"Адольф Гитлер (Том 2)" - читать интересную книгу автора (Фест Иоахим К.)Глава I ВИДЕНИЕЛавровый венок, который Гитлер повесил на стене своей камеры в крепости Ландсберг, представлял собой нечто большее, нежели вызывающий символ неизменности его замыслов. Вынужденное выключение из текущих политических событий, вызванное тюрьмой, пошло ему на пользу, как в политическом, так и в личном плане, потому что позволило избежать тех последствий, что были уготованы партии катастрофой 9 ноября, и следить за распрями своих раздираемых ожесточённым соперничеством соратников с безопасной, да к тому же ещё и окружённой нимбом национального мученика дистанции. В то же время оно помогло ему после нескольких лет чуть ли не исступлённой неугомонности прийти в себя — прийти к вере в себя и свою миссию. Улёгся разгул эмоций, и начало — сперва несмело, а по ходу процесса все увереннее — выкристаллизовываться притязание на роль руководящей фигуры правого крыла «фелькише», все более обретая при этом самоуверенные контуры единственного, наделённого мессианскими способностями фюрера. Последовательно и с глубоким проникновением в роль Гитлер приучает к чувству своей избранности сначала своих «сокамерников», и подобное усвоение роли придаёт, начиная с этого момента, его облику те сходные с маской, застывшие черты, которые уже не допускают ни улыбки, ни нерасчётливого жеста, ни необдуманной позы. На удивление неосязаемой, почти абстрактной персоной без лица станет он отныне и впредь появляться на сцене, будучи её неоспоримым хозяином. Ещё до ноябрьского путча Дитрих Эккарт жаловался на folie de grandeur[1] Гитлера, на его «мессианский комплекс»[2]. Теперь же тот все более сознательно застывает в позе статуи, отвечавшей монументальным размерам его представления о величии и фюрерстве. Отбывание наказания не было помехой этому планомерному процессу его самостилизации. На последовавшем вслед за первым дополнительном процессе были осуждены ещё около сорока участников путча, которых затем также отправили в Ландсберг. Среди них были члены «ударного отряда Гитлера» Берхтольд, Хауг, Морис, затем Аман, Гесс, Хайнес, Шрек и студент Вальтер Хевель. Начальство тюрьмы предоставляло Гитлеру в рамках этого круга свободное, даже в чём-то компанейское времяпрепровождение, что максимально способствовало его персональным амбициям. В обеденное время он сидел во главе стола под знаменем со свастикой, его камера убиралась другими заключёнными, а вот в играх и лёгких работах он участия не принимал. Доставлявшиеся в тюрьму после него единомышленники должны были «незамедлительно докладывать о себе фюреру», и регулярно в десять часов, как рассказывается в одном из свидетельств, проходила «летучка у шефа». В течение дня Гитлер занимался поступавшей корреспонденцией. Одно из полученных хвалебных писем принадлежало перу молодого доктора филологии Йозефа Геббельса, который так отзывался о заключительной речи Гитлера на процессе: «То, что Вы там сказали, это — катехизис новой политической веры для пребывающего в отчаянии, рушащегося, лишённого божества мира… Некий бог поручил Вам сказать, чем мы страдаем. Вы облекли нашу муку в слова избавления… „ Писал ему и Хьюстон Стюарт Чемберлен, в то время как Розенберг поддерживал во внешнем мире память об узнике, распространяя „открытку с портретом Гитлера“, «миллионами штук как символом нашего фюрера“[3] Гитлер часто прогуливался в тюремном саду; у него все ещё трудности со стилем — сохраняя на лице мину цезаря, он принимал хвалу со стороны своих верноподданных, будучи одетым в кожаные шорты, куртку от национального костюма, а нередко и не сняв с головы шляпу. Когда устраивались так называемые дружеские вечера, и он выступал на них, то «за дверями на лестнице молча толпились служащие крепости и внимательно слушали»[4]. Словно и не было никогда поражения, он развивал перед слушателями легенды и видения своей жизни, а также — в весьма характерном сочетании — практические планы по созданию того государства, чьим единоличным диктатором он, как и прежде, видел себя; например, идея магистральных автомобильных дорог-автобанов, как и малолитражек «Фольксваген», согласно более позднему свидетельству, родилась именно в ту пору. Хотя время для посещений в тюрьме ограничивалось шестью часами в неделю, Гитлер по шесть часов в день принимал своих сторонников, просителей и политических партнёров, превративших крепость Ландсберг в место паломничества; немало было среди них и женщин — не без оснований об этой тюрьме говорили потом как о «первом Коричневом доме»[5]. На 35-летие Гитлера, которое отмечалось вскоре после