провинцию мобилизацией и подготовкой к войне. Эта линия принесла Черчиллю неоспоримый моральный авторитет, который был ему необходим, чтобы стать лидером Британии во Второй мировой войне. А все, что досталось Троцкому, — это поношение.

Тем временем нацистская лавина продолжала свое движение. Весной 1932 года Германии предстояло избрать президента, и Гитлер выдвинул свою кандидатуру. Кандидат от социалистов и коммунистов наверняка бы набрал больше голосов, чем Гитлер или любой другой соперник, — на неоднократных парламентских выборах того года коммунисты и социал-демократы неизменно набирали более 3 миллионов голосов. Но социал-демократы решили поддержать кандидатуру Гинденбурга, склонного к уединению 85-летнего президента, которому они противостояли на предыдущих выборах как символу старой имперской реакции, но за чьей старческой спиной теперь пытались укрыться. Коммунистическая партия призвала рабочих голосовать за Тельмана. Гинденбург был переизбран и сразу же нанес завершающий смертельный удар по парламентскому режиму и по социал-демократам. Он отправил в отставку Брюнинга, который только что сделал несмелую попытку объявить вне закона гитлеровских штурмовиков, а также пробуждал к себе неприязнь восточнопрусских юнкеров. Новый канцлер Гинденбурга фон Папен снял запрет на существование штурмовых отрядов, а 20 июля 1932 года низложил социал-демократическое правительство Пруссии, которое нацисты безуспешно пытались свергнуть путем плебисцита. Это событие было примечательно своим трагикомическим характером: какой-то лейтенант, командовавший взводом солдат, вывел из кабинетов премьер-министра и министра внутренних дел Пруссии, которые под своим началом номинально имели всю прусскую полицию. Слишком поздно и формально коммунисты посоветовали социал-демократам объявить всеобщую забастовку и предложили свою поддержку. Вновь социал-демократы отказались выступить за общее дело вместе со своими «врагами слева» и сами себя ввели в заблуждение, что камарилья фон Папена и Гинденбурга (движущей силой которой был генерал Шляйхер) как-то переиграет Гитлера и поставит его в безвыходное положение. Такова была широко распространенная иллюзия этих последних дней Веймарской республики: фон Папен, так легко взявший социал-демократическую «крепость» в Пруссии, представлялся весьма могущественным; казалось, он похитил у Гитлера дар громовержца, а нацистское движение вроде быстро теряло свою стремительность.

Тем более стоит дивиться точности и правильности анализа и предсказаний Троцкого. «Чем меньше рабочие готовы к борьбе, — комментировал он, — тем сильнее впечатление силы, которое производит правительство Папена». Однако это еще не фашистский переворот — он все еще впереди. Папен не сумеет переиграть Гитлера и помешать нацистской диктатуре, потому что у него нет даже той «ограниченной силы, которой обладал Брюнинг: его поддерживают только самые архаичные элементы прусской бюрократии. Он не сможет обуздать ярость и бешенство миллионов, идущих за Гитлером, — только стойкость и воинственность миллионов рабочих способны этого достичь. Но как могут рабочие обладать этой решимостью, когда они видят, как прусское социалистическое правительство позволяет свергнуть себя „щелчком по носу“, и когда коммунисты, которые им годами твердили, что Германия уже фашистская, теперь призывают подняться во всеобщей забастовке против папеновского „фашистского“ переворота и на защиту „социал-фашистского“ правительства Пруссии? И все же в каком бы замешательстве ни были рабочие, альтернатива такова — либо победа нацизма, либо победа рабочего класса — tertium non datur».[43] У Папена, настаивал Троцкий, осталось не более «ста дней»; и столько же у Шляйхера, который сменит его на посту канцлера. Потом рейхсвер и юнкеры сформируют коалицию с нацистами, надеясь тех усмирить. И все будет напрасно: «Все мыслимые [правительственные] комбинации с Гитлером должны привести к поглощению фашизмом бюрократии, судов, полиции и армии». И даже теперь, утверждал он, еще не слишком поздно для «объединенного фронта» рабочих; но — «как много времени было растрачено бесцельно, бессмысленно и позорно!».


Примерно в это время Троцкий спорил с Коминтерном по поводу испанской революции. В 1930 году пришел конец диктатуре Примо де Риверы, а затем в апреле 1931 года рухнула монархия. Пока Германия развивалась из буржуазной демократии в авторитарный режим, в Испании происходило противоположное. И все же в обеих странах Коминтерн цеплялся за стратегию Третьего периода. В то время как германская партия объявила, что противоречия между фашизмом и буржуазной демократией не имеют значения, испанская партия не придавала значения конфликту между монархией и республикой. В Москве Мануильский после падения Риверы говорил на Исполкоме Коминтерна в феврале 1930 года: «Движения такого рода проходят по экрану истории как частные инциденты и не оставляют глубоких следов в умах. трудящихся масс… Единственный удар… может иметь большую важность, чем „революция“, вроде испанской». О революции, которой предстояло занимать внимание мира около десятилетия, все еще говорили, заключая это слово в кавычки. Отречение короля Альфонсо застало партию врасплох. Когда впоследствии Испания огласилась громкими требованиями демократического созыва кортесов, официальные коммунисты, вроде анархо-синдикалистов, утверждали, что рабочие и крестьяне ничего не выиграют от любого парламента; и они поддержали бойкот выборов. В то же время Коминтерн заявил, что испанская революция ввиду отсталости страны должна удерживаться в пределах «буржуазной демократии» и что «пролетарская диктатура не стоит на повестке дня». Легко заметить здесь сталинский канон, развитый как антитезис перманентной революции Троцкого и применявшийся в Китае в 1925–1927 годах. Этот канон должен был подчеркнуть сталинскую политику в Испании. На более позднем этапе, в 1936–1938 годах, она была призвана оправдать коммунистическую коалицию с буржуазно-республиканскими партиями в Народном фронте, «умеренную» политику коммунистической партии и ее репрессии против ПОУМ, троцкистов и радикальных анархо-синдикалистов. В начале 30-х, однако, тот же канон нелепо сочетался с ультралевой тактикой и с отклонением требования создания Учредительной ассамблеи и демократических выборов, классической составляющей буржуазной революции.

Троцкий утверждал, что испанская революция должна пройти, как это сделала русская революция, от буржуазной фазы к социалистической, если ее не постигнет разгром. Из всех европейских стран Испания была наиболее близка к дореволюционной России по общественной структуре, по расстановке политических сил — и в Испании, как в России рабочим Советам, хунтам было предназначено стать органами революции. Настаивая на перманентности революции, Троцкий призывал коммунистов избрать более реалистическую тактику, выдвинуть или поддержать требования всеобщих политических прав, Учредительной ассамблеи, самоопределения каталонцев и басков и, прежде всего, поддержать борьбу крестьян за землю. В плане решения земельной проблемы крестьяне связывали свои надежды с кортесами, и коммунисты обязаны были провозгласить свою аграрную программу с парламентской трибуны с целью поддержки внепарламентских действий крестьянства. В рамках стратегии Третьего периода они этого делать не могли и проявляли склонность к пренебрежению парламентом и его бойкоту. «Парламентский кретинизм — отвратительная болезнь, но антипарламентский кретинизм немногим лучше», — замечал Троцкий. Разве большевики в 1917 году не требовали Учредительного собрания? В Испании парламентская политика была даже важнее, чем в России, потому что ритм революции должен был там быть медленнее; а испанским коммунистам в своих действиях следовало «меньше принимать в расчет русский опыт, а больше — опыт Французской революции. Диктатуре якобинцев предшествовали три парламентские ассамблеи». Нечто подобное могло произойти в Испании.

Испанская компартия была не только дезориентирована, мала и слаба; она была еще и дезорганизована расколами и разногласиями, которые были неотделимы от сталинской ортодоксальности. Она уже исключила из своих рядов несколько троцкистских и полутроцкистских групп, а также Андреса Нина, ее основателя и, в один период, руководителя. Этим расколам было суждено в последующие годы стать причиной падения боевого духа в республиканской Испании, а травля Нина привела к его убийству. Уже в апреле 1931 года, всего лишь через несколько дней после свержения монархии, Троцкий выразил в конфиденциальном письме в Политбюро в Москве протест против охоты за еретиками в Испании. Он припомнил, что в 1917 году большевики под руководством Ленина объединились со всеми близкими к ним группировками, независимо от их прошлых разногласий — сам он тогда вступил в большевистскую партию, — и обнаружили, что это (а также способность базировать единство и дисциплину на свободе внутренних дискуссий) решительно усилило их в борьбе за власть. «Есть ли какие-то другие способы или методы, — задавал он вопрос, — которые позволили бы пролетарскому авангарду Испании разработать свои идеи и проникнуться неколебимым убеждением в правоте и справедливости этих идей — убеждением, которое одно лишь позволит ему вести народные массы в решающее наступление на старый порядок?» Охота на еретиков сбивала с толку и деморализовала ряды коммунистов и облегчала победу фашистов, которая будет иметь «серьезные последствия для всей Европы и СССР». Он просил Политбюро посоветовать — точно «посоветовать», а не приказать — испанским коммунистам созвать конгресс единства; и сам готов был советовать своим сторонникам сотрудничать в этом деле. «Ход событий в Испании ежедневно будет подтверждать необходимость единства в коммунистических рядах. Серьезная историческая ответственность ляжет на тех, кто поддерживает раскол». На это письмо Москва не ответила; но в нем были раскрыты истоки того поражения, которое испанской революции придется понести семь-восемь лет спустя.


В разгар этих споров Сталин лишил Троцкого советского гражданства и права когда-либо возвращаться в Россию. «Правда» опубликовала указ по этому поводу 20 февраля 1932 года, выдвинув в качестве причины «контрреволюционную деятельность» Троцкого без указания конкретных прегрешений. Это была беспрецедентная мера. Меньшевистские и эсеровские эмигранты, заседавшие в ведущих органах 2-го Интернационала и при материальной и моральной поддержке этого Интернационала занимавшиеся агитацией против большевиков, до тех пор еще не были лишены советского гражданства. Чтобы исправить это упущение и скрыть истинную цель, указ от 20 февраля также лишал гражданства около 30 меньшевиков-эмигрантов.

В этом выпаде был четкий злобный расчет. В отличие от Троцкого меньшевистские лидеры не были высланы: большинству из них в 1921–1922 годах «посоветовали» покинуть страну, если они хотят избежать преследований, и они уехали. Это Ленин решил дать им такой «совет», а Троцкий, несомненно, поддержал это решение. Его враждебность по отношению к меньшевикам не стихла даже в изгнании и довела его до серьезной ошибки в суждении всего за несколько месяцев до указа от 20 февраля. В 1931 году во время злополучного процесса над меньшевиками, который происходил в Москве, Троцкий принял за чистую монету обвинения, выдвинутые против них. Подсудимые Суханов, Громан и другие обвинялись в экономическом саботаже и заговоре с участием их товарищей-эмигрантов. Обвинения основывались на фальшивых уликах и «признаниях».[44]


В поведении Троцкого частично сыграло роль то, что в утверждениях прокурора имелся и элемент правды: главный подсудимый Громан, ранее экономический советник в Государственной плановой комиссии, действительно стремился помешать реализации первого пятилетнего плана. Громан долгое время поддерживал политику Сталина и Бухарина и активно противостоял программе индустриализации, составленной Троцким. Во время этого процесса Троцкий высказывал мнение, что Громан и его группа «саботировали» советскую экономику при молчаливой поддержке Сталина; и только левый курс положил конец покровительству Сталина, а меньшевиков привел на скамью подсудимых.[45]

Хотя эти обстоятельства и повлияли на согласие Троцкого с составом обвинения, они этого обвинения не оправдывают. Позднее Троцкий сам публично выразил сожаление об этой ошибке. Но этот инцидент показывает, насколько сильной осталась его враждебность по отношению к меньшевикам, и можно легко вообразить, с каким извращенным удовольствием Сталин выставил на осмеяние и Троцкого, и меньшевистских «саботажников» в одном указе, одновременно лишив их гражданства.

Это событие произошло вскоре после несколько загадочного «дела Туркула». 31 октября 1931 года «Rote Fahne» опубликовала статью, в которой утверждалось, что генерал Туркул — эмигрант, командовавший Белой гвардией в Гражданскую войну, намеревался организовать покушение на жизнь Троцкого, учитывая тот факт, что на Принкипо Троцкого охраняли недостаточно надежно и что если бы эта попытка удалась, преступники возложили бы вину на советское правительство. Эти утверждения звучали достаточно правдоподобно, но вызывало недоумение, почему из всех газет с ним выступила только «Rote Fahne». По инициативе Троцкого его друзья направили протесты в советские посольства в Берлине и Париже, напоминая советскому правительству, что оно обещало защищать его жизнь в ссылке, и спрашивая, что оно собирается предпринять, чтобы сдержать свое обещание. Москва эти запросы оставила без ответа, а Троцкий пришел к выводу, что у «Rote Fahne» была лишь одна цель: — обеспечить алиби Сталина в случае какого-либо покушения. Затем его сторонники направили советскому правительству заявление, содержавшее явные признаки стиля Троцкого, в котором утверждалось, что «Сталин заботится не о том, чтобы помешать белогвардейцам выполнить их план, а о том, чтобы не дать им возможности свалить ответственность за этот террористический акт на Сталина и его агентов». Сталин ответил не напрямую, а через Коминтерн, распекая Троцкого за черную неблагодарность, которой он отплатил за то внимание, которое Сталин проявил по отношению к нему. Этот ответ предполагал, что жизни Троцкого действительно угрожала опасность со стороны белоэмигрантов. Теперь Сталин наказывал за «неблагодарность», лишив Троцкого страны и даже минимума формальной защиты, которую любое правительство обязано предоставить своим гражданам в зарубежных странах.

На эту карательную меру возлагалась та задача, которую не удалось выполнить при казни Блюмкина, — разорвать все контакты между Троцким и его сторонниками в Советском Союзе. Несмотря на цензуру и подслушивание, Троцкий все еще получал много почты из колоний ссыльных и из тюрем. В Берлине Лёва пытался установить связь со старыми товарищами, которые приезжали туда в командировки, и докладывал на Принкипо о своих успехах и неудачах. Так, весной 1931 года он случайно встретился с Пятаковым, но этот близкий друг прежних лет, а ныне «Иуда рыжий» — так писал Лева — «отвернулся и сделал вид, что не видит меня». Позднее, в июле, прохаживаясь по одному из крупнейших магазинов города, Лёва неожиданно встретил Ивана Смирнова, который со времени своей капитуляции сохранял высокий управленческий пост в промышленности. Они обнялись; Смирнов тепло расспрашивал о Троцком и всех членах его семьи и, излив свое горе капитулянта, заговорил о жуткой ситуации и недовольстве, распространившемся повсюду в Советском Союзе. Хотя и разочаровавшись в надеждах, с которыми сдавался Сталину, он не имел никакого желания возобновлять борьбу; он предпочитал ждать и наблюдать. Тем не менее он сказал, что вместе с друзьями приветствовал бы блок с Троцким и его последователями, ближайшей целью которого был бы просто обмен информацией. Меньше всего он хотел бы поддерживать контакты с Троцким; и так как он должен был вот-вот вернуться в Москву, то пообещал прислать через доверенных друзей документ с обзором состояния советской экономики и политического настроения в стране. Они договорились о пароле, который должен будет использовать посыльный. В начале осени Е. С. Гольцман, старый большевик, капитулянт, привез от Смирнова меморандум, которому было суждено выйти в «Бюллетене оппозиции» через год и впервые раскрыть полный объем уничтожения поголовья скота во врелля коллективизации, серьезные диспропорции в промышленности, влияние инфляции на экономику и т. д. Этот меморандум заканчивался следующим полным смысла заключением: «Ввиду неспособности нынешнего руководства выбраться из экономического и политического тупика крепнет убеждение о необходимости смены партийного руководства». Лёва и Гольцман часто встречались и обсуждали события в Советском Союзе.

Смирнов и Гольцман выступали не только от своего имени, но и от лица многих капитулянтов, которые скромно, но, тем не менее, безошибочно обращали свои взоры на Троцкого. Их тревогу вызывала как буря, собирающаяся нал Германией, так и внутреннее положение в России. Они были встревожены параличом германского коммунизма и с симпатией следили за кампанией, ведущейся Троцким. Большинство из них уже думали то самое, что Радек выразил позже, в 1933 году, когда, беседуя с доверенным немецким коммунистом, он показал на кабинет Сталина в Кремле и произнес: «Там сидят те, кто виновен в победе Гитлера».[46]

Не видя способа для изменения политики Коминтерна, разгневанные и разочарованные капитулянты отодвигались назад, в направлении троцкистской оппозиции. Это не ускользнуло от внимания Сталина, который более, чем когда-либо, желал оградить партию от влияния Троцкого. Теперь он сожалел, что выслал Троцкого из России, потому что ссылка дала тому возможность вещать свои идеи на весь мир. Сталин решил обратить эту «ошибку» себе на пользу: лишенный советского гражданства Троцкий был раз и навсегда заклеймен изгнанником, а отсюда любой советский гражданин, пытающийся установить связь с Троцким, будет виновен в сговоре не только с опозоренным лидером внутренней оппозиции, но также и с иностранным заговорщиком.

Троцкий ответил «Открытым письмом» президиуму Центрального исполкома, от чьего имени был опубликован указ от 20 февраля. Он разоблачил беззаконие указа (который описал как «проявление термидорианства» и «беспомощный и даже жалкий» акт сталинской личной мести), а также подвел итог десятилетия внутрипартийной борьбы. «Вы думаете, что этим фальшивым клочком бумаги… вы остановите рост критики большевизма? Помешаете нам выполнять свой долг? Запугаете наших единомышленников?.. Оппозиция перешагнет через Указ от 20 февраля точно так же, как рабочий перешагнет через грязную лужу по пути в свой цех». Он хорошо понимал, что эта репрессалия — не «последнее слово» Сталина. «Нам известен арсенал его методов… и вы знаете Сталина так же хорошо, как и я. Многие из вас в разговорах со мной или близкими мне людьми не раз давали свою оценку Сталину, и давали ее без всяких иллюзий». Это он обращался к окружению Сталина, «людям из аппарата». Он взывал к их совести, но в их же личных интересах. Он стремился убедить их, что они ничего не выиграют, но много потеряют при сталинской диктатуре. Он красочно описывал унижения, которые они вместе со всей партией терпят от Сталина.

«Вы начали борьбу с троцкизмом под флагом старой большевистской гвардии. Воображаемым амбициям Троцкого в плане личного лидерства, амбициям, которые выдумали сами, вы противопоставили „коллективное руководство ленинским Центральным Комитетом“. Что же осталось от того коллективного руководства? Что осталось от ленинского Центрального комитета? Аппарат, независимый от рабочего класса и партии, подготовил арену для сталинской диктатуры, которая независима от аппарата. И теперь для каждого дать клятву верности „ленинскому Центральному Комитету“ почти равносильно тому, чтобы открыто призвать к восстанию. Можно дать только клятву верности Сталину — это единственная разрешенная формула. Общественный оратор, пропагандист, журналист, теоретик, педагог, спортсмен — все обязаны включать в свои выступления, статьи, лекции фразу… „под руководством Сталина“; все должны провозглашать непогрешимость Сталина, который сидит верхом на спине Центрального Комитета. Каждый партиец и советский чиновник, начиная с верхушки правительства и кончая скромным служащим в каком-нибудь захолустье, должны поклясться… что в случае каких-либо разногласий, возникших между Центральным Комитетом и Сталиным, он, нижеподписавшийся, будет поддерживать Сталина в споре с Центральным Комитетом».

Сталин подавлял свою собственную фракцию, которая помогала ему ранее и теперь все еще помогала подавлять его противников. Внутри собственной фракции он создал еще более узкую группу, действующую через секретных агентов, использовавшую пароли, коды и т. д. Он страстно желал окончательно уничтожить оппозицию — отсюда и указ от 20 февраля, — для того чтобы свободно сводить счеты с собственными приверженцами и собственным окружением. Поэтому работникам «аппарата» в их же собственных интересах следовало отказываться от исполнения сталинских приказов — только таким образом они могли спасти самих себя.

«Сила Сталина всегда заключалась в созданной им машине, а не в нем самом… Отрезанный от машины… Сталин… ничего собой не представляет… Пришло время расстаться со сталинским мифом. Пришло время вам довериться рабочему классу и его настоящей, не поддельной партии… Вы хотите и дальше идти по сталинской дороге? Но дальше дороги нет. Сталин завел вас в тупик… Настало время пересмотреть всю советскую систему и безжалостно очистить ее от той грязи, которой она заросла. Время наконец-то исполнить до конца последний и настойчивый ленинский совет: „Уберите Сталина!“»

Здесь Троцкий настойчиво и многозначительно обращался скорее к вождям сталинской бюрократии, чем к рядовым большевикам. Отдавая себя работе по реформе правящей партии, а не по ее свержению, он был вынужден обращаться к ним, потому что только Центральный комитет, состоявший почти полностью из сталинистов, мог начать реформу в конституционной форме. Троцкий фактически подсказывал главарям старой сталинской фракции приступить — и это в 1932 году! — к десталинизации, которую некоторые из них должны будут провести двадцать лет спустя, после смерти Сталина. Этот призыв, хотя и остался без внимания, ни в коей мере не был бесцельным, потому что конфликт между Сталиным и его старыми соратниками и приверженцами должен был закончиться фатально для многих из последних. Наблюдая за этим конфликтом, Троцкий ни в коей мере не собирался преуменьшать его значение, даже хотя он его и умалял в некоторых из своих более доступных трудов. Это, как мы знаем, был самый опасный и мрачный момент в советской истории, когда народ стал чувствовать полную мощь катастрофы в сельском хозяйстве и голода, когда хаос инфляции стал угрожать уничтожением плодов так тяжело дававшегося промышленного прогресса. «Несчастья и крушение планов накладывались одно на другое, популярность Сталина была минимальна. Он напряженно следил за волнами недовольства, которые вздымались и ударялись о стены Кремля» — так этот момент мы описывали где-то в другом месте. Недовольство, надо добавить, не только било в стены Кремля — оно и пробивало их.

Разрыв между Сталиным и его окружением проявился еще в 1930 году, когда в заявлении «Головокружение от успехов» он демонстративно снял с себя ответственность за применение насилия при коллективизации и через голову Центрального комитета представил себя стране как единственного защитника крестьянства. Центральный комитет запротестовал; Сталину пришлось сказать народу, что весь комитет, а не он один, призывает прекратить насилие. Следующее расхождение во мнениях было вызвано временной опалой Ярославского в том же году. Ярославский являлся столпом сталинской фракции, самым яростным хранителем ее ортодоксии и автором учебника по истории партии — шедевра фальсификации, который превозносился в качестве надежного путеводителя через доктринальный лабиринт внутрипартийной борьбы и был вбит в головы партийцев. Именно этот учебник стал теперь причиной опалы Ярославского. Сталин вдруг обнаружил, что учебник изобилует ересью, и приказал запретить его. Ярославский, составляя этот учебник в 20-х годах, не мог довести фальсификацию до той степени, которая бы устраивала Сталина в 1931 году. Фальсификатор истории трудится не в вакууме: объем, который он может охватить, и наглость, которую он может себе позволить, зависят от того, насколько велико и плотно забвение, которым время, безразличие и прежние фальсификации оплели людей и события; а в 20-х годах Ярославскому приходилось признавать факт, что у многих читателей все еще свежи воспоминания о годах революции и Гражданской войны. В 1931 году Сталин требовал более обширных фальшивок. По мере того как он набирал властную силу, он требовал кроить одежду истории по своим меркам, а то и вообще заново. Несколько лет назад в любом сталинистском тексте было достаточно осудить Троцкого как «уклониста» от большевизма и восхвалять Сталина как надежного толкователя ленинизма. Теперь уже автор любого учебника был обязан клеймить Троцкого как человека, всегда являвшегося неистовым контрреволюционером; описывать его как предателя даже в то время, когда он был председателем Петроградского Совета и военным комиссаром, заставлять людей забыть, что негодяй никогда бы не занимал таких высоких постов, наделять Сталина всем величием, которое содрали с Троцкого, и установить безусловно апостольский ряд из Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина. Это было не в интересах всей сталинской фракции в целом, а только сталинской диктатуры, чтобы фальсификация была доведена до такой крайности. «История» Ярославского представляла сталинскую точку зрения во время, когда Сталина все еще считали primus inter pares:[47] поэтому в ней восхвалялся сталинизм, но не прославлялся сам Сталин и сверхчеловеческий гений, который дал ему право поставить себя выше своей собственной фракции. Поэтому Ярославского и свалили. Но это вызвало такое недовольство даже среди сталинских прихвостней, что скоро опала была с него снята.

Более драматичным было снятие также в 1931 году Рязанова с поста директора Института Маркса — Энгельса. Известный знаток Маркса долгое время был в стороне от политической деятельности и, несмотря на свою старую дружбу с Троцким, проявлял по отношению к Сталину полную лояльность, отдавая всю энергию богатым архивам института и библиотеке. И все-таки одним своим присутствием в институте он поддерживал свойственные ученым традиции классического марксизма как раз тогда, когда Сталин стремился превратить институт в место поклонения его личному культу. Посему Рязанова выгнали из института и выслали из Москвы под предлогом, что он замышлял заговор с меньшевиками с целью замалчивания некоторых неопубликованных трудов Маркса.[48]

С чередой этих дел были связаны и печально известные нападки Сталина на редакторов «Пролетарской революции», которых он обвинил в торговле «троцкистской контрабандой». Журнал печатал исторический очерк об отношении большевиков к Розе Люксембург в период до 1914 года, должным образом признавая ее революционные и марксистские заслуги. В этом не было ничего необычного, потому что со времени убийства Люксембург в 1919 году коммунисты регулярно и торжественно платили дань уважения ее памяти; после годовщин со дня кончины Ленина в 1924 году гибель Люксембург и Либкнехта ежегодно отмечалась в единой торжественной церемонии, посвященной «Трем „Л“». И вот теперь Сталин осуждал идеи Люксембург как по сути враждебные большевизму и родственные троцкизму. Их сходство было неоспоримо, но до сих пор сталинисты боролись с живущим лидером оппозиции, а не с призраком. Сталин дошел до того, что стал подозревать, что, оказывая уважение призраку, люди втихомолку пытаются реабилитировать Троцкого.

«Я думаю [писал он], что этими редакторами двигал тот гнилой либерализм, который сейчас широко распространяется среди некоторых большевиков. Некоторые думают, что троцкизм — это школа мысли внутри коммунизма, фракция, которая наверняка совершила ошибки, совершила немало глупостей и даже вела себя временами в антисоветском духе, но все равно это коммунистическая фракция. Вряд ли необходимо указывать, что такая точка зрения глубоко ошибочна и вредна. Троцкизм, фактически, это острие контрреволюционной буржуазии, ведущей войну против коммунизма… Троцкизм является авангардом контрреволюционной буржуазии. Вот почему либерализм по отношению к нему… граничит с преступлением и предательством рабочего класса».

Сталин конфликтовал не только с «гнилым либерализмом» в своем окружении. Ему приходилось принимать и более прямые вызовы. Внутри Центрального комитета и вокруг него постоянно возникали новые группы недовольных. Дела Рютина, Слепкова, Сырцова и Ломинадзе тянулись уже более двух лет. Все четверо уже были понижены в должности, осуждены, реабилитированы и вновь заклеймены как заговорщики. Сталин и Центральный комитет все никак не могли договориться, насколько виновны эти лица и какова должна быть мера их наказания. В 1932 году было разоблачено еще несколько новых «групп заговорщиков»: одну группу возглавляли А. Смирнов, бывший комиссар по сельскому хозяйству, Эйсмонт, комиссар по снабжению, и Толмачев, комиссар по транспорту; другая группа (Конора, Коварского и Вульфа) была раскрыта в комиссариате по сельскому хозяйству; была выявлена «сеть оппозиции» в профсоюзах и различных комиссариатах.[49]

Лидеры этих групп не вступали ни в какой настоящий заговор. Те из них, кто являлись членами Центрального комитета, просто пользовались своим законным правом, пытаясь убедить коллег в том, что политика Сталина пагубна, что он виновен в превышении власти и что ЦК должен сместить его с поста Генерального секретаря. Они по этому поводу распространяли служебные записки и пытались получить моральную поддержку со стороны предыдущих оппозиционеров. Так, Рютин искал совета Зиновьева и Каменева, а Эйсмонт и Толмачев обращались к Троцкому и Рыкову. В 1931-м и 1932 годах Сталин оказывал давление на ЦК, стремясь получить свободу рук в отношении этих критиков. В комитете он столкнулся с сопротивлением, и даже ГПУ не выказывало желания активно действовать.

Лишь после долгих проволочек он смог в ноябре 1932-го и в январе 1933 года исключить некоторых мятежников и провозгласить новую анафему Зиновьеву и Каменеву, которых опять выслали из Москвы, на этот раз в Сибирь. Во время этой второй ссылки Зиновьев якобы заявил, что величайшей ошибкой его жизни, даже большей, чем оппозиция Ленину в дни Октябрьской революции, было решение покинуть Троцкого и капитулировать перед Сталиным в 1927 году. Вскоре после этого Преображенский, Иван Смирнов, Мрачковский, Муралов, Тер-Ваганян и многие другие капитулянты были вновь высланы и посажены за решетку; их преследовали даже еще более жестоко, чем оппозиционеров, которые никогда не капитулировали. К концу года казалось, что оппозиция отвоевала почву, утерянную ею с 1927 года.

Современный отчет так описывает гонения на капитулянтов: «Эти старые революционеры, испытанные политические лидеры сделали попытку найти общий язык с людьми аппарата. Эта попытка затянулась почти на четыре года и завершилась провалом. Когда они капитулировали, в партийных ячейках велась разъяснительная работа в том духе, что „все старые большевики порвали с оппозицией“». Этот аргумент, несомненно, производил большое впечатление… Теперь аресты [капитулянтов] производят еще более сильное впечатление, но уже противоположного характера. «Да, — говорят многие, — левая оппозиция в конечном итоге была права, если так много ранее дезертировавших из нее возвращаются назад». На деле они возвращались не по собственной воле — Сталин выгонял их из партии, потому что опасался их присутствия на раннем этапе его конфликта с собственными сторонниками и разброда в своем окружении. Как раз во время второй ссылки Зиновьева и Каменева жена Сталина Надежда Аллилуева покончила жизнь самоубийством: она сломилась под тяжестью угрызений совести оттого, как ее муж управлял делами партии и государства.