окончания процесса, цветы и посылки знаменитому узнику заполнили несколько помещений. Вынужденная передышка послужила в то же время для него и своего рода поводом для «инвентаризации», в ходе которой он старался навести порядок в неразберихе своих аффектов и складывал обрывки когда-то читанного и наполовину усвоенного, дополняя все это плодами текущего чтения, в чертёж некой мировоззренческой системы: «Это время дало мне возможность разобраться с различными понятиями, которые до того я ощущал лишь инстинктивно»[6]. О том, что им действительно было прочитано, можно судить только по косвенным доказательствам и свидетельствам из третьих рук; сам же он в своей постоянной заботе самоучки, как бы его не заподозрили в духовной зависимости от кого-то, чрезвычайно редко говорил о книгах и любимых авторах — многократно и в различной связи упоминается только Шопенгауэр, с чьими произведениями он якобы не расставался на войне и мог пересказывать из них большие куски; то же относится к Ницше, Шиллеру и Лессингу. Он всегда избегал цитирования и создавал тем самым одновременно впечатление об оригинальности своих познаний. В автобиографическом очерке, датированном 1921 годом, он утверждал, что в юности занимался «основательным штудированием народнохозяйственных учений, а также всей имевшейся, в то время антисемитской литературы», и заявлял: «На 22-м году жизни я с особым рвением набросился на военно-политические труды и буквально в течение нескольких лет не упускал ни малейшей возможности самым тщательным образом заниматься всеобщей всемирной историей»[7], однако при этом никогда не упоминается ни один автор, ни одно название книги, всегда речь идёт — что так характерно для неконкретной формы выражения его гигантомании — о целых областях знаний, якобы усвоенных им. В той же связи — и вновь с указующим в даль перстом — он называет историю искусства, историю культуры, историю архитектуры и «политические проблемы», однако нетрудно предположить, что свои познания он до той поры приобретал лишь как компиляцию из вторых и третьих рук. Ханс Франк, говоря о временах заключения в ландсбергской тюрьме, назовёт Ницше, Чемберлена, Ранке, Трайчке, Маркса и Бисмарка, а также военные мемуары немецких и союзнических государственных деятелей. Но вместе с этим и до этого он черпал элементы своего миропонимания и из тех отложений, что наносились потоком мелкотравчатой псевдонаучной литературы из весьма сомнительных источников, чей точный адрес сегодня уже едва ли возможно определить, — расистские и антисемитские труды, сочинения по теории германского духа, мистике крови и евгенике, а также историко-философские трактаты и дарвинистские учения. Достоверной в свидетельствах многочисленных современников, касающихся вопроса о чтении Гитлера, является, в принципе, лишь та интенсивность, с которой, как рассказывают, он утолял свой книжный голод. Ещё Кубицек говорил, что Гитлер был записан в Линце одновременно в трех библиотеках и он помнит его не иначе как «окружённого книгами», а по выражению самого Гитлера он либо «набрасывался» на книги, либо «проглатывал» их[8]. Однако из его речей и сочинений — вплоть до «застольных бесед», — равно как и из воспоминаний его окружения, перед нами встаёт человек с весьма характерной духовной и литературной индифферентностью; среди примерно двух сотен его монологов за столом лишь вскользь упоминаются имена двух-трех классиков, а в «Майн кампф» лишь однажды появляется ссылка на Гёте и Шопенгауэра, да и то в достаточно безвкусном антисемитском контексте. Познание и впрямь для него ничего не значило, он не ведал ни связанных с ним высоких чувств, ни кропотливых трудов, для него была важна утилитарность знания, а то, что он назвал и описал как «искусство правильного чтения», никогда не было чем-то иным, кроме поиска формул для заимствования, а также весомых доказательств для собственных предубеждений — «подходящим по смыслу вкраплением в картину, которая в каком-то виде уже существовала всегда»[9]. Лихорадочно и с той жадностью, с какой он набрасывался на горы нанесённых книг, накинулся он с начала июня на работу над «Майн кампф» — первая часть этой книги была завершена уже через три с половиной месяца. Гитлер говорил, что он «должен был написать обо всём, что беспокоило душу». «До поздней ночи стучала пишущая машинка, и можно было слышать, как он в узких стенах диктовал текст своему другу Рудольфу Гессу. Уже готовые главы он потом обычно читал вслух… в субботние вечера сидевшим вокруг него подобно апостолам вокруг Христа товарищам по судьбе»[10]. Задуманная поначалу как отчёт об итогах «четырех