Таковы были обстоятельства, в которых Троцкий призывал сталинское окружение выполнить, наконец, завещание Ленина и «удалить Сталина». Нельзя сказать, что это была всего лишь импульсивная реакция на указ, лишавший его гражданства. Он учитывал возможность того, что сталинские деспотические амбиции могут в конце концов возмутить членов правящей группы и подтолкнуть их на действия в плане самозащиты. Если учесть, что через пять-шесть лет Сталин прикажет казнить 98 из 139 членов и кандидатов в члены Центрального комитета (и 1108 из 1966 делегатов XVII съезда партии) и тем самым ликвидировать большинство сталинских «кадров», почти три четверти их элиты, невольно согласишься, что Троцкий, обращаясь к этим кадрам, имел достаточно причин для того, чтобы озвучить не только свои, т. е. оппозиции, интересы, но также и донести до людей голос разума в пользу их собственного самосохранения. «Спасайтесь — это ваш последний шанс!» — кричал он, фактически, тем сталинцам, которые вскоре стали жертвами сталинского террора. Он призывал людей типа Хрущева и Микояна «очистить советское государство от грязи, которой оно заросло», за двадцать четыре года до того, как они оказались готовы приступить к этой работе, и когда было куда меньше грязи, чем ее могло бы быть. Он, конечно, знал, что, даже если бы они решились восстать против Сталина, они делали бы это с опаской, нерешительно и под влиянием тысячи запретов. Тем не менее, он планировал «единый фронт» с ними и предлагал им важную поддержку, уверенный, что, как только начнется движение против Сталина, он и его сторонники окажутся в первых рядах.

Он делал все, что мог, чтобы подбодрить недовольных Сталиным. Лёва, который в Берлине стоял ближе к московским передрягам, был особенно за то, чтобы отец именно это и делал. Сообщения из Москвы продолжали делать акцент на озлоблении среди сталинцев и на разговорах о необходимости «удалить Сталина». Но из тех же самых сообщений было видно, что сталинские оппозиционеры приходили в ужас при одной только мысли о возвращении Троцкого. «Если Троцкий вернется, — говорили они, — он всех нас перестреляет». Или: «Он расквитается за все, что мы сделали ему и его сторонникам, и будет ставить нас к стенке тысячами». Сталин играл на этом страхе и разжигал его. «Это показывает, какой линии поведения мы должны придерживаться, — писал Троцкий сыну. — Ни в коем случае не должны мы стращать людей лозунгами или формулами, которые можно истолковать как намерение… отомстить. Чем ближе конфронтация… тем мягче и более примирительной должна быть манера разговора, хотя, конечно, мы не должны делать никаких принципиальных уступок». В «Бюллетене оппозиции» и в специальной листовке, предназначенной для распространения в России, Троцкий таким образом стремился успокоить тех, кто боялся его мести:

«Конечно, надо положить конец бонапартистскому режиму единоличного вождя, которому каждый обязан поклоняться, — надо положить конец этому позорному извращению идеи революционной партии. Но что важно, это изменить систему, а не подвергать остракизму личностей. Сталинская клика усердно распространяет слухи, что левая оппозиция вернется… с мечом в руке, и ее первым делом будет беспощадная месть ее противникам… Необходимо отвергнуть эту ядовитую ложь… Месть не является политическим чувством. Большевики-ленинцы никогда ею не руководствовались; и меньше всего мы будем ей руководствоваться и в дальнейшем. Мы все слишком хорошо знаем… причины, по которым десятки тысяч партийцев были загнаны в тупик… Мы готовы работать рука об руку со всеми, кто готов возродить партию и предотвратить катастрофу».

Однако это был год 1932-й, а не 1953-й или 1956-й. Несмотря на признаки, вроде бы предвещавшие это, оппозиция Сталину так и не материализовалась. «Аппаратчики» были не способны восстать против своего главаря. Страх возвращения Троцкого и его мести был не самым главным из препятствий, которые их удерживали. Неспособными их сделал сам распад сталинской фракции. Сталин правил ими, разделяя их, устраивая соперничавшие между собой закрытые заседания фракции и формируя свою преторианскую гвардию, членам которой была неведома верность прежним товарищам, и которые стремились укрепить его личную диктатуру. Это был «секретный персонал», работавший через своих агентов, используя «секретные пароли и коды», о которых упоминал Троцкий. Существовали «пятерки», «шестерки» и «семерки», которые, как утверждал Хрущев, Сталин создал внутри Политбюро и Центрального комитета, благодаря чему превратил ЦК в абсолютно беспомощный орган. Мастерство, с которым он завоевал власть, не давало осечек. Он мог заметить любое враждебное проявление внутри Центрального комитета еще до того, как оно могло распространиться. Ни одна группа недовольных, даже состоявшая из самых влиятельных сталинцев, не могла выступить с какой-либо критикой и попытаться повлиять на остальных в иерархии, ибо, лишь только она пыталась это сделать, ее тут же «разоблачали» и клеймили за предательство.

И все-таки тайные совещания, «пятерки», «шестерки» и другие сталинские заговорщицкие штучки стоили бы немногого, если б недовольные не были парализованы страхом, который поражал все прежние оппозиции. Они боялись, что любое движение против Сталина может стать сигналом для взрыва народного возмущения и подготовит почву для контрреволюции, которая поглотит вместе со Сталиным всех его большевистских противников. Этот страх не давал покоя и Троцкому. Вскоре после того, как он обратился со своим драматическим призывом и завершил его словами «Уберите Сталина!», им овладели сомнения. В октябре 1932 года он уже пишет сыну:

«Лозунг „Уберите Сталина!“ верен в определенном, отдельном смысле [смысле, который вкладывал Ленин, когда советовал Центральному комитету избрать другого Генерального секретаря]… Если б мы были сильны сейчас… в провозглашении этого лозунга не было бы никакой опасности. Но в настоящее время Милюков, меньшевики и термидорианцы всех сортов… с готовностью откликнутся на призыв „Уберите Сталина!“. Все еще может так случиться, что в пределах нескольких месяцев Сталину, может быть, придется защищаться от давления Термидора, и нам, может быть, придется временно поддерживать его. Мы все еще не прошли этот этап… В таких условиях лозунг „Долой Сталина“ является двусмысленным, и его в данный момент не следует поднимать как боевой клич».

В то же время Троцкий заявлял в «Бюллетене»: «Если в настоящее время расстроить бюрократическое равновесие в СССР [т. е. сталинское правление], это почти наверняка будет на пользу силам контрреволюции».

Для недовольных Сталиным в Москве, не говоря о капитулянтах, этот эвфемизм был равносилен совету умерить свой пыл. Если даже для Троцкого мысль «Долой Сталина» представлялась слишком опасной, то насколько опасней должен был этот клич звучать для них. И что же им оставалось делать? «Вы хотите и дальше идти по сталинскому пути? Но впереди нет никакой дороги, — говорил им Троцкий в марте. — Сталин завел вас в тупик». Теперь они поняли, что нет и пути назад и что все, что они могут, это попытаться выжить в тупике и надеяться, что время и развитие народа выведут их из этого тупика. Они пришли к выводу, что тем временем им придется склонить голову перед неизбежным; и им было суждено смириться на более чем два десятка лет, до смерти Сталина.


Когда-то Зиновьев и Каменев говорили Троцкому, что Сталин отомстит и ему, и его детям и внукам «до третьего и четвертого колена». Ныне воистину библейская месть обрушилась на семью Троцкого. Указ, лишавший его советского гражданства, отобрал это гражданство и у всех его родственников, разделивших с ним изгнание; и этот декрет запрещал им возвращаться в Советский Союз. Это немедленно отразилось на Зине. Она оказалась отрезанной от своего мужа и дочери и без всякой надежды когда-нибудь вновь с ними увидеться.

Она уже провела больше четырех месяцев в германской столице. Незнакомый город и его политическая драма поначалу так поглотили ее, что, к удовлетворению своих докторов, она, похоже, стала приходить в себя. Улучшение было внешним, и докторов, возможно, ввел в заблуждение пациент, который из гордости не желал раскрывать перед ними свой потревоженный разум. Она упорно отказывалась от проведения психоаналитических исследований. «Доктора только запутали меня, — признавалась она впоследствии, — но я запутала их, бедняг, куда сильнее». Ее душевное напряжение не уменьшалось. Обожание отца по-прежнему было в конфликте с ее обидами. В своих мыслях и в переписке она возвращалась к их последнему расставанию: ее обижала его странная холодность, отчужденность и олимпийское превосходство. Она грустно размышляла над его словами: «Ты — удивительный человек, я никогда не встречал таких»; она изнемогала от их непонятной суровости. Она стремилась к теплым отношениям хотя бы в переписке, но он писал ей редко, или, по крайней мере, реже, чем ей хотелось бы; и в своих письмах, хотя и полных заботы о ней, она все еще ощущала его холодность и отдаленность.

Были и разногласия с Лёвой. Она не могла ужиться с ним, хотя в Берлине не было никого ей ближе и хотя даже отец умолял их поддерживать друг друга в их затруднительном положении. Она обвиняла Лёву в отсутствии сочувствия, и один его вид вызывал в ней мучительную ревность. «Каждый раз, когда я вижу его, — писала она вскоре после приезда в Берлин, — я испытываю нервный срыв». Она избегала встреч с ним, а он был слишком занят политической деятельностью и своей Hochschule. Сам род его занятий, тесно связанный с отцом, возбуждал в ней зависть: она противопоставляла этому собственную пассивность и бесполезность и презирала себя за то, что была «Зиной-бездельницей».

Указ, лишивший ее перспектив возвращения в Россию, обострил в ней чувство одиночества и беззащитности. Отец посоветовал ей подать протест в советское посольство в спокойном и сдержанном тоне: может, если они там, в Москве, поймут, что она не занимается политической деятельностью, а только пытается поправить свое здоровье, ее смогут освободить от действия данного указа. Неизвестно, поступила ли она по его совету; но, во всяком случае, своего гражданства не вернула. Тем временем ее доктора пришли к заключению, что для исцеления ей нужно вернуться в семью в Россию и как можно скорей возобновить нормальную жизнь в свойственной ей среде. Это было именно то, чего она не могла сделать. Изгнанница, одинокая в этом гигантском и чужом городе, отстраненная от половины своей семьи и винящая себя за то, что бросила другую… Ее нервные срывы и приступы рассеянности стали все более частыми. У нее не было иного выбора, нежели против своего желания вернуться к психиатрическую лечебницу, из которой она вышла, чтобы увидеть обширное политическое безумие, охватившее нацию, в глубь которой ее забросила судьба.

В своих письмах она описывала страдания и мучения Германии, насыщая свой рассказ острыми политическими наблюдениями и язвительным юмором висельника. Когда она впервые написала отцу, чтобы передать, как переживает оттого, что отрезана от России и родных, она была почти так же подавлена красным плебисцитом и замешательством в рядах рабочего класса и его моральным разложением. Она напряженно следила за кампанией Троцкого в Германии, но удовлетворение, которое та ей приносила, омрачалось сознанием того, что она отлучена от его работы и политических интересов. «Нет смысла в переписке с папой… Фома неверующий, — говорила она в одном из писем. — Он все выше и выше над облаками в области высокой политики…. а я, главным образом, застряла в психиатрическом свинстве». Собственное видение политической неразберихи обострялось еще и конвульсивной проницательностью ее безумных глаз. В ее почте есть фразы настолько богатые и саркастические, как будто сошли с кончика пера ее отца. Как рефрен, в ее письмах возникает облик голодного и пьяного Берлина, полного грохота тяжелых сапог и разбухшего от отчаяния и кровожадности. «Берлин поет… все время, часто голосом хриплым от пьянства и голода… Это веселый, по-настоящему веселый город. И только подумать, что старик Крылов мог опрометчиво заявить, что никто не станет петь на голодный желудок».

Обреченный город околдовал ее; она привязалась к нему, как будто ему принадлежала; она переживала вместе с ним все его страхи и потрясения. В начале июня 1932 года, когда гитлеровские штурмовики, которых не коснулся запрет Брюнинга, воспряли в мятежном триумфе, Лёва посоветовал ей уехать из Берлина в Вену и там в спокойной обстановке продолжать психоаналитическое лечение. Хотя его самого беспокоила полиция, он боялся, что и ее тоже потревожат. Она отклонила этот совет, отвергла страхи и пожаловалась на Принкипо, что Лёва ведет себя с ней как хозяин и грозит ей. Когда отец повторил совет Лёвы, она ответила в странно благочестивом тоне, говоря, что даже не осмеливается протестовать; но потом сослалась на свою любовь к Берлину и отказалась сдвинуться с места. Забота отца и брата даже оскорбляла ее. Разве не ее отец много раз говорил, что судьба Европы, а может быть, и человечества решается в Берлине на десятилетия вперед? Не по этой ли причине ему хотелось, чтобы Лёва был там? Разве не он отказался принять секретарем немецкого троцкиста, заявив, что было бы стыдно, если бы в такое время хоть один из его сторонников покинул политическое поле боя? Почему же тогда ее просят уехать? Она чувствовала себя отвергнутой и униженной.

Поскольку ее мучило одиночество, врачи спросили, нельзя ли привезти к ней хотя бы одного ребенка, оставленного на Принкипо, чтобы занять ее мозг и породить в ней чувство какой-то ответственности. Но на ребенка также действовал указ от 20 февраля: в возрасте шести лет Сева был «не имеющим гражданства политическим эмигрантом», официально таковым зарегистрированным, — проблема для консульских лиц, выдающих разрешения на поездку и визы. Заявления отклонялись под тем предлогом, что он не может путешествовать в одиночку без родителей или дедушки с бабушкой. Ребенок был глубоко расстроен отсутствием матери и ее письмами, в которых она обещала скоро вернуться, — с большим трудом ее убедили не присылать таких посланий. Эти ожидания воссоединения и тревога от неизвестности подтачивали нервную систему ребенка — и нервы всей семьи.

В своем бедственном положении Зина все меньше и меньше присматривала за собой, даже не могла разумно распорядиться своим денежным содержанием и расходами. Она обвиняла себя в том, что является обузой для отца, и переехала в низкосортный пансион, где жила среди бродяг и хулиганов. Ей даже часто приходилось разнимать их, когда дело доходило до драки. Любая попытка брата и даже отца вытащить ее из этих условий и уладить денежные дела вызывала в ней раздражение и провоцировала нервные приступы. После одного такого срыва она послала отцу сердитую почтовую открытку, ругая его за нападки и прося оставить ее в покое.

Страдания Зины и напряжение, которым они ложились на Троцкого, в какой-то степени затрудняли его отношения с Лёвой, от которого он ожидал проявления большей терпимости и любви к ней. И все же его надежда на Лёву и зависимость от него становились все сильнее и уязвимее. Он осыпал похвалами то, как Лёва вел дела «Бюллетеня» и политическую работу, и продолжал доверять ему свои мысли, советуясь с ним и приглашая к критике. Его трогало самопожертвование Лёвы, его преданность, которым у Троцкого были тысячи доказательств. (Вновь и вновь он упрекал Лёву за то, что тот был чересчур скрупулезен в денежных вопросах и тратил на «Бюллетень» собственные деньги.) И вновь он подозревал, что согласие между ними во взглядах и идеях произрастает только из сыновней верности, которая его так радовала и так раздражала. Чем больше он уставал и напрягался, тем более придирчив, даже непредсказуем становился в своих требованиях к сыну. Одиночество и изоляция Троцкого, как говорила Наталья, проявлялись в нетерпении, с которым он ожидал писем от Лёвы. Когда писем из Берлина не было в течение нескольких дней, он взрывался в гневе, обвинял Лёву в безразличии и даже оскорблял его; потом сердился сам на себя, полный жалости к сыну, и даже еще больше капризничал.

Груз личных проблем Лёвы был достаточно тяжел. Из Москвы жена писала ему душераздирающие письма об их сломанной жизни и несчастье их ребенка. Он уезжал за границу, невзирая на ее возражения и слезы, напоминала она ему, чтобы быть со своими родителями и защищать отца; и вот теперь он ни с родителями, ни с женой и ребенком. Было бесполезно ей объяснять, что ожидало бы его в России, — она была простой работницей, больной, бедствующей и отчаявшейся; и она грозила покончить с собой. Он ничем не мог облегчить ее участь, кроме как присылать деньги. Да и его связь с Жанной Молинье оказалась немногим счастливее. Лишь преданность делу отца помогала ему отстраниться от личных тревог и разочарований. Он твердо выполнял тысячи и одну инструкцию с Принкипо, держал связь со всеми разбросанными троцкистскими группами; надоедал русским издателям, обеспечивая своевременный выход «Бюллетеня»; присматривал за тем, чтобы важные отцовские брошюры правильно переводились на немецкий и публиковались; торговался с литературными агентами и часами бродил пешком, часто голодный, по улицам Берлина в надежде встретить какого-нибудь соотечественника в заграничной командировке или западного туриста на пути в Россию, через которых можно было бы получить кусочек информации и передать послание. Сверх этого он педантично посещал свои курсы математики и физики, а в короткие ночные часы посредством писем беседовал со своими родителями. Ничто не приводило его в большее отчаяние, чем отцовские насмешки и всякие намеки на то, что его усилия не оправдывают ожиданий. Ему было трудно рассеять родительское недовольство, оправдаться, попросить объяснений или извиниться; только с матерью он делился горестями и жаловался ей.

Наталья, болезненная и страдающая женщина, оказавшаяся в опасном клубке переживаний Зины и разрывавшаяся между мужем и сыном, делала все, что могла. У нее хватало проницательности, чтобы четко себе представлять их затруднения, достаточно любви к ним и достаточно силы духа, чтобы поддержать каждого. В своих письмах она объясняла Лёве проблемы Зины и вновь и вновь передавала и Лёве и Зине невыносимое напряжение, в котором жил их отец, все время держа героическую оборону в борьбе с враждебным миром, — так чему же удивляться, что время от времени в семейном кругу выдержка его подводила? «С отцом проблемы бывают, как вы знаете, не по большим вопросам, а по мелким проблемам». В больших проблемах его терпение было бесконечным; а вот по тривиальному поводу он легко раздражался и даже обижался. Но из-за этого, умоляла она детей, они никогда не должны сомневаться в его глубокой и страстной любви к ним. «Твоя боль — это боль всех нас троих», — писала она Лёве, умоляя его чаще писать отцу, и писать «вдохновляющие» письма, а также оказывать Зине больше тепла и внимания. Все же временами удары были слишком тяжелы даже для неусыпной стойкости Натальи. «Чему быть, того не миновать» — эти слова покорности нередко встречались в ее письмах Лёве; а однажды она ему призналась: «Я пишу так же, как и ты, — со скрытыми чувствами и закрытыми глазами».


Был конец лета 1932 года. Прошло уже три с половиной года, как Троцкий приехал на Принкипо. Все это время он упорно трудился, преследуя разные интересы, не оставляя без внимания ни одного из своих корреспондентов, заполняя страницы «Бюллетеня» и занимаясь, помимо десятка небольших книг и брошюр, работой над «Моей жизнью» и тремя большими томами «Истории…». (Последнее приложение к третьему тому он отправил Александре Рамм 29 июня.) Это были годы поистине чудовищного труда, тем более что, презирая поверхностное сочинительство, он неоднократно переписывал все части каждой из своих книг, терпеливо корпя над каждой страницей и почти каждой фразой.

Этот великий труд утомлял его. Голова его была полна новых литературных планов: он намеревался написать историю Гражданской войны, жизнеописание Ленина, совместную биографию Маркса и Энгельса, а также другие книги. Но обстоятельства не благоприятствовали тому, чтобы он занялся главной работой; и он нуждался в отдыхе. Более, чем когда-либо, его раздражало это заточение на Принкипо;[50] а политические события не давали покоя.

Скупых новостей, приходивших из России, было достаточно, чтобы привести его в ярость. В Германии социалисты и коммунисты двигались по своим разбитым колеям к самому краю пропасти. Его политическая кампания не давала результатов. Сила троцкистской группы была смехотворно мала. В международной организации оппозиции назревали проблемы: в берлинском секретариате братья Соболевичус, лишь недавно поддерживавшие его в споре с ультралевым Ленинбундом, теперь заняли тревожно примирительную позицию по отношению к сталинизму. О, если б он только мог вырваться со своего заколдованного и отвратительного острова и оказаться поближе к основным течениям политической жизни и — к цивилизации!

Ранней осенью датские студенты-социал-демократы пригласили его в Копенгаген для чтения лекций к пятнадцатой годовщине Октябрьской революции. До этого ему было прислано совсем немного подобных приглашений; но не было никакого шанса на то, что ему позволят появиться где-нибудь в Европе.[51]


Он сомневался в том, даст ли ему визу социал-демократическое правительство Дании, но на этот раз приглашение принял. Получив визу, он был моментально готов к поездке. В глубине души Троцкий таил надежду, что, может быть, ему не понадобится возвращаться, хотя он проявил достаточно осторожности, заполучив турецкую въездную визу. Они вместе с Натальей надеялись также, что смогут захватить с собой Севу в Копенгаген, а оттуда переправить его к Зине. Но им не удалось получить разрешение на поездку для ребенка, и поэтому пришлось оставить Принкипо на попечении одного из секретарей.

14 ноября в сопровождении Натальи и трех секретарей Троцкий отплыл из Константинополя. Он зарегистрировался как г-н Седов, пассажир без гражданства; но инкогнито не могло уберечь его от человеческого любопытства — оно только сгустило ауру загадочности и скандала, которая его окружала. «Правда», перефразируя Бернарда Шоу, глумилась над «сбежавшим львом», и эта насмешка непреднамеренно создавала некоторую нервозность, с которой правительства, полицейские управления и пресса многих стран наблюдали за его передвижением. Если бы он пересекал Европу как глава реального и мощного заговора и если б его приветствовали толпы сторонников, его путешествие и то не вызвало бы такого смятения, какое происходило, когда он путешествовал как изгнанник, лишенный защиты всякого правительства и сопровождаемый лишь стареющей больной женщиной да несколькими молодыми приверженцами, когда его единственной целью было чтение лекций. Впереди него неслись дикие слухи. Газеты делали различные предположения об истинной цели поездки; они не сомневались, что чтение лекций — лишь предлог; некоторые утверждали, что где-то в Европе он должен встретиться с секретным представителем Сталина; другие считали, что он намерен организовать свой последний заговор против Сталина. В греческих и итальянских портах его осаждали репортеры, но он отказался разговаривать с ними. Троцкому не было разрешено посещение Афин. В Неаполе он сошел с корабля и под полицейским эскортом посетил руины Помпеи. Французы запретили ему сходить на берег в Марселе; в открытом море полиция приказала ему перейти на маленькую моторную лодку, которая доставила его на заброшенную пристань за пределами Марселя, где он и высадился. Троцкого спешно провезли на машине и поезде через Францию, остановившись лишь на час в Париже, так что преследовавшие его всю дорогу от Марселя репортеры смогли сесть ему на хвост лишь в Дюнкерке, где он поднялся на борт корабля, отправлявшегося в Данию. На пути через Францию его сопровождали проклятия правых газет, чьи ведущие авторы были вне себя при мысли о том, что «брест-литовскому предателю», человеку, «укравшему сбережения вдов и сирот французских рантье», разрешено ступить на французскую землю. Он пробовал снизить накал страстей и уверял репортеров, что находится в «сугубо частной поездке, лишенной какого бы то ни было политического значения».

23 ноября он прибыл в Данию и получил приказ сойти на берег в Эсбьерге, чтобы «попасть в Копенгаген через черный ход», как выразилась «Politiken». Собралась толпа коммунистов, чтобы освистать его; но, как писала та же газета, «в тот момент, когда показался Троцкий, воцарилась глубокая тишина — ощущение исторической личности и, возможно, исторического момента». Репортеры отмечали «абсолютное спокойствие» Троцкого и нервозность его секретарей и организаторов этого визита. Лишь только он въехал в Копенгаген, как принц Ааге — член королевской семьи, которому вторила часть прессы, осудил «убийцу царской семьи»; датский двор не забыл, что мать последнего царя была датской принцессой. В то же самое время советский посол выразил озабоченность своего правительства в связи с этим визитом. Социал-демократы оказали Троцкому теплый прием, но это тепло было недолгим. Поскольку и королевская семья, и советское посольство продолжали разжигать недовольство, смущенные министры-социалисты стали выражать нетерпение в ожидании его скорейшего отъезда.

Троцкий изо всех сил старался держаться подальше от публики. Он находился в каком-то странном окружении на вилле, которую Раймонд Молинье арендовал у знаменитой танцовщицы, отправившейся на гастроли, — комнаты были забиты разными безделушками, а стены покрыты привлекательными изображениями отсутствующей хозяйки. Потом газеты раскрыли место нахождения Троцкого, опубликовав фотографию этой виллы; и тогда он со своими компаньонами поспешно переехал в пансионат в каком-то пригороде. Бывали всякие мелкие инциденты. Загадочно исчезла автомашина Молинье, которой пользовался Троцкий. Через несколько часов полиция возвратила машину без каких-либо объяснений и сняла отпечатки пальцев ее владельца. Ходили слухи, что враги Троцкого готовят срыв его лекций. Он постоянно находился под охраной как полиции, так и своих сторонников; только раз или два совершал короткие поездки по городу.

Чтение лекций прошло без обструкций или беспорядков. В течение двух часов, говоря на немецком, он выступал перед аудиторией из 2000 человек. Темой его выступления была русская революция. Так как власти разрешили эту лекцию при условии, что он избежит полемики, он придерживался несколько профессорского тона, кратко пересказав своим слушателям содержание трех томов своей только что законченной «Истории…». Сдержанность не скрыла глубины и силы его убеждений; эта речь в поддержку Октябрьской революции стала еще эффективней, потому что была свободна от апологетики и искренне признавала частичные ошибки и неудачи. Почти через четверть века бывшие его слушатели все еще вспоминали эту лекцию, давая ей яркую оценку как образцу ораторского мастерства. Кстати, это было в последний раз, когда Троцкий лично выступал перед большой аудиторией.

Из других его действий в Копенгагене можно упомянуть интервью и выступление на английском по радио на Соединенные Штаты. «Мой английский язык, мой плохой английский, — говорил он в своем радиовыступлении, — ни в коей мере не соответствует моему восхищению англосаксонской культурой». Тем, кто останавливался на реакционных событиях в Советском Союзе (и в его собственной судьбе), отрицая смысл существования Октябрьской революции, он заявлял, что «перспектива нуждается в критике как созидательном элементе». Пятнадцать лет после Октября — это лишь «минута на часах истории». Американская гражданская война тоже возмущала современников. И все же «из гражданской войны вышли Соединенные Штаты с их безграничной деловой инициативой, их рациональной технологией, их экономическим порывом. Эти достижения… создадут часть фундамента для нового общества». Он говорил американским журналистам, что, хотя и депрессия 1929 года нанесла такой тяжелый удар по их стране, положение Соединенных Штатов по отношению к остальному капиталистическому миру укрепилось. Он заявил французским репортерам, что никогда не откажет Сталину в поддержке, если этого потребует защита Советского Союза: «La politique ne connaît ni ressentiment personnel ni l'èsprit de vengeance. La politique ne connaît que l'éfficacité».[52]

Четыре года спустя во время великой репрессии и процесса над Зиновьевым, Каменевым и другими обвинению пришлось строить решающую часть судебного дела против Троцкого и подсудимых на том, что из Копенгагена в эту последнюю неделю ноября 1932 года он дергал ниточки гигантского заговора и приказывал своим сторонникам убить Сталина, Ворошилова и других членов Политбюро, саботировать промышленность, травить массы русских рабочих и подрывать экономическую и военную мощь страны для того, чтобы реставрировать капитализм. Как утверждал генеральный прокурор Вышинский, именно в Копенгагене в присутствии своего сына Троцкий принимал Гольцмана, Фрица Давида и Бермана Юрина — тех троих, которые сидели позади Зиновьева и Каменева на скамье подсудимых и через которых он передавал свои распоряжения. Нет нужды в том, чтобы опровергать в деталях эти обвинения и «признания» подсудимых, которыми они поддерживались. Наследники Сталина, двадцать лет отстаивавшие эти обвинения, уже этого не делают; на XX и XXII съездах Коммунистической партии Советского Союза Хрущев, которого все еще мучил призрак Троцкого, описывал, как стряпались такие обвинения и как добывались такие «признания». Много раньше, еще во время этих процессов, Троцкий вышиб опору под аргументами обвинения, разоблачив его абсурдность и противоречивость. Например, отель «Bristol», который Вышинский по неосторожности назвал штаб-квартирой Троцкого в Копенгагене, в 1932 году не существовал, а был снесен за много лет до того. Лёва, которого Вышинский описал как действовавшего в Копенгагене начальника штаба лидера террористов, не приезжал к своему отцу в датскую столицу. Троцкий мог восстановить каждый эпизод своего путешествия в Данию по своим педантично систематическим записям, а также мог призвать засвидетельствовать в свою пользу многочисленных очевидцев.

Его окружение в Копенгагене было шире, чем обычно. Помимо трех секретарей, приехало еще двадцать пять его сторонников — немцев, французов, итальянцев, и среди них Молинье, Навиль, Снивлье и Розенталь, французский адвокат Троцкого. Из Гамбурга для встречи с ним и его охраны приехала группа студентов. Еще одним гостем был Оскар Кон — знаменитый германский адвокат, сподвижник Карла Либкнехта, исполнявший функции адвоката Троцкого в Германии. Присутствие столь многих сторонников дало Троцкому возможность устроить неофициальную «международную конференцию», на которой обсуждалась ситуация в Германии и дела различных троцкистских группировок. Ничто не могло быть менее похоже на сборище заговорщиков, чем это маленькое собрание возбужденных и весьма словоохотливых фанатиков какой-то бесплодной секты. «Все бесконечно говорили, — вспоминал единственный участник от Британии, — за исключением Троцкого, который упорно трудился почти все это время, либо записывая, либо что-то диктуя».[53]

Пять лет спустя каждый из присутствовавших, если только не оказался в нацистском концлагере, должен был свидетельствовать, что там не было никого из тех, кто, согласно Вышинскому, получал от Троцкого приказы в Копенгагене, и никто не мог проникнуть незамеченным сквозь многочисленную охрану. Единственным человеком с русскими связями, которого принимал Троцкий, был Сенин-Соболевичус. Он приехал, чтобы очистить себя от подозрений, что является агентом Сталина, и провел час или два с Троцким, который отнесся к нему как к политическому оппоненту: в своей переписке Соболевичус открыто и отчасти правильно критиковал Троцкого за недооценку перспективных достижений Сталина в индустрии и коллективизации. Насколько можно судить по последующим письмам, их встреча в Копенгагене завершилась улаживанием разногласий. В любом случае, Соболевичус не появится в качестве свидетеля ни на одном из московских процессов. Вероятно, он также не внес и какого-либо собственного вклада в эти процессы, потому что, если бы он это сделал, он бы снабдил обвинение куда более точным описанием окружения Троцкого в Копенгагене, чем то, которое представил Вышинский.

Так что пребывание Троцкого в Дании прошло без особых событий. После публичной лекции он лишь однажды встретился с небольшой группой датских студентов, пригласивших его к себе. Его хозяин записал такой необычный случай:

«Троцкий и еще пять-шесть человек были у меня дома, когда мне позвонил один друг и рассказал, что только что вышла какая-то газета с телеграммой из Москвы, в которой сообщалось, что умер Зиновьев. Троцкий встал, глубоко потрясенный… „Я боролся против Зиновьева… — произнес он. — В некоторых вопросах я был с ним един. Я знаю его ошибки, но в этот момент не буду думать о них. Я буду думать только о том, что он всегда старался трудиться на благо рабочего движения…“ Троцкий продолжал в ярких фразах отдавать почести памяти своего умершего противника и товарища по борьбе… было очень трогательно слушать его торжественную речь в этой маленькой группе».

Ни один посторонний, даже друзья и секретари Троцкого не знали о разочаровании и боли, которую он пережил в Копенгагене. С его стороны было довольно опрометчиво пересекать всю Европу со всеми необходимыми предосторожностями и среди всего этого враждебного рева, и лишь ради того, чтобы прочесть лекцию в Дании, а потом быть вынужденным вернуться на Принкипо. Он предпринимал достойные сочувствия усилия, чтобы отложить возвращение, если уж нельзя было избежать его вообще. Американским журналистам он с тоской заметил, как хотел бы получить на время возможность «обозревать мировую панораму из Нью-Йорка», что было бы похоже взгляду на горизонт «с верхушки небоскреба». «Разве это утопия, я вас спрашиваю, думать, что я мог бы поработать два-три месяца в одной из огромных американских библиотек? Я надеюсь, хороший пример, данный датским правительством, не будет истрачен впустую на другие страны». Однако этот пример оказался далеко не поучительным: датское правительство отказало ему в каком-либо кратковременном убежище. Тщетно Оскар Кон обращался к Стаунингу — премьер-министру от социалистов и личному другу Кона; напрасно сам Троцкий просил у Стаунинга продления визы на две недели только для того, чтобы он с женой мог пройти курс лечения в Копенгагене. Также безуспешно он обращался за шведской визой. В ней ему было отказано под предлогом возражений со стороны советского посла, а им была не кто иная, как Александра Коллонтай, бывший лидер «рабочей оппозиции».

Еще более гнетущей, чем непробиваемая стена враждебности, в которую он вновь врезался, была тревога за Зину, чье здоровье все ухудшалось. Возможно, во время датской поездки Троцкий получил это зловещее письмо, которое звучало как обвинение. «Ты действуешь, — писала она ему, — слишком нетерпеливо, а поэтому иногда импульсивно. Понимаешь ли ты смысл чего-то такого же сложного и такого же элементарного, как инстинкт — вещи, с которой шутить нельзя?.. Кто сказал, что инстинкты слепы?.. Это неправда. У инстинкта ужасно острые глаза, которые видят в темноте… и преодолевают время и пространство — не зря инстинкт является памятью поколений и начинается там, где начинается сама жизнь. Он может руководствоваться всевозможными целями. Что еще более пугает, это то, что он безошибочно и беспощадно поражает тех, кто оказываются у него на пути». Зина писала о «предчувствиях», «подозрительных грезах» и «ужасно обостренной чувствительности», которые составляют инстинкт, и далее продолжала: «Тебя не испугает, если я скажу, что был момент, когда я почувствовала, что нечто подобное коснулось и меня; но с диким бешенством я ринулась в борьбу. И никто не поддержал меня. Доктора только запутывали меня… ты знаешь, что меня поддерживало? Вера в тебя. Несмотря на все, это было так просто и очевидно, несмотря на все… И разве это не инстинкт?»

Лёве надо было приехать в Копенгаген, чтобы помимо прочего поговорить с родителями о Зине, но недействующий паспорт и трудности с визой задерживали его в Берлине. Тем временем он посылал тревожные письма о поведении Зины: ее разум все больше расстраивался; если прислать к ней Севу, она не сможет за ним присматривать; и она все меньше и меньше способна присматривать за самой собой. Ему не нравилась странная линия ее поведения: она явно вошла в контакт с Германской компартией; и он опасался, что она подставит себя под полицейские преследования. «Разве ты не видишь, разве ты не видишь, — говорила она ему в дни после отставки Папена, — что Германия сейчас идет прямо к [коммунистической] революции?» Он советовал родителям сделать все возможное, чтобы отправить ее в Австрию. День за днем, а иногда дважды в день либо Троцкий, либо Наталья, встревоженные, беседовали с Лёвой по телефону, спрашивая у него последние новости, пытаясь узнать, считают ли и доктора, что Зине небезопасно поручать заботу о ее ребенке, и умоляя Лёву приехать в Копенгаген.

Так прошло восемь дней; дней, о которых миру говорилось, что Троцкий их использовал для организации своего чудовищного заговора против советского правительства. Он провел эти дни, «строя заговор» против тирании, в которой обычный паспорт и визовые ограничения сочетались с отсутствием гражданства и бездомностью. Он использовал любую возможность и всякие случайные обстоятельства, любую невинную уловку и публичную шутку, чтобы отвоевать еще несколько недель и даже дней пребывания в Дании или где угодно в Европе. В это время Наталья обратилась к французскому премьер-министру Эдуарду Эррио, умоляя его разрешить Лёве встретиться с ней во Франции, когда они с Троцким будут возвращаться в Турцию. Поскольку восемь дней, на которые Троцкому была выдана виза, закончились, он заявил, что опоздал на свой пароход и еще не готов к отъезду. Возможно, он думал, что, пока он будет дожидаться следующего парохода, подъедет Лёва? Может, они вместе решат, отправлять ли и как отправлять ребенка к Зине? Кто знает, возможно, какое-нибудь правительство смягчится и где-нибудь на этом недоброжелательном континенте он получит визу? Но датские власти настаивали на том, что его время закончилось и что он должен уезжать. Его спешно вывезли из страны на машине, чтобы он успел сесть на корабль до истечения визы. Таким образом, 2 декабря Троцкий, Наталья и секретари покинули Данию. На этот раз на пристани никто их не освистывал, и никто не пришел попрощаться.


Когда корабль зашел в Антверпен, порт был черен от полицейских мундиров и оцеплен. На борт для допроса Троцкого поднялись пограничники; он отказался отвечать на вопросы, заявив, что допрос незаконен, так как он не сходит на берег в Бельгии. Вспыхнула ссора, послышались угрозы ареста. Никому из его спутников не было дозволено сойти на берег.

В этот момент его осенили воспоминания десятилетней давности. В 1922 году, когда в Москве судили Дору Каплан за покушение на жизнь Ленина, Эмиль Вандервельде, известный бельгийский социалист и председатель 2-го Интернационала, обратился за разрешением выступить адвокатом защиты. Его просьба была удовлетворена; а Вандервельде воспользовался этой возможностью в советском суде для атаки советской системы правления. То же самое он сделал в «Открытом письме» Троцкому. Оставив это письмо без ответа в 1922 году, Троцкий решил ответить сейчас, пока его корабль находился в бельгийских водах. А Вандервельде тогда был королевским премьер-министром и даже в оппозиции занимал самое высокое место в бельгийской политике.

«Правительство, членом которого я был [писал ему Троцкий], позволило вам не только приехать в Советский Союз, но даже выступать адвокатом тех, кто пытался убить руководителя первого государства рабочих. В вашем прошении от имени защиты, которое мы опубликовали в нашей печати, вы неоднократно ссылались на принципы демократии. Таково было ваше право. 4 декабря 1932 г. я с моими спутниками остановился по пути в порту Антверпена. Я не имею намерений проповедовать здесь диктатуру пролетариата или выступать в качестве советника защиты кого-либо из бельгийских коммунистов или забастовщиков, которые, насколько мне известно, не совершали никаких покушений на жизни министров. [И тем не менее] часть порта, где встал наш корабль, тщательно оцеплена. По обе стороны дежурят полицейские катера. Со своей палубы мы имеем возможность обозревать парад полицейских агентов демократии… Это впечатляющее зрелище! Здесь больше полицейских и шпиков — извините меня за употребление таких вульгарных терминов краткости ради, — чем матросов и грузчиков. Наш корабль похож на временную тюрьму, а прилегающая территория порта — тюремный двор».

Он, конечно, знал, что этот прием и придирки, которыми он сопровождался, «являлись пустяками по сравнению с преследованиями, которым подвергались боевые рабочие и коммунисты вообще»; он упоминал эти факты лишь для того, чтобы дать Вандервельде весьма запоздалый ответ на его филиппику 1922 года о большевизме и демократии:

«Уверен, что не ошибаюсь, причисляя Бельгию к демократическим странам. Война [1914–1918 годов], в которой вы сражались, была войной за демократию, не так ли? С той войны вы находитесь во главе Бельгии как ее премьер-министр. Что еще нужно, чтобы довести демократию до расцвета?.. Почему же тогда ваша демократия так сильно попахивает старым прусским полицейским государством? Как можно предполагать, что какая-то демократия, испытывающая нервный шок, когда некий большевик случайно приблизился к ее границам, будет когда-нибудь способна избавиться от классовой борьбы и гарантировать мирный переход капитализма в социализм?»

О да, он, Троцкий, все знал о ГПУ и политических преследованиях в Советском Союзе. Но советское правительство, по крайней мере, не хвасталось своими демократическими добродетелями, оно открыто отождествляло себя с диктатурой пролетариата; и единственный тест, по которому его можно было оценить, — обеспечивало ли оно переход от капитализма к социализму.

«Диктатура имеет свои собственные методы и свою логику, которые весьма суровы. Нередко… революционеры, установившие диктатуру, сами становятся жертвами этой логики… Однако перед классовыми врагами я беру на себя полную ответственность не только за Октябрьскую Революцию… но и даже за такую Советскую Республику, какой она есть сегодня, включая то правительство, которое выслало меня и лишило советского гражданства. [Но] вы — вы защищаете капитализм якобы во имя демократии. Где же тогда эта демократия? В любом случае, ее не найти в гавани Антверпена».

Несмотря на это, он покидал воды Антверпена «без малейшего пессимизма». Перед глазами стояла картина «крепких, суровых фламандских докеров, покрытых густым слоем угольной пыли», которые, отделенные от его корабля полицейским кордоном, «смотрели на эту сцену в молчании, зная себе цену», признав в нем «своего», иронически подмигивая полицейским, обмениваясь дружескими улыбками с опасным пассажиром на палубе и «касаясь заскорузлыми пальцами своих кепи в приветствии». «Когда пароход отплывал по Шельде в туман, мимо портовых кранов, застывших в бездействии из-за экономического кризиса, с причалов звучали прощальные крики неизвестных, но верных друзей. Проходя по курсу между Антверпеном и Флюссингеном, я посылаю братский привет рабочим Бельгии».


6 декабря Троцкий и Наталья сошли с поезда в Париже на Северном вокзале, где их опять окружил плотный полицейский кордон и отделил от толпы пассажиров. Здесь их ожидал Лёва: Эррио удовлетворил просьбу Натальи. На границе Троцкому говорили, что в Марселе ему придется девять дней ждать судна до Константинополя. Он был рад этой задержке. Молинье снял для него жилище возле Марселя; и Троцкий попросил своих друзей приехать сюда и провести с ним несколько дней. Но едва он успел приехать в Марсель, как полиция заявила, что он не сможет оставаться здесь ни единого дня и должен немедленно сесть на итальянское грузовое судно, которое, как выяснилось, покидало порт в ту же ночь. Он поднялся на борт, протестуя; но, обнаружив, что на корабле нет никаких условий для перевозки пассажиров, а плыть придется пятнадцать дней, и опасаясь, что его хотят заманить в ловушку, вернулся на берег. Была полночь. Полицейские пытались заставить его вернуться на корабль, но не добились успеха. Ругаясь с жандармами, вся группа устроилась лагерем в порту, где оставалась всю мрачную холодную ночь вплоть до предрассветных часов. Из порта Троцкий отправил телеграмму протеста Эррио, министру внутренних дел, Блюму и Торезу; он также послал в Италию запрос по поводу итальянской транзитной визы. Перед рассветом полицейские доставили его с Натальей в отель, предупредив о неминуемой депортации.

Наступил день, шли часы, но ни от Эррио, ни от кого-либо еще в Париже так и не было ответа. Как ни странно, немедленно ответил министр иностранных дел в правительстве Муссолини и выдал транзитную визу. И полиция спешно посадила Троцкого и Наталью на первый поезд, отходивший в Италию. Они обнялись с Лёвой через кордон полицейских. Им удалось провести вместе только один день, настолько заполненный волнениями, что у них не было шанса, как рассказывала Наталья, просто разглядеть друг друга, не говоря уже о том, чтобы избавиться от проблем, довлевших над ними, — мелкие придирки да недоразумения, порожденные этими обстоятельствами, отняли это время.

В поезде Троцкий и Наталья стали размышлять над абсурдностью всего происходящего. Они испытывали душевную боль и усталость, как будто на них обрушились сразу все тяготы их жизни, тупоголовость правительств и жандармов, неудачи Зины и неопределенность в отношении ее ребенка. Уже на территории Италии Наталья писала Лёве: «…мы долго, долго сидели с папой в темном купе и плакали…»

На следующее утро они проснулись в Венеции, которой никогда до этого не видели, и сквозь слезы их глаза широко распахнулись перед блеском и славой Сан Марко.


12 декабря они сошли на берег Принкипо. «Сбежавший лев» вновь оказался в своей «клетке»; но на этот раз он, казалось, примирился со своим возвращением. Может быть, его нервы чуть успокоились при виде красоты острова, вежливости турецких чиновников, проявленной к нему на границе, и искренних лиц рыбаков Буйюк-Ада, излучавших дружеское гостеприимство. Его звали к работе книжные полки и столы, заваленные письмами и газетами. «Хорошо работать в Принкипо с пером в руке, — отметил он позднее в своем дневнике, — особенно осенью и зимой, когда остров пуст, а в парке появляются вальдшнепы». За окнами море с косяками рыбы, подплывающей прямо к берегу, было похоже на гладкое, спокойное озеро. После всех волнений и шумихи последних недель безмолвие острова, которое никогда не тревожит гудок авто или телефонный звонок, предлагало временное облегчение и располагало к размышлению.

Последние недели года прошли спокойно. Единственным диссонирующим моментом стал окончательный разрыв с Сениным-Соболевичусом, который в Берлине отмежевался от лица Международного секретариата оппозиции от одной из острых атак Троцкого на Сталина.[54]

Этот инцидент удивил Троцкого. Хотя за несколько месяцев до этого он и писал Соболевичусу, что «партия оказывает на вас сильное давление», но предполагал, что в Копенгагене они смогут прийти к соглашению. «Вы говорили мне, — писал он Сенину 18 декабря, — что поездка в Советский Союз окончательно убедила вас, что оппозиция была права». Даже теперь Троцкий не подозревал нечестной игры, но думал, что Сенин уступает «партийному давлению» и что это может привести его к капитуляции. «Капитуляция, — предупреждал он Сенина, — это политическая смерть»; и он советовал ему взять время и подумать. Он, очевидно, сожалел о том, что теряет интеллигентного и полезного сторонника; но разрыв произошел, и скоро Сенин исчез с горизонта Троцкого.

В эти недели отдыха Троцкий обрел в рыбной ловле старое «средство для того, чтоб прогнать грусть и успокоить тревожные мысли». На страницах дневника, заполненных перед самым отъездом с Принкипо, он описывает это в манере Уолтона[55] и делает любовные характерные зарисовки товарищей-рыбаков, особенно молодого, почти безграмотного грека Хараламбоса, с которым часто выходил навстречу опасности. Молодой грек был рыбаком до мозга костей; все его предки, насколько позволяла проследить память, были рыбаками. «Его личный мир простирается примерно на четыре километра вокруг Принкипо, но он знает этот мир» и находит его достаточно волшебным, чтобы заполнить им свою жизнь (как у Уолтона: «нечто вроде поэзии; и нечто вроде математики, которую невозможно выучить до конца»), «Он мог, как артист, читать прекрасную книгу Мраморного моря» и отвлекал к ней от далеких блужданий мозг старого революционера. Они объяснялись друг с другом только жестами, гримасами и немногими турецкими, греческими и русскими односложными словами. Этого было для Хараламбоса достаточно, чтобы передать, что происходило в морской глубине, определить по горизонту, небесам, погоде и ветрам, как надо забрасывать сети — прямо, по спирали или полукругом, — какие грузила надо сбрасывать из лодки, чтобы поймать лобстеров в ловушки, и как надо охранять улов от скрывающихся вокруг дельфинов. Автор «Перманентной революции» охотно и смиренно учился этому «сложному и первобытному искусству, которое не изменилось за тысячи лет». Он замечал «уничтожающий взгляд» Хараламбоса, когда неправильно бросал грузило. «Из любезности и чувства социальной дисциплины он признавал, что в целом я неплохо забрасываю грузила. Но стоило мне сравнить свою работу с его, и гордость тут же покидала меня. Вообще-то, было бы неплохо вернуться к Хараламбосу, почитать с ним книгу Мраморного моря и также написать свою собственную».

Этот идиллический перерыв оборвался резко и мрачно. 5 января 1933 года Лёва телеграммой сообщил родителям, что Зина покончила жизнь самоубийством. Она покончила с собой через неделю после того, как ей, наконец, привезли ребенка. Кажется, присутствие ребенка вовсе не успокоило ее нервы, а вконец расшатало их. Среди оставленных ею бумаг была и эта записка на немецком: «Я чувствую приближение моей ужасной болезни. В этих условиях я не верю самой себе, даже когда ухаживаю за своим ребенком. Ни при каких обстоятельствах ему не следовало приезжать сюда. Он очень обидчивый и нервный. И еще он боится фрау В. [домохозяйку]. Он с фрау К. [вот ее адрес]. Он ни слова не знает по-немецки. Позвоните моему брату». Ее припадки умопомешательства случались все чаще и все с большей силой; она чувствовала себя ненужной даже своему ребенку; у нее уже не было сил продолжать борьбу; и в довершение ко всему полиция только что объявила, что она должна покинуть Германию. Это были последние дни правительства генерала Шляйхера — перед концом месяца Гитлер будет провозглашен канцлером. Громче, чем когда-либо до сих пор, по Берлину грохотали сапоги и раздавалось хриплое и пьяное пение; а одна песня, грубая и жестокая — «Die Strassen frei für die braunen Batallionen»,[56] — забивала все остальные. «Страшный танк» нацизма набирал ход, чтобы сокрушить германского рабочего. Отовсюду гремел «Хорст Вессель», страна ее была для нее закрыта, а сама она была оторвана от семьи, ее изгоняли из Германии, а сил, чтобы искать другое убежище, у нее уже не было — все это привело к тому, что Зина заперлась и забаррикадировалась в своей комнате и открыла газ. Заграждение было столь внушительным, что все попытки спасти ее оказались тщетными — доктор был удивлен, поняв, какую «редкую энергию» она проявила в самом акте смерти. И в последние минуты сознание освобождения породило слабую улыбку на ее лице — выражение облегчения и спокойствия. Ей было тридцать лет.

Сообщение Левы о самоубийстве было лаконичным, но, как говорил Троцкий, «в каждой строчке ощущалось невыносимое душевное напряжение, потому что он оказался один на один с телом своей старшей сестры». Как рассказать ребенку о том, что произошло? И как сообщить эту новость матери Зины, Александре Соколовской, живущей в Ленинграде? Лева попытался дозвониться до своего брата в Москве. «То ли потому, что ГПУ было сбито с толку… или потому, что они надеялись подслушать какой-нибудь секрет — но против всех ожиданий Лёву соединили по телефону, и… он передал эту трагическую новость… Таков был последний разговор наших двух сыновей, обреченных братьев над еще неостывшим трупом их сестры».

Через шесть дней после самоубийства Зины Троцкий написал «Открытое письмо» партийному руководству в Москве. Он описал, как указ от 20 февраля сломал дух Зины: она «не по собственному желанию выбрала смерть — ее довел до этого Сталин». «Не было даже тени политического смысла в преследовании моей дочери — это была всего лишь бесполезная неприкрытая месть». Он завершил письмо на ноте, в которой горе сдерживает гнев: «Я ограничиваюсь этим письмом, не думая о дальнейших заключениях. Время для таких заключений еще придет — их сделает возрожденная партия».

Из Ленинграда от матери Зины донесся стон боли, обвинения и отчаяния. Теперь она потеряла обоих своих детей, которые оба родились во время первой отцовской ссылки и оба были сражены во время его последнего изгнания. «Я сама сойду с ума, если ничего не узнаю», — писала она Троцкому 31 января, расспрашивая у него обо всех обстоятельствах. Она цитировала то, что Зина написала ей всего лишь несколько недель назад: «Печально, что я уже не смогу вернуться к папе. Ты знаешь, как я его обожала и восхищалась им с самого раннего детства. А теперь у нас полный разлад. Это — первопричина моей болезни». Зина жаловалась на его холодность к ней. «Я объясняла ей, — были слова матери, — что все происходит из-за ее характера, из того факта, что тебе трудно проявлять свои чувства, даже когда ты хотел бы их показать». (Для тех, кто знаком только с официальным, публичным обликом Троцкого, пылкого краснобая, свидетельство первой жены о его сдержанном, неласковом характере может выглядеть сюрпризом.) Затем последовало горькое, мучительное обвинение: «Все же ты учитывал лишь ее [Зины] физическое состояние, но ведь она была взрослым человеком и полностью развитым существом, нуждающимся в интеллектуальном общении». Она жаждала политической деятельности и нуждалась в свободе действий, потому что она походила на своего отца — «ты, ее отец, мог бы спасти ее». И что, спрашивала Александра, было за конфликтом между Зиной и Левой, о котором Зина также писала? И почему Троцкий настаивал на психиатрическом лечении, когда «она замкнулась в себе — как и мы оба, — и было невозможно заставить ее говорить о тех вещах, о которых она не хотела говорить!». И все же, нападая на Троцкого с этими обвинениями, мать смягчала их, размышляя, что, если бы Зина осталась в России, она бы все равно погибла — умерла от туберкулеза. «Наши дети были обречены, — добавляла Александра и описывала страх, с которым она взирает на оставшихся с ней внуков: — Я уже не верю в жизнь. Я не верю, что они вырастут. Все время я ожидаю какого-нибудь нового ужаса». И она завершала письмо словами: «Мне было трудно писать и посылать это письмо. Извини мою жестокость по отношению к тебе, но ты тоже должен знать все о наших друзьях, знакомых и родне».

Неизвестно, ответил ли Троцкий и как на это письмо — может быть, рана была слишком глубока для слов. Спустя некоторое время, извиняясь перед друзьями за то, что не ответил на их соболезнования, он писал, что его сразила малярия и он был при смерти.[57]


До самого конца Троцкий отказывался верить, что германское рабочее движение настолько лишено какой-либо силы самосохранения, что почти не окажет сопротивления нацизму и постыдно рухнет при первом же натиске. Почти три года он уверял, что невозможно, чтобы Гитлер победил без гражданской войны. Но невероятное произошло: 30 января 1933 года Гитлер стал канцлером еще до того, как социалисты и коммунисты начали вводить в бой свои огромные резервы. Неделю спустя Троцкий заявил: «Приход Гитлера к власти — это ужасный удар по рабочему классу. Но это еще не конец, не безнадежное поражение. Враг, которого можно было разгромить, когда он только взбирался наверх, сейчас уже захватил целый ряд командных постов. Тем самым он обрел огромное преимущество, но битва еще не закончилась». Даже теперь все еще было время для действий, ибо Гитлер еще не обладал всей полнотой власти; ему приходилось делить ее с Гугенбергом и Немецкой национальной народной партией. Возглавляемая им коалиция была слаба, и ее раздирали противоречия. Ему еще предстояло лишить своих партнеров всякого влияния и получить полный контроль над всеми государственными ресурсами. Пока его позиция оставалась уязвимой. Социалисты и коммунисты все еще могли нанести ответный удар — но было безнадежно поздно: «…на чаше весов — жизнь германского рабочего класса, существование Коммунистического Интернационала и… жизнь Советской Республики!»

Сейчас из многочисленных архивов и дневников мы знаем, сколь велика была на самом деле уязвимость первого гитлеровского правительства, когда оно только появилось на свет. Даже месяц спустя, 5 марта, после налета нацистов на Карл-Либкнехт-Хаус в Берлине и пожара в Рейхстаге, на выборах, проходивших в условиях разнузданного нацистского террора, социалисты и коммунисты все еще набрали 12 миллионов голосов, не говоря о 6 миллионах, отданных за католическую оппозицию Гитлеру. Мы также знаем о ссорах, дрязгах и взаимном недоверии между Гитлером и его партнерами, которые вполне могли бы развалить их коалицию, если бы эти миллионы социалистов и коммунистов пришли в движение. Еще 6 февраля Троцкий замечал, что рабочий класс «не ведет никаких оборонительных боев, а просто отступает, а завтра этот отход вполне может превратиться в разгром охваченных паникой масс». Он в весьма резкой форме завершил этот мрачный пассаж:

«Для того, чтобы прояснить историческую важность партийных решений… в эти дни и недели, по моему мнению, необходимо поставить этот вопрос, перед коммунистами… с максимальной остротой и непримиримостью: [продолжающийся] отказ партии сформировать единый фронт и создать местные комитеты обороны — комитеты, которые могли бы завтра стать Советами, будет означать не что иное, как капитуляцию перед фашизмом, что есть историческое преступление, равносильное ликвидации партии и Коммунистического Интернационала. Случись такое несчастье, рабочему классу придется потесниться и уступить место Четвертому Интернационалу; и путь этот пройдет через горы трупов и годы невыносимых страданий и катастроф».

Еще до того, как эти слова появились в печати, уже лежали в руинах огромные массовые организации германского рабочего движения, его партии и профсоюзы, его многие газеты, культурные институты и спортивные организации.

Сокрушительное поражение сразу же повлияло на судьбу семьи Троцких. В Берлине был запрещен «Бюллетень оппозиции», и Лёве пришлось уйти в подполье и тайно перейти границу. 24 марта Троцкий написал Пфемфертам (чей дом фашисты уже разрушили): «Мы все это время тревожились за Л.Л. [т. е. Лёву]. Немецкие друзья думают, что, если он попадет в фашистские руки, он не выйдет живым. Я считал так же. Но вчера мы получили от него телеграмму: „Я переезжаю в Париж“. Будем надеяться, что в этом переезде ему будет сопутствовать удача. Никаких других новостей от него пока не было».

В эти недели Троцкий отрекся от верности 3-му Интернационалу. В статье под названием «Трагедия германского пролетариата» (с подзаголовком «Германские рабочие снова восстанут — сталинизм не пройдет!») он подвел итог случившегося: то, что рабочее движение претерпело в Германии, было не временной неудачей или тактическим отступлением, а решающим стратегическим поражением, которое привело рабочий класс к прострации и параличу на целую эпоху. 2-й и также 3-й Интернационал отказывались признать это, заявляя об «эфемерном» успехе Гитлера, а теперь, когда стало слишком поздно, заявляют о едином фронте. Но «до того, как какая-то серьезная борьба в Германии станет вновь возможной, авангард рабочего класса должен переориентироваться, четко уяснить, что произошло, установить ответственность за… разгром, расчистить новые пути и, таким образом, снова обрести уверенность в себе и чувство собственного достоинства». Много лет ключ к ситуации находился в руках коммунистов, но ныне он уже не у них. Все позиции в Германии на будущие годы были утрачены. Для рабочего движения было важно укрепить свои опорные пункты и сражаться в странах, окружающих Германию, — в Австрии, Чехословакии, Польше, Нидерландах и Франции. «Австрия, которой больше всего угрожает фашистский переворот, сейчас — передовой бастион». Верхом безответственности со стороны Коминтерна было заявить, что немецкие рабочие находятся «накануне великих битв», потому что они отдали 5 миллионов голосов за коммунистов. «Да, пяти миллионам коммунистов все еще удалось пробиться к кабинам для голосования. Но на заводах и на улицах их присутствие не ощущается. Они потеряны, рассеяны, деморализованы… Бюрократический террор сталинизма парализовал их волю еще до того, как бандитский террор фашизма начал свою работу».

Он приходит к заключению, что сталинизм получил свое «4 августа» — такой же позорный коллапс, который случился со 2-м Интернационалом в момент, когда разразилась Первая мировая война. Тогда Ленин, Троцкий, Роза Люксембург, Карл Либкнехт и их сообщники объявили, что 2-й Интернационал мертв, и провозгласили идею 3-го Интернационала. Аналогия с 4 августа предполагала, что Троцкий провозгласит ныне идею создания 4-го Интернационала. Однако он этого еще не сделал. Он только призвал к созданию новой Коммунистической партии в Германии. «Передовые рабочие Германии будут с этих пор отзываться о временах господства сталинской бюрократии [над немецким коммунизмом] не иначе, как с чувством горького стыда… Официальная Коммунистическая партия Германии обречена. С этих пор она будет лишь разлагаться, рушиться и превращаться в ничто». Он все еще учитывал возможность того, что поражение может сработать как спасительный шок для других коммунистических партий, побудит их заняться выяснением причин, определением доли ответственности и, возможно, приведет к разрыву со сталинизмом. Случись такое, Коминтерн (или какая-то часть его) сможет все еще спасти свою революционную честь и смысл существования. «Но в Германии в любом случае страшная песенка сталинской бюрократии спета. Под ужасными ударами врага передовые немецкие рабочие будут вынуждены построить новую партию». Можно спорить, что было бы нелогично требовать создания новой Коммунистической партии, но не для нового Интернационала; но историческое развитие в целом не происходит согласно законам логики; и следовало подождать и посмотреть, извлечет ли какая-нибудь компартия урок из немецкого опыта.

Если у Троцкого и были какие-то надежды, то они быстро рассеялись. Исполком Коминтерна на своей первой сессии после победы Гитлера объявил, что эта победа не имеет никакого значения. Он утверждал, что стратегия и тактика Германской компартии были безошибочными с начала до конца; и он же запретил какой-либо компартии открывать любые дебаты на эту тему. Ни одна партия не осмелилась игнорировать этот запрет. Зрелище было настолько шокирующим, что вынудило Троцкого заявить, что «организация, которая не пробудилась при громовом грохоте фашизма… мертва и не может ожить». В июле он объявил, что недостаточно будет построить в Германии новую компартию; пришло время заложить основы нового Интернационала.

И даже теперь он не мог решить, должен ли новый Интернационал распространить свою деятельность на Советский Союз, т. е. прекратят ли его сторонники в СССР считать себя фракцией старой партии и создадут ли свою новую партию. В течение нескольких месяцев он старался отговорить их от такого курса и настаивал на том, что вся деятельность 4-го Интернационала должна прекратиться у границ Советского Союза. Он все еще видел в большевистской монополии на власть, которой так злоупотреблял Сталин, sine qua non[58] выживания революции. Оппозиция, заявлял он, будет оправдана при создании независимой партии лишь в том случае, если она откажется от всякой надежды реформировать режим и переориентируется на революционную борьбу против сталинизма; но этого она делать не должна. Новый Интернационал вполне может воздержаться от работы внутри Советского Союза, потому что «ключ к ситуации» в рабочем движении уже не находится в Советском Союзе: у оппозиции едва ли есть шанс на какую-нибудь деятельность там, по крайней мере в ближайшем будущем; а потому вопрос о новой компартии чисто теоретический. Только если и только когда новый Интернационал вырастет в жизненно важную политическую силу в других странах, тогда и в СССР может измениться расстановка сил. Самое главное, революция должна добиться на Западе успеха, прогресса, которого под руководством Сталина добиться нельзя, прогресса, который ослабит мертвую хватку сталинизма в Советском Союзе и придаст новую силу коммунистической оппозиции.[59]

Создалась явно невыносимая ситуация. Логика его нового рискованного начинания еще раз выявила лучшее в Троцком. Было несообразно пропагандировать новую партию в Германии, но не новый Интернационал; и точно так же было нелогично для этого нового Интернационала воздерживаться от действий внутри Советского Союза. И поэтому в октябрю 1933 года Троцкий пришел к выводу, что оппозиция должна создать внутри себя партию также и в СССР. Понадобилось около шести месяцев, чтобы прийти к такому заключению. Сделав это, он был вынужден пересмотреть некоторые свои взгляды, которых твердо придерживался в течение шести лет. Он перестал поддерживать политическую монополию правящей партии. Новая партия, если она когда-нибудь появится на свет, обязана не только стремиться к реформе и конституционной замене сталинского правительства, но и к его свержению революционным путем. Считал ли он Советский Союз все еще государством рабочего класса? Или теперь он рассматривал этот режим как термидорианскую или бонапартистскую разновидность контрреволюции? И должна ли оппозиция сохранять свою приверженность идее безусловной защиты Советского Союза?

Троцкий утверждал, что после всех событий прошедших лет было бы глупо думать, что Сталина можно свергнуть на съезде Коммунистической партии или съезде Советов. «Не осталось никаких конституционных путей для устранения правящей клики. Только сила может вынудить бюрократию передать власть в руки пролетарского авангарда». Однако этот авангард был разогнан и сокрушен — в ближайшем будущем он не сможет бороться за власть. Поэтому вопрос реформы или революции — дело долгосрочной перспективы. Оппозиция не сможет заявить о своих правах на власть, пока не обретет поддержку большинства рабочего класса; и она не сможет добиться этого без предшествующих этому социальных сдвигов дома и радикальных перемен на международной арене, в первую очередь без революционного прогресса за пределами Советского Союза. После таких перемен и изменений «сталинский аппарат почувствует себя подвешенным в вакууме»; и оппозиция с помощью народных масс сможет победить даже без революции или гражданской войны. Если Сталин и его приверженцы, несмотря на свою изоляцию, все еще будут продолжать цепляться за власть, оппозиция устранит их посредством «полицейской операции». Столкнувшись со вспышкой политической энергии рабочего класса, сталинизм будет крайне слаб как раз потому, что у него «были корни в рабочем классе, и нигде больше»: только при молчаливом согласии и покорности, если не активной поддержке, рабочих был силен Сталин — без этого его можно свергнуть одним пинком.

Советский Союз, считал Троцкий, остается рабочим государством. При господстве общественной собственности на средства производства советское общество занято переходом от капитализма к социализму, даже если оно и платит непомерно высокую цену за каждый шаг вперед. Бюрократия, независимо от уровня привилегий, все еще оставалась «злокачественным наростом на теле рабочего класса, а не новым классом собственников». Привилегии и растущее социальное неравенство отражали не новый тип эксплуатации, как уверяли ультрарадикалы, а являлись результатом бедности и материального недостатка. До некоторой степени, как стимулы для повышения эффективности труда и роста производства, привилегии и неравенство были «буржуазными инструментами социалистического прогресса». Паразитическое и деспотичное бюрократическое правление могло поставить под угрозу все завоевания революции и спровоцировать контрреволюцию; но оно могло превратиться и в «инструмент» — и плохой и дорогой — «социалистического развития». «Растрачивая… огромную часть национального дохода, советская бюрократия в то же время… заинтересована в поддержке экономического и культурного роста народа: чем выше национальный доход, тем больше резерв привилегий для бюрократии. И все же экономический и культурный прогресс трудящихся масс, достигнутый советским государством, подорвет базис бюрократического господства». Таким образом, за двадцать лет до конца сталинской эры Троцкий предвидел, что индустриализацией Советского Союза и распространением образованности в народе сталинизм может уничтожить почву, на которой он вырос и которая его питала, почву изначальной бедности, безграмотности и варварства.[60]

Перестав защищать однопартийную систему в СССР, Троцкий, тем не менее, повторял свои ранние предупреждения о том, что, «если сейчас нарушить бюрократическое равновесие в СССР, это наверняка будет на руку силам контрреволюции». Он заново сформулировал свою преданность безусловной защите Советского Союза: «новый Интернационал… до того как сможет реформировать Советское государство, должен взять на себя обязанность защищать его. Любая политическая группировка, не признающая этой обязанности под тем предлогом, что Советский Союз уже больше не государство рабочих, рискует стать пассивным инструментом империализма». Сторонники нового Интернационала, добавлял он, «должны в час смертельной опасности сражаться на последней баррикаде» для обороны СССР.

И все-таки, несмотря на то что он так яростно настаивал на том, что Советский Союз, если судить по его экономической структуре, остается рабочим государством, теперь он придерживался мнения, что как фактор международной революции он немногим отличается от потухшего вулкана. «С начала Первой мировой войны и особенно с Октябрьской революции большевистская партия играла ведущую роль в глобальной революционной борьбе. Сейчас эта важная позиция утеряна». Не только официальный большевизм, эта «пародия на партию», но и большевистская оппозиция вместе с ним из-за трудности условий, в которых работает, не в состоянии «осуществлять какое-либо международное руководство». Революционный центр тяжести определенно переместился на Запад, где непосредственные возможности для строительства новой партии много шире. Он провозгласил идею 4-го Интернационала, веря, что с Запада, а не из Советского Союза революция получит новые импульсы.

Мы уже видели, с какими колебаниями Троцкий решился отречься от клятвы верности 3-му Интернационалу. Причины его нерешительности было нетрудно заметить, потому что он сам много раз возражал против шага, который сейчас Совершал сам. Ведь именно к 3-му Интернационалу, заявлял он, революционные рабочие всех стран обращались за руководством и наставлениями; именно в нем они видели законного наследника 2-го и 1-го Интернационалов и само воплощение идеи русской революции; и, пока Советский Союз оставался государством рабочих, а Коминтерн поддерживал связь с ним, сознательная элита рабочего класса могла оправдать свою лояльность Коминтерну. Теперь он был не столь уверен, что этот аргумент сохранил свою ценность. Теперь ему было легко, учитывая роль, которую он играл в 3-м Интернационале, объявить о своем окончательном разрыве с ним. Крайне редко бывает так, чтобы один из главных архитекторов великого и жизненно важного движения нашел в себе силы объявить, что это движение бессмысленно. Троцкому повернуться спиной к 3-му Интернационалу было много труднее, чем осудить 2-й Интернационал в 1914 году. Его заставил это сделать только оглушительный провал Коминтерна в Германии. Он признавал, что есть разница между 1914-м и 1933 годами. В 1914 году лидеры 2-го Интернационала, поддержав империалистическую войну, сознательно и учитывая все последствия предали оказанное им доверие; а в 1933 году Коминтерн облегчил Гитлеру победу из-за своей полной безответственности и слепоты. И все же катастрофа 1933 года в других отношениях была даже страшнее, чем в 1914 году. В Первую мировую войну революционный марксизм быстро оправился от удара: Циммервальд, Кинталь и русская революция отметили собой мощный протест против «социально-империалистического» извращения марксизма. Несравнимый с этим протест против чудовищных преступлений 1933 года происходил или должен был сформироваться внутри коммунистического движения. Не только политика Коминтерна способствовала потере германским рабочим движением всего, что оно завоевало за восемьдесят лет борьбы; и не только эта политика допустила, кроме этого, опасность, более того, неизбежность новой мировой войны; все это происходило в атмосфере жуткого безразличия и апатии со стороны всего движения. Что же случилось, спрашивал Троцкий, с политической совестью и разумом огромных масс коммунистов?

Он пришел к заключению, что реформизм и сталинизм доказали невменяемость разума и уничтожили дух рабочих. То, что все его предупреждения, такие ясные, такие громкие, так отчетливо подтвержденные событиями, остались неуслышанными, утвердило его в правильности этого вывода. Никто лучше его не знал, насколько незамеченными остались его предупреждения, потому что в письме Соболевичусу он в начале 1932 года заметил, что троцкистская оппозиция в Германии не сумела завербовать в Германии даже «десятка местных заводских рабочих» (и привлекла в свои ряды лишь несколько интеллектуалов и иммигрантов). В Первую мировую войну, по крайней мере, несколько тысяч немецких рабочих вступили в тайную организацию «Спартак» и поддержали осуждение 4 августа, которое озвучили из своих тюремных камер Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Теперь, после гитлеровского триумфа, все коммунистические партии мира восприняли коминтерновские самооправдания и поздравления в свой собственный адрес в ошеломленном молчании. Неужели во всех этих партиях не осталось даже проблеска разума, международной солидарности и ответственности? — вновь и вновь вопрошал Троцкий. Если нет, тогда сталинизм безвозвратно девальвировал все коммунистическое движение, так что стараться реанимировать его — сизифов труд. Уже десять лет, как он занимался этим трудом, и теперь отказывался продолжать катить этот тяжелый камень вверх на мрачную гору.

Еще больнее для него было отвергнуть в конце концов советскую партию — партию, которую основал Ленин, которая совершила революцию и в рядах которой он достиг своего величия. Год назад, после второй ссылки Зиновьева, Каменева, Смирнова, Преображенского и других, дело выглядело так, будто объединенная оппозиция вновь обретала жизнь. Каждое сообщение из Москвы свидетельствовало, что в атмосфере всеобщего развала даже ближайшее окружение мечтает избавиться от Сталина. Однако с 1932 года Сталин опять взял верх. Он преуспел в этом отчасти потому, что вновь принял на вооружение некоторые из мер, которые отстаивал Троцкий: он предоставил экономике передышку в конце первого пятилетнего плана; он сделал уступку колхозному крестьянству. Поэтому хаос, беспорядок и внутрипартийное брожение затихли. Германская катастрофа не ослабила, а, наоборот, усилила Сталина. Те, кто представлял себе ее последствия, понимали, что сейчас не время подрывать стабильность правительства в Москве. Установление тоталитарного правления в Германии дало новый импульс тоталитарной тенденции в Советском Союзе. Когда над Германией загремел крик «Ein Führer, eine Partei, ein Volk!»,[61] советская иерархия и многие рядовые члены общества поняли, что только под руководством одного лидера могут выжить революция и сам Советский Союз. В мае 1933 года Зиновьев и Каменев опять капитулировали и вернулись из ссылки. При своей первой капитуляции в 1927 году они сдались Сталину, но не опустились, да и никто от них этого и не ожидал, на колени перед ним. Когда это потребовалось от них в 1932 году, они все еще не могли себя заставить сделать это. Однако в 1933 году они это сделали: в своем новом отречении они прославляли непогрешимость и уникальный гений Сталина.

Все это происходило тогда, когда Троцкий увлекся идеей 4-го Интернационала, но еще не был готов призвать к созданию новой партии в Советском Союзе. Триумфальный выход Сталина из кризиса, новая деспотическая аура вокруг него и самые последние капитуляции вынудили Троцкого разорвать последнюю нить, которая в теории все еще связывала его со старой партией. Комментируя «трагическую судьбу» Зиновьева и Каменева, он писал: «Будущий историк, который захочет показать, как беспощадно эпоха великих сотрясений опустошает характеры, возьмет в качестве примеров Зиновьева и Каменева… Сталинский аппарат стал машиной для дробления хребтов [бывших революционеров]». И еще: «Сталин, как гоголевский герой, собирает мертвые души из-за отсутствия живых». Отныне надежда Троцкого на какое-либо перерождение советской партии перестала существовать. Было бесполезно продолжать взывать к людям с переломанными позвоночниками и мертвыми душами, а марксистско-ленинские традиции покинули партию, которая склонилась перед тираном. Большевизм мог возродиться лишь при полной независимости от деспота и за пределами его власти.

Так вкратце выглядела история Троцкого с новым Интернационалом. Создав его и получив после обсуждения поддержку всех своих групп, он, однако, не провозгласил эти группы частью 4-го Интернационала. Зная их слабость, он удовольствовался лишь озвучиванием идеи в надежде, что за короткое время она завоюет много больше сторонников. Он отчасти повторял в рамках своего собственного опыта путь эры Циммервальда, память о которой ясно различима в его трудах и поведении. С того момента, когда они с Лениным начали выступать за 3-й Интернационал в 1915 году, понадобилось четыре года пропаганды и подготовительной работы, чтобы созвать учредительный съезд Интернационала. Сходным образом, сейчас «не было вопроса о каком-нибудь немедленном провозглашении… Интернационала, а речь шла только о подготовительной работе. Новая ориентация означает… что разговоры о „реформировании“ [сталинской организации] и все требования восстановления в партии исключенных оппозиционеров должны быть определенно прекращены… Левая оппозиция перестает считать себя и действовать как [внутрипартийная] оппозиция». Понадобилось ровно четыре года, прежде чем он оказался готов созвать учредительный съезд.

Его надежды на новый Интернационал в 1933 году не были такими сумасбродными, какими казались после. По германскому вопросу Коминтерн себя безнадежно дискредитировал, а троцкизм одержал убедительную моральную победу. Если до настоящего времени, считал Троцкий, все его обращения к европейскому коммунистическому мнению получали слишком мало понимания, то это происходило отчасти потому, что главные пункты его разногласий со Сталиным, внутренние проблемы Советского Союза и китайская революция были слишком далеки от европейских коммунистов или слишком туманны для них. В своей самой последней фазе этот спор сосредоточился на Германии, «сердце Европы». Приход Гитлера оказал влияние на каждую коммунистическую партию. Он поставил вопрос о жизни и смерти. Он указывал на войну. Он угрожал коммунизму уничтожением. И Троцкий и Коминтерн вели спор публично и с исключительной энергией до того самого момента, когда эти разногласия были проверены событиями. Результат проверки не вызывал никаких сомнений. В мозгу каждого были (или должны были быть) свежи все за и против: каждый коммунист мог их просмотреть и обдумать заново. Заключение тоже было несомненным: те, кто привел самую мощную компартию Запада к столь позорному фиаско, виновны в некомпетентности, граничащей с предательством, и потеряли право на какое-либо руководство. По этому же признаку оппозиция выдвинула (или должна была предъявить) право на руководство.

Какая-то информация обо всем этом определенно проникала в ряды сталинистов. Чем злобней Коминтерн нападал на Троцкого и высмеивал его за то, что тот «играет роль привидения», «преувеличивает нацистскую угрозу» и «призывает к созданию единого фронта с социал-фашистами», тем больше эти насмешки отражались рикошетом на самих авторах. Смущение и стыд охватили многие партийные ячейки. Даже закоренелые сталинцы испытывали неосознанное восхищение дальновидностью Троцкого и его бесстрашным сопротивлением.[62]

В среде германских беженцев от гитлеровского террора и среди польских, чешских, голландских, американских и других общин возникли новые троцкистские и полутроцкистские группировки. Эти группы были невелики, но их влиянием нельзя было пренебречь. Они притягивали к себе встревоженных и преданных членов партии. Они резко критиковали совесть коммунизма. Они вынудили Сталина перейти к обороне. Только неистовые обращения к партийному патриотизму, угрозы исключения и действительные исключения смогли избавить от недомогания в партийных рядах; и в конечном итоге Коминтерн смог преодолеть раскол, лишь изменив свои позиции, выбросив за борт лозунги о социал-фашизме и приняв тактику единого фронта (а вслед за этим — и Народного фронта). Кроме того, крушение Веймарской республики потрясло и социал-демократические партии. Их вере в парламентскую демократию был нанесен жестокий удар. Едва ли нашлась бы в Европе социалистическая партия, которая под впечатлением германского опыта не внесла бы торжественно в свою программу в той или иной форме «пролетарскую диктатуру». Внутри этих партий радикальные и левацкие группы уважали Троцкого и находили его идеи более рациональными и привлекательными, чем все, что мог предложить формальный коммунизм. Это был действительно знак его политического влияния в изгнании. Если у него и был когда-нибудь шанс основать независимую коммунистическую партию, то он был сейчас.

И все же аргументы, которые он сам так часто и убедительно выдвигал против курса действий, которым ныне сам следовал, не потеряли своей силы. Все еще было истиной, что пока народная собственность на средства производства остается в Советском Союзе невредимой, а знамя большевизма все еще реет над Москвой, связь международного коммунизма с Советским Союзом остается неразрывной. Для массы людей, симпатизировавших коммунизму, первое рабоче-крестьянское государство по-прежнему оставалось бастионом мировой революции; а официальные компартии представляли для них ошеломляющую притягательную силу. Они не видели альтернативы сталинскому руководству, которое в их глазах представляло русскую революцию и большевистскую традицию. Сталинской бюрократии фактически удалось отождествить себя с ленинизмом и марксизмом в целом. Боевые отряды французских докеров, польские горняки и китайские партизаны в равной степени видели в тех, кто правил Москвой, лучших знатоков советских интересов и надежных советников для мирового коммунизма. Отсюда и безрассудное послушание, с которым они так часто воспринимали повороты и зигзаги, а также самые абсурдные предписания сталинской политики. Их оппоненты представлялись им врагами Советского Союза и коммунизма точно так же, как правоверному католику враги папского престола кажутся врагами христианства.

Все это сулило беду рискованному предприятию Троцкого. Его идеи и лозунги были таковы, что на них откликались лишь те, кто симпатизировал коммунизму, — а ведь это были люди, менее всего склонные к объединению в рядах нового Интернационала. Они так долго оставались безразличными к призыву Троцкого реформировать свои партии, что их еще меньше трогало, когда он призывал их порвать с этими партиями.

Последствия германского разгрома не благоприятствовали (или не могли благоприятствовать) новому Интернационалу вне зависимости от того, насколько дискредитировали себя его предшественники. Каждый из прежних Интернационалов поднимался на приливной волне рабочего движения; и в момент своего образования ни одному из них не пришлось соперничать с предшественником. 4-й Интернационал намеревался бросить вызов двум уже созданным и мощным соперникам в период глубокой депрессии в движении. В Германии и в самом деле, как предсказывал Троцкий, рабочий класс не был способен политически оправиться еще многие годы; но именно по этой причине троцкизм не мог извлечь никакой практической выгоды из того морального превосходства, которое завоевал в германском вопросе. По всей остальной Европе рабочему классу было суждено отступать до конца десятилетия, несмотря на всплеск его энергии во Франции и в Испании в 1936 году. Долгая тягостная цепь отступлений и поражений породила моральную слабость, в атмосфере которой даже самые убедительные заявления в пользу нового Интернационала не находили отклика. Троцкий считал, что рабочий класс нуждается в новом руководстве как раз для того, чтобы остановить отступление и перегруппировать силы для обороны и контратаки. Но массы коммунистов (и социалистов), те из них, кто еще не потерял мужества, понимали, что нельзя менять лошадей на переправе. И поэтому два созданных Интернационала процветали даже при своих промахах и поражениях: их сторонники, чего бы они ни опасались, отказывались от поиска новых лидеров и новых методов борьбы под градом ударов, которые им наносили нацизм и фашизм. Они были готовы скорее пойти ко дну под старыми и знакомыми знаменами, чем сплотиться под новым штандартом, за которым видели лишь гигантскую, но загадочную или подозрительную фигуру знаменосца.

Троцкий был убежден, что Коминтерн как революционная организация изжил себя. Он, в общем, не ошибался. Десять лет спустя Сталину пришлось распустить эту организацию и объявить, что она уже не служит никаким целям; а в эти десять лет Коминтерну было суждено лишь добавить к своему банкротству в Германии новые провалы во Франции и Испании и двусмысленность своей политики под сенью пакта между Сталиным и Гитлером в 1931–1941 годах. Но все, что предпринимал Сталин, чтобы разрушить Коминтерн морально, не смогло убить эту организацию. В то же самое время, когда он распускал Коминтерн, его западноевропейские партии черпали новые силы из своего сопротивления нацистской оккупации; и, все еще находясь под сталинскими знаменами, хотя и не в выраженном явно конфликте со Сталиным, югославская и китайская революции добьются победы. Несмотря на активные усилия Сталина превратить все коммунистические партии в простые пешки, Югославская, Китайская и некоторые другие партии имели достаточно сил, чтобы жить собственной жизнью, вести свою борьбу и изменять судьбы своих стран и мира. Кроме того, они ощутили потом новый революционный импульс в победах советского оружия во Второй мировой войне.

Мысль о том, что эти новые импульсы придут с Запада, а не из Советского Союза, была лейтмотивом заступничества Троцкого за 4-й Интернационал. Снова и снова он заявлял, что в Советском Союзе сталинизм продолжает играть двойную роль, одновременно прогрессивную и реакционную, он на международной арене оказывает только контрреволюционное влияние. И тут его подвело чувство реальности. Сталинизму было суждено играть эту двоякую роль как в международном плане, так и внутри своей страны: ему пришлось как стимулировать классовую борьбу, так и препятствовать ей вне Советского Союза. В любом случае, в следующие три или четыре десятилетия революционные импульсы исходили не с Запада. Таким образом, что основная предпосылка, на которой Троцкий намеревался создать 4-й Интернационал, оказалась нереалистичной. Поскольку все его старания реформировать Коминтерн потерпели неудачу, он не мог более, как мы уже видели, продолжать этот сизифов труд. Ему пришлось заняться поисками другого решения. Однако его новая работа оказалась, по крайней мере, столь же бесполезной, как и прежняя. Сизиф лишь, надеясь на перемены, перешел с одного склона горы на другой; и там он снова покатил свой камень вверх.


Мы уже видели, как Троцкий, отвернувшись от Коминтерна, переориентировал своих приверженцев и призвал их оставаться беззаветными защитниками Советского Союза. Сам он, обращаясь в своих статьях к мнению западной буржуазии, стремился привлечь ее внимание к тому факту, что Третий рейх означает мировую войну. Еще весной 1933 года он призвал западные державы войти в союз с Советским Союзом. Это были первые недели и месяцы Третьего рейха, когда едва ли нашелся бы хоть один западный государственный деятель, всерьез рассматривавший эту идею. В то время Гитлер облачился в тогу пацифиста, и на Международной конференции по разоружению были приняты, к облегчению и восторгу официального Лондона, планы по разоружению, подготовленные Остином Чемберленом и Джоном Саймоном. В июне 1933 года Троцкий написал в эссе «Гитлер и разоружение» следующее: «Недооценивать врага — величайшая опасность… лидеры германскою рабочего движения не желают принимать Гитлера всерьез… Та же самая опасность может возникнуть и в плане мировой политики». Он отмечал, насколько готово было британское правительство ответить на «умеренность» Гитлера и «мирные намерения»: «Дипломатическая практика имеет свои преимущества, так как дело движется по знакомой, накатанной дорожке. Но она тут же нарушается, как только сталкивается с новыми и важными фактами». Остин Чемберлен и Джон Саймон «ожидали встретить [в Гитлере] безумца, размахивающего топором; а вместо этого перед ними предстал человек, прячущий револьвер в кармане, — какое облегчение!». Это был первый большой дипломатический успех Гитлера. Его целью было перевооружение Германии, которая со времен Версаля вернула себе место самой мощной индустриальной, но все еще безоружной державы Европы. «Это сочетание потенциальной мощи и фактической слабости определяло как опасный характер нацистских целей, так и крайнюю осторожность первых шагов Гитлера, ведущих к этим целям». Гитлер поддержал британские проекты разоружения, отлично понимая, что Франция не сможет их принять, — это дало ему шанс натравить Британию на Францию и перевести на последнюю ту ненависть, которая возникнет в результате гонки вооружений. «Миролюбие Гитлера — не случайная дипломатическая импровизация, а необходимый элемент в крупном маневре, предназначенный для того, чтобы радикально сместить баланс сил в пользу Германии и подготовить наступление германского империализма на Европу и весь мир». Троцкий предрекал, что, если отразить выпады Гитлера, они неизбежно приведут к мировой войне через пять — десять лет. «В поход именно против Советского Союза рвется Гитлер. Но если на этом направлении он встретит сопротивление, то извержение вполне может произойти и на другом направлении… Оружие, которое можно использовать на Востоке, точно так же сгодится и против Запада». Троцкий замечал, что не считает себя «приглашенным выступать в качестве стража Версальского договора. Европа нуждается в новой организации. Но горе, если эта работа окажется в руках фашизма!».

В заявлениях для американской прессы Троцкий призывал правительство Соединенных Штатов (которое в тот, шестнадцатый год революции все еще не признало советское правительство) пойти на сближение с Советским Союзом, чтобы отразить угрозу со стороны Японии и Германии. Мы не знаем, имели ли эти призывы какое-либо влияние на решение президента Рузвельта, принятое вскоре после этого, об установлении дипломатических отношений с Москвой. Но взгляды Троцкого наверняка повлияли на сталинскую дипломатию, которая отныне подняла на щит вопрос антинацистского альянса. Там, где дело касалось безопасности его собственного правительства, Сталин вовсе не отказывался получать выгоду от советов своего противника, даже если делал это с запозданием и всегда в своей грубой, извращенной манере.

Тем временем советское правительство пролонгировало Рапалльские соглашения с Германией, и это побудило ультрарадикальных антисталинистов осудить еще одно сталинское «предательство». Троцкий считал этот вопрос слишком серьезным, чтобы делать его предметом дебатов. Он не уставал разоблачать сталинскую и коминтерновскую долю ответственности в приходе Гитлера к власти. Но он и не отрицал права Сталина преследовать выгоду на дипломатическом фронте. Спустя два года, как мы знаем, он призвал советское правительство мобилизовать Красную армию в случае, если Гитлер станет угрожать захватом власти; но он делал это, полагая, что левые силы в Германии возьмутся за оружие против нацизма, и в этом случае Красная армия будет обязана оказать помощь. Бескровная победа Гитлера и полный разгром немецких левых, теперь отмечал Троцкий, изменили баланс не в пользу Советского Союза, тем более когда Советский Союз был внутренне ослаблен сталинской коллективизацией. Поэтому советская дипломатия имела право занять выжидательную позицию, вести переговоры и даже искать временного компромисса с Гитлером. С несколько озадачивающей беспристрастностью Троцкий объявил, что, если бы в нынешних условиях оппозиция пришла к власти, она не смогла бы действовать по-другому: «В своих непосредственных практических действиях оппозиции пришлось бы исходить из существующего баланса сил. Она была бы вынуждена, в частности, поддерживать дипломатические и экономические связи с гитлеровской Германией. В то же время она начала бы подготовку к реваншу. Это было бы великим делом, требующим времени, — задача, которую не выполнить впечатляющими жестами, а которая требует радикального пересмотра политики в каждой области». Этот вывод оставался не затуманенным какими-либо личными эмоциями против Сталина и сугубо объективным.


Наступили последние месяцы пребывания Троцкого на Принкипо. Какое-то время его французские друзья, особенно его переводчик — Морис Парижанин, призывали французское правительство отменить распоряжение, по которому Троцкий в 1916 году был выслан из Франции «навсегда», и предоставить ему убежище. Троцкий скептически относился к этому: он считал, что правительство радикалов, только что сформированное во главе с Эдуардом Даладье, будет радо улучшить отношения с Советским Союзом, а потому не потерпит его присутствия во Франции. Но он делал все, чтобы помочь ситуации. Только что он подготовил к публикации в Нью-Йорке нелестную реплику по поводу характера Эдуарда Эррио, написанную вскоре после ночной потасовки с полицией в Марселе; теперь он воздерживался от публикации, чтобы не сыграть на руку противникам его допуска во Францию. Он также написал Анри Герну, министру образования, который, как член правительства, выступал в защиту права Троцкого на убежище, и торжественно пообещал вести себя во Франции с крайней осторожностью и не причинять правительству никаких проблем.

Проходили недели, а решения все не было. Все это время он набрасывал свои мысли о 4-м Интернационале, а также писал небольшие очерки на французские политические и литературные темы. Неопределенность в отношении ближайшего будущего вынудила его отложить в сторону более крупные литературные планы и погрузиться в такие финансовые проблемы, каких он не ведал с 1929 года. Поездка в Копенгаген, болезнь Зины, переезд Лёвы во Францию и перевод «Бюллетеня оппозиции» в Париж заставили его пойти на крупные расходы как раз тогда, когда его доходы резко сократились. В Германии, где его основные труды имели широкий круг читателей, нацисты запрещали и сжигали его книги вместе с марксистской и фрейдистской литературой, как раз после того, как из печати вышел третий том «Истории русской революции». В Соединенных Штатах эта «История…» тоже не слишком хорошо расходилась. Уже в марте он писал своему британскому поклоннику: «Мировой финансовый кризис стал и моим кризисом тоже, особенно потому что продажи моей „Истории…“ очень жалкие». Он временами писал статьи в «Manchester Guardian» и другие газеты, но гонорары были ничтожные. Чтобы ускорить решение по французской визе, он написал 7 июля Анри Молинье, что был бы рад и виду на жительство, позволяющему ему остановиться не в метрополии, а на Корсике, ибо даже там он был бы в более тесном контакте с европейской политикой и несколько дальше от ГПУ, чем на Принкипо. Однако его французские друзья требовали для него убежища во Франции, и их настойчивость вскоре была вознаграждена. Перед серединой июля он получил визу. Это ни в коей мере не было неограниченным видом на жительство: ему разрешалось остановиться только в одном из южных департаментов; ему не разрешалось приезжать, даже на короткое время, в Париж; и он обязан был строго соблюдать инкогнито и подвергаться строгому полицейскому наблюдению.

Он принял эти условия как невероятную удачу. Наконец-то он выберется из своего турецкого захолустья! И он стал собираться во Францию, чей образ жизни и культура были так близки ему по духу и которая сейчас являлась главным центром пролетарской политики на Западе. Захваченный подготовкой, полный надежд, он все же бросил взгляд назад, на прожитые на Принкипо годы. «Четыре с половиной года назад, когда мы приехали сюда, — писал он в дневнике, — над Соединенными Штатами все еще светило солнце процветания. Сейчас те дни кажутся доисторическими, похожими на волшебную сказку… Здесь на этом острове спокойствия и забвения эхо огромного мира доходило до нас с запозданием и приглушенным». Не без труда он отрывался от великолепия Мраморного моря и рыболовных экспедиций, от мыслей о своих верных рыбаках, некоторые из которых, «чьи кости были насквозь пропитаны морской солью», недавно нашли упокоение на деревенском кладбище, в то время как другим, в эти годы депрессии, пришлось все упорней и упорней биться за то, чтобы продать свой улов. «Дом уже пуст. Деревянные ящики уже внизу, на первом этаже; молодые руки вбивают гвозди. Пол нашей старой и полуразвалившейся виллы был выкрашен весной такой подозрительной краской, что даже сейчас, четыре месяца спустя, столы, стулья и наши подошвы прилипают к нему… Странно, мне кажется, как будто мои ноги как-то пустили корни в почву Принкипо».

Судьба не оградила его от горестей и страданий на этом острове. Тень смерти много раз сгущалась здесь над ним, даже в часы отъезда. Последнее, что он написал на Принкипо (кроме прощального послания с благодарностями турецкому правительству), был некролог в связи со смертью Скрыпника, старого большевика, руководителя Октябрьского восстания, впоследствии ярого сталинца, который, поссорившись со Сталиным, только что покончил жизнь самоубийством.

И все же, несмотря на все превратности, годы, проведенные Троцким на Принкипо, были самыми спокойными, самыми творческими и наименее бедственными в его изгнании.