с половиной лет борьбы», эта книга превратилась затем в значительной мере в своего рода смесь из биографии, идейного трактата и учения о тактике действий и имела одновременно своей целью изготовление легенды о фюрере. В его мифологизирующем изображении жалкие, затхлые годы до вступления в политику приобретали благодаря смело вплетённым узорам нужды, лишений и одиночества характер некой фазы аккумуляции и внутренней подготовки, как бы тридцатилетнего пребывания в пустыне, предусмотренного Провидением. Макс Аман, будущий издатель книги, явно ожидавший получить автобиографию с сенсационными подробностями, был поначалу чрезвычайно разочарован рутинностью и многословием этой скучной рукописи. Однако тут следует исходить из того, что честолюбие Гитлера с самого начала целило куда выше, нежели это мог разглядеть Аман. Автор хотел не разоблачать, а интеллектуально подкрепить только что обретённое притязание на фюрерство и представить себя в виде прославлявшегося им же самим гениального сочетания политика и программолога. А пассаж, содержащий ключ к этим его дальним замыслам, находится в неприметном месте в середине первой части книги: «Если искусством политики действительно считается искусство возможного, тогда программолог относится к тем, о коих говорят, что богам только нравится, когда они требуют и хотят невозможного… В рамках продолжительных периодов истории человечества может однажды произойти так, что политик обручится с программологом. Но чем сердечнее это слияние, тем мощнее и сопротивление, противостоящее затем действиям политика. Он работает уже не на потребности, которые ясны любому взятому наугад мещанину, а на цели, которые понятны лишь немногим. Поэтому его жизнь бывает тогда раздираема любовью и ненавистью… И тем реже (бывает) успех. Но если он всё-таки улыбнётся в веках одному, то, может быть, тогда в свои поздние дни тот будет уже окружён лёгким мерцанием грядущей славы. Правда, эти великие бывают только марафонцами истории; лавровый венец современности коснётся разве что висков умирающего героя»[11]. То, что это окружённое лёгким мерцанием явление есть не кто иной, как он сам, и является постоянным, назойливым мотивом книги, а картина умирающего героя — это, скорее, попытка трагически мифологизировать неудачу, которую потерпел он сам. Гитлер посвящает себя сочинительству с чрезвычайной, жаждущей аплодисментов серьёзностью и явно старается доказать этой книгой не в последнюю очередь и то, что вопреки незаконченной школе, вопреки провалу при поступлении в академию и вопреки фатальному прошлому в виде мужского общежития он находится на уровне буржуазного образования, что он глубоко мыслит и наряду с интерпретацией современности может представить и свой проект будущего, в этом и заключается претенциозное и главное назначение книги. За фасадом звучных слов явственно проглядывает озабоченность полуобразованного человека, как бы читатель не усомнился в его интеллектуальной компетентности; примечательным образом цепляет он, дабы придать монументальность своему языку, часто целые ряды существительных друг за другом, многие из которых он образует от прилагательных или глаголов, так что их содержание кажется пустым и искусственным: «Благодаря представлению мнения, что на пути якобы достигнутого демократическими решениями одобрения… „ — в общем и целом это язык, лишённый дыхания, лишённый свободы, напряжённый, как в боевой стойке: «Углубляясь по-новому в теоретическую литературу этого нового мира и пытаясь разобраться в возможных последствиях оной, я сравнил затем последние с фактическими явлениями и событиями их эффективности в политической, культурной и экономической жизни… Постепенно я получил таким образом своё собственное подтверждение, правда, и тогда уже прямо-таки гранитного фундамента, так что я с того времени не нуждался больше в том, чтобы осуществлять корректировку моей внутренней убеждённости в этом вопросе…“[12] И многочисленные стилистические огрехи, так и не устранённые, несмотря на немалые усилия по редактуре, которой занимались несколько человек из его окружения, тоже имеют своим истоком маскируемую суесловием псевдонаучность автора. Вот он и пишет, что «крысы политической отравленности нашего народа» выгрызли и без того скудные школьные знания «из сердец и памяти широких масс», или что «флаг рейха» поднялся «из чрева войны», а люди у него «берут грех прямо на бренную плоть». Рудольф Ольден как-то обратил внимание на то, какое насилие над логикой совершает стилистическое утрирование Гитлера. Вот как пишет он, например, о нужде: «Кто никогда не побывал сам в тисках этой душащей гадюки, тот никогда не познакомится с её ядовитыми зубами». В этих нескольких словах столько ошибок, что их с лихвой хватило бы на целое сочинение. У гадюки нет тисков, а у змеи, которая может обвиваться вокруг человека, нет ядовитых зубов. И если уж человека душит змея, то тем самым она никак не знакомит его со своими зубами[13]. Но одновременно при всём этом высокомерном беспорядке мыслей в книге есть и остроумные соображения, неожиданно выступающие из глубокой ирреальности, и меткие формулировки, и впечатляющие картины — вообще для этой книги характерны в первую очередь противоречивые, спорящие друг с другом черты. Её застылость и озлоблен ность поразительным образом контрастируют с ненасытной тягой к плавному потоку речи, а постоянно ощущаемое стремление к стилизации — с одновременным отсутствием самоконтроля, логика — с тупостью, и лишь монотонно и маниакально зацикленный на себе эгоцентризм, только подтверждаемый отсутствием на страницах этой толстенной книги людей, не имеет в ней своего антипода. Но как ни утомительно и трудно читать её в целом, все же она даёт примечательно точный портрет своего автора, постоянно озабоченного, как бы его не разглядели, но именно благодаря этому, собственно говоря, и дающего возможность себя разглядеть. Вероятно, осознав изобличающий характер своей книги, Гитлер впоследствии попытается даже отмежеваться от неё. Как-то он окрестил «Майн кампф» стилистически неудачной чередой передовиц для газеты «Фелькишер беобахтер» и презрительно обозвал её «фантазиями за решёткой»: «Во всяком случае, я знаю одно: если бы я в 1924 году мог предвидеть, что стану рейхсканцлером, то не написал бы этой книги». Правда, одновременно он дал понять, что это продиктовано только лишь чисто тактическими или стилистическими соображениями: «По содержанию я не стал бы менять ничего»[14]. Претенциозный стиль книги, вычурные, тянущиеся, как черви, периоды, в которых витиевато соединяются буржуазная тяга блеснуть учёностью и напыщенность австрийского канцелярита, несомненно, весьма затрудняли доступ к ней и имели в конечном итоге своим результатом, что, напечатанная тиражом почти в десять миллионов экземпляров, она разделила участь любой обязательной и придворной литературы, т. е. оставалась непрочитанной. Не менее отталкивающе действовала, по всей видимости, и лишённая воздуха, пропитанная все теми же мрачными галлюцинациями почва сознания, на которой процветали все его комплексы и чувства и которую Гитлер, надо полагать, мог покидать только как оратор, в своих препарированных выступлениях, — удивительно затхлый запах бьёт в нос читателю со страниц этой книги, особенно ощутим он в главе о сифилисе, но, помимо этого, и в частых грязных жаргонизмах, и в избитых образах, что составляет в целом трудно определяемый, но совершенно очевидный запах бедности. Манящие запретные представления зашоренного молодого человека, попадавшего вследствие войны и бурной активности в последующие годы вплоть до Ландсбергской тюрьмы разве что в объятия подружек материнского типа и охваченного, по свидетельству из его окружения, страхом «стать предметом пересудов из-за женщины»[15], отражаются в той на удивление душной атмосфере, которой он наделяет свою картину мира. Все представления об истории, политике, природе или человеческой жизни сохраняют тут страхи и вожделения бывшего обитателя мужского общежития — возбуждающие галлюцинации о Вальпургиевой ночи при затянувшемся половом созревании, когда мир предстаёт в картинах совокупления, непотребности, извращения, осквернения и кровосмешения: «Конечно, еврейской целью является денационализация, сплошная гибридизация всех других народов, снижение расового уровня наивысших, а также покорение этого расового месива путём истребления народной интеллигенции и замены её представителями собственного народа… Планомерно портя женщин и девушек, сам он (еврей) не останавливается и перед тем, чтобы в ещё большем масштабе разрушать кровные узы у. других. Евреи были и есть те, кто привозит на берега Рейна негра, — все с той же задней мыслью и откровенной целью — наплодить ублюдков и разрушить тем самым ненавидимую ими белую расу, свергнуть её с её культурной и политической высоты, а самим возвыситься до её хозяев… Если бы физическая красота не была сегодня совершенно оттеснена на задний план нашей безвкусной модой, то совращение сотен тысяч девушек кривоногими, отвратительными еврейскими выродками было бы просто невозможным… Планомерно оскверняют эти чёрные паразиты народов наших неопытных, юных, белокурых девушек и разрушают тем самым нечто уже невосполнимое на этом свете… Мировоззрению „фелькише“ следует, наконец, добиться наступления той благородной эпохи, когда люди будут заботиться уже не о селекции собак, лошадей и кошек, а о возвышении самого человека…»[16] Откровенно невротические испарения этой книги, её вычурность и беспорядочная фрагментарность породили, однако, и то пренебрежение к ней, которое долгое время частично определяло и такое же отношение к национал-социалистической идеологии. «Никто не принимал книгу всерьёз, не мог принимать её всерьёз, да и вообще не понимал этот стиль, — писал Герман Раушнинг и объяснял точные причины этого. — То, чего, собственно, хочет Гитлер… в „Майн кампф“ не содержится»[17]. Не без стилистического изящества Раушнинг формулирует теорию, толкующую национал-социализм как «революцию нигилизма». У Гитлера, считает он, и руководимого им движения не было никакой идеи или даже хотя бы приблизительно законченного мировоззрения, они брали себе в услужение только имевшиеся настроения и тенденции, если оные могли обещать им эффективность и сторонников. Национализм, антикапитализм, культ народных обрядов, внешнеполитические концепции и даже расизм и антисемитизм были открыты для постоянно подвижного, абсолютно беспринципного оппортунизма, который ничего не уважал и не боялся, ни во что не верил и как раз самые торжественные свои клятвы нарушал наиболее беззастенчиво. Тактическое клятвопреступление национал-социализма, говорит Раушнинг, буквально не имеет границ, а вся его идеология — это всего лишь фокусничанье с шумом на авансцене, призванное замаскировать стремление к власти, которое одно только и является всегда самоцелью и любой успех рассматривает исключительно как шанс и ступеньку к новым, диким и честолюбивым авантюрам — без смысла, без конкретной цели и без остановки: «Это движение в своих движущих и направляющих силах полностью лишено предпосылок, лишено программы, оно готово к действиям — инстинктивным со стороны его лучших стержневых отрядов и в высшей степени обдуманным, хладнокровным и изощрённым со стороны его руководящей элиты. Не было и нет такой цели, от которой национал-социализм не был готов отказаться в любой момент или которую он не был бы готов в любой момент выдвинуть во имя движения». Точно так же говорили в 30-е годы и в народе, с насмешкой называя идеологию национал-социализма «миром, где воля есть — ума не надо». Правильным тут было и остаётся, пожалуй, то, что национал-социализм всегда демонстрировал высокую степень готовности приспосабливаться, а сам Гитлер — столь характерную для него индифферентность в программных и идейных вопросах. Двадцати пяти пунктов — как бы они ни устарели — он придерживался (по его собственному признанию) только из тех тактических соображений, что любое изменение запутывает, а его отношение к программам вообще было просто равнодушным; так, например, об основном труде своего главного идеолога Альфреда Розенберга, считавшемся одной из основополагающих работ национал-социализма, он ничтоже сумняшеся заявил, что «прочитал всего лишь небольшую часть, потому что… написан он труднодоступным языком»[18]. Но если национал-социализм не разработал никакой ортодоксии и для доказательства правоверности довольствовался обычно просто коленопреклонением, то не был, однако, и некой исключительно тактически обусловленной волей к успеху и господству, возводившей себя в абсолют и бравшей на вооружение идеологические конструкции в зависимости от меняющихся потребностей. Скорее, тут было и то, и другое, национал-социализм был одновременно и практикой господства, и доктриной, причём одно входило в другое и многократно переплеталось друг с другом, но даже и в самых отвратительных из дошедших до нас признаниях в бессмысленной жажде власти Гитлер и его ближайшие окружение все равно всегда проявляли себя пленниками своих предрассудков и господствовавших над ними утопий. Как национал-социализм не впитал в себя ни единого мотива, который не был бы продиктован возможностями преумножения власти, так и его решающие проявления власти нельзя понять без определённого, порою, правда, беглого и лишь с большим трудом осязаемого идеологического мотива. По ходу своей удивительной карьеры Гитлер был обязан тактической сноровке всем, чем вообще можно быть обязанным тактике, — более или менее впечатляющим сопутствующим обстоятельствам успеха. А вот успеху как таковому приходится, напротив, иметь дело с целым комплексом идеологизированных страхов, надежд и видений, чьей жертвой и эксплуататором и был Гитлер, а также с принудительной силой мысли, каковую он умел придавать своим представлениям по некоторым коренным вопросам истории и политики, власти и существования человека. Насколько недостаточна и неудачна в литературном отношении оказалась поэтому попытка с помощью «Майн кампф» сформулировать какое-то мировоззрение, настолько же несомненен и тот факт, что эта книга содержит — пусть и в отрывочной и неупорядоченной форме — все элементы национал-социалистического мировоззрения. Все, чего хотел Гитлер, уже есть в ней, даже если современники не заметили этого. Тот, кто умеет приводить в порядок разбросанные части и вычленять их логические структуры, получает в итоге «идейное построение, от последовательности и консистенции которого перехватывает дыхание»[19]. И хотя Гитлер в последующие годы, после отсидки в ландсбергской тюрьме, ещё доводил свою книгу до кондиции и в первую очередь приводил её в систему, но в целом дальнейшего развития она уже не получила. Изначально зафиксированные формулировки остались неизменными, они пережили годы восхождения и годы власти и проявляли — далеко за пределами всей нигилистической позы — уже перед лицом конца свою парализующую силу: стремление к расширению пространства, антимарксизм и антисемитизм, сцепленные друг с другом дарвинистской идеологией борьбы, образовывали константы его картины мира и определяли как его первые, так и его последние известные нам высказывания. Правда, это была картина мира, которая не формулировала ни какой-то новой идеи, ни какого-нибудь представления о социальном счастье, она являлась скорее произвольной компиляцией многочисленных теорий, относившихся ещё с середины XIX века к распространённой составной части одиозной вульгарно-националистической науки. Все, что «память-губка» Гитлера впитала в себя в предыдущие периоды жадного чтения, всплыло теперь зачастую в самых неожиданных сочетаниях и новых взаимосвязях — это было смелое и уродливое строение не без мрачных закоулков, выросшее из идейного сора эпохи, и оригинальность Гитлера проявилась тут как раз в способности насильственно соединять разнородное и едва ли совместимое и всё-таки придать лоскутному ковру своей идеологии плотность и структуру. Наверное, можно было бы сформулировать так: его ум едва ли производил мысли, но он наверняка генерировал огромную энергию. Она отфильтровывала и закаляла эту идейную смесь и придавала ей ледниковую первозданность. Хью Тревор-Роупер, нарисовав запоминающуюся картину, назовёт призрачный мир этого духа устрашающим, «поистине величественным в его гранитной застылости и всё же жалким по его беспорядочной перегруженности — это словно какой-то исполинский варварский памятник, выражение огромной силы и дикого духа, окружённый грудой прогнившего мусора старыми банками и дохлыми тараканами, золой, шелухой и сором — интеллектуальной осыпью веков»[20]. Наиболее весомой при этом была, пожалуй, способность Гитлера каждой мыслью ставить вопрос о власти. В противоположность лидерам движения «фелькише», которые потерпели фиаско не в последнюю очередь в результате своих идеологических изысков, он рассматривал сами мысли как «всего лишь теорию» и присваивал их себе только тогда, когда в них проглядывало практическое, организаторское зерно. То, что он называл «мышлением с точки зрения партийной целесообразности», было его умение придавать всем идеям, тенденциям и даже слепой вере ориентированную на власть, по сути своей политическую форму. Он сформулировал оборонительную идеологию уже давно перепуганного буржуа, ограбив собственные представления последнего и дав в его распоряжение агрессивное и целеустремлённое учение-действие. Мировоззрение Гитлера уловило все кошмары и интеллектуальные моды буржуазного века: великий, продолжавший пагубно действовать ещё с 1789 года и актуализированный в России, как и в Германии, ужас перед революцией слева в облике социального страха; психоз австрийского немца перед чужим засильем в облике расово-биологического страха; сотни раз выражавшееся опасение «фелькише», что неповоротливые и мечтательные немцы окажутся побеждёнными в состязании народов, в облике национального страха и, наконец, и тот страх эпохи, которым была охвачена буржуазия, видя, что время её величия проходит, а сознание уверенности рушится. «Нет больше ничего прочного, — восклицал Гитлер, — нет больше ничего крепкого у нас внутри. Все только внешнее, все пробегает мимо нас. Беспокойным и торопливым становится мышление нашего народа. Вся жизнь совершенно разрывается… «[21] Его размашистый темперамент, искавший безграничных пространств и охотно вращавшийся в эпохах оледенения, расширил это основное чувство страха до симптома одного из тех великих кризисов мира, в которых рождаются или гибнут эпохи и ставится на карту сама судьба человечества: «Этому миру конец!» Гитлер был словно одержим представлением о великой болезни мира, о вирусах, о ненасытных термитах, о язвах человечества; и когда он потом обратился к учению Гербигера о всемирном оледенении, то привлекло его тут, прежде всего то, что историю Земли и развитие человечества оно объясняло последствиями исполинских космических катастроф. Словно зачарованный, предчувствовал он близящееся крушение, и из этого ощущения грядущего всемирного потопа, свойственного его картине мира, рождалась вера в своё призвание, мессианская, обещавшая всемирное благо и считавшая себя ответственной за это как Необъяснимая последовательность, с которой он во время войны до самого последнего момента и вопреки какой-либо военной необходимости продолжал дело уничтожения евреев, диктовалась в своей основе отнюдь не только его болезненным упрямством — скорее, она имела своим обоснованием представление, что он участвует в битве титанов, которой подчинены все текущие интересы, а сам он является той «иной силой», что призвана спасти Вселенную и отбросить зло «назад к Люциферу»[22]. Представление об исполинском, космическом противоборстве доминировало над всеми тезисами и позициями его книги, насколько бы абсурдными или фантастическими они ни казались, — они придавали метафизическую серьёзность его суждениям и выводили эти суждения на мрачно-грандиозный сценический фон: «Мы можем погибнуть, может быть. Но мы унесём с собой весь мир. Всемирный огонь Муспилли, вселенский пожар», — так выразился он однажды, будучи в таком апокалипсическом настроении. В «Майн кампф» есть немало пассажей, где он придаёт своим заклинаниям космический характер, образно включая в них всю Вселенную. «Еврейское учение марксизма, — пишет он, — став основой мироздания, привело бы к концу всякого мыслимого людьми порядка», и именно бессмысленность этой гипотезы, возводящей идеологию в принцип порядка мироздания, демонстрирует непреодолимую тягу Гитлера мыслить космическими масштабами. В драматические события им вовлекаются «звезды», «планеты», «всемирный эфир», «миллионы лет», а кулисами тут служат «сотворение», «земной шар», «царство небесное»[23]. Это была почва, позволявшая убедительным образом защищать принцип безжалостной борьбы всех против всех и победы сильных над слабыми, поднимая его до уровня своего рода эсхатологического дарвинизма. «Земля, — любил говорить Гитлер, — как раз и есть что-то наподобие переходящего кубка и поэтому всегда стремится попасть в руки самого сильного. И так на протяжении десятков тысяч лет…»[24] И он полагал, что открыл своего рода всемирный закон, заключавшийся в перманентном и смертельном конфликте всех со всеми: «Природа… поначалу заселяет наш земной шар живыми существами и следит за свободной игрой сил. Наиболее крепкий в мужестве и труде получает затем от неё как её любимое дитя право господства в существовании… Только прирождённый слабак может воспринимать это как что-то ужасное, но потому-то он и является слабым и ограниченным человеком; ибо если бы не царил этот закон, то было бы ведь немыслимым любое представимое развитие всех органических живых существ к более высокой ступени… В конечном итоге извечно побеждает только стремление к самосохранению. Под ним так называемая гуманность как выражение помеси глупости, трусости и кичливого умничанья тает, словно снег под мартовским солнцем. В извечной борьбе человечество выросло — в вечном мире оно погибнет». Этот «железный закон природы» являлся истоком и стержнем всех его соображений — он определял представление, что история есть не что иное, как борьба народов не на жизнь, а на смерть за жизненное пространство и что в этой борьбе допустимы «все мыслимые средства»: «уговоры, хитрость, ум, настойчивость, доброта, лукавство, но и грубая сила тоже», равно как и то, что между войной и политикой, в принципе, нет никакой разницы, более того — «последняя цель политики — это война»[25]. Тот же закон определил и понятия права и морали, которые, считал он, уважают только то, что совпадает с нормами природных процессов; этот закон инспирировал и аристократическую вождистскую идею, а также теорию расовой селекции лучших с её национально-агрессивными акцентами — огромный «лов рыбы сетями в поисках нужных кровей» собирался организовать в Европе Гитлер, чтобы поставить белокурый и бледнокожий человеческий материал на службу «распространению базы собственной крови» и стать непобедимым. И в плане этой философии тотальной борьбы подчинение значило больше, нежели мысль, готовность к действию была лучше, нежели осмотрительность, а слепой фанатизм становился высочайшей добродетелью. «Горе тому, кто не верует!» — не уставал повторять Гитлер. Даже брак становился для него союзом ради самоутверждения, а дом — «крепостью, откуда ведётся битва за жизнь». Своими грубыми аналогиями между животным миром и человеческим обществом Гитлер воспевал превосходство беспощадных над тонкими в эмоциональном отношении натурами, превосходство силы над духом: обезьяны, говорил он, «затаптывают насмерть любого чужака в их стае. А то, что верно для обезьян, должно быть в ещё большей степени верно и для людей»[26]. О том, что в такого рода высказываниях не было никакой иронии, свидетельствует тот авторитетный тон, с которым он обосновывает привычками обезьян в еде своё собственное вегетарианство — обезьяны указали ему правильный путь к питанию. И брошенный взор на природу радует его, например, таким уроком, что велосипед — это изобретение правильное, а дирижабль — «совершенно идиотское». Человеку не остаётся иного выбора, как исследовать законы природы и следовать им, «вообще нельзя придумать лучшей конструкции» нежели безжалостные законы отбора, царящие в джунглях. Природа не ведает аморальности. «Кто виноват, если кошка пожирает мышь?» — с издёвкой спрашивает он. Так называемая гуманность человека — это «только служанка его слабости и тем самым в действительности жесточайшая погубительница его существования». Борьба, подчинение, уничтожение неизбывны. «Одно существо пьёт кровь другого. Одно, умирая, питает собой другое. Нечего молоть вздор о гуманности»[27]. Едва ли где ещё полнейшее непонимание Гитлером права и претензии другого на собственное счастье, его крайняя аморальность раскрываются более ярко, нежели в этом «безусловном преклонении перед… божественными законами бытия. „ Разумеется, тут проявился и определённый элемент позднебуржуазной идеологии, которая пыталась компенсировать присущее времени чувство упадка и слабости прославлением жизни за её простоту, склоняясь к тому, чтобы принимать грубое и примитивное за первозданное. Правда, можно также и предполагать, что Гитлер в этом тождестве с законом природы пытался найти и некое помпезное оправдание своей индивидуальной холодности и эмоциональной бедности. Идентификация с надличностным принципом приносила облегчение и превращала борьбу, убийство и „кровепожертвование“ в акты смиренного исполнения некой божьей заповеди: „Борясь с евреем, я сражаюсь за дело Господа, « — говорится в «Майн кампф“, а почти двадцать лет спустя, в разгар войны и истребления, он не без нравственного удовлетворения заявит: «У меня всегда совесть была чиста“[28]. Ибо война и уничтожение были изначально необходимы, чтобы восстановить основы миропорядка, — в этом и заключалась мораль и метафизика его политики. И когда он пропускал перед своим взором, сам при этом, находясь на тех далёких и неопределённых расстояниях, кои он так любил, всемирные эпохи и раздумывал над причинами гибели народов и культур, он всякий раз сталкивался с непослушанием со стороны собственных инстинктов. Все застои, состояния слабости и катастрофы великих систем господства можно было объяснить неуважительным отношением к природе, в частности, смешением рас. Ведь в то время как каждое живое существо строго соблюдало врождённую тягу к чистоте расы и «шла синица к синице, зяблик к зяблику, аист к аистихе, полевая мышь к полевой мыши», человек подвергался искушению действовать вопреки законам природы и совершать биологическую измену. Это был тезис, послуживший предметом и сочинения Рихарда Вагнера «О женственном и человеческом», которое тот начал писать в Венеции в день своей смерти 11 февраля 1883 года, но так и не завершил. Импотенция и старческая смерть народов являлись ничем иным как местью преданного первобытного порядка. «Кровосмешение и обусловленное этим снижение расового уровня — единственная причина умирания всех культур; ибо люди гибнут не из-за проигранных войн, а из-за потери той сопротивляемости, которая присуща только чистой крови. То же, что не является в этом мире доброй расой, представляет собой плевелы»[29]. А за всем этим стояло учение о творческих расовых ядрах, согласно которому испокон веков многочисленные арийские элиты подчиняли себе тупые и прозябающие вне истории массы неполноценных народов, чтобы с помощью покорённых развивать свои гениальные способности. Эти подобные Прометею светлые фигуры лишь одни в состоянии создавать государства и творить культуры, «всякий раз вновь разжигая тот огонь, что познанием освещал ночь молчащих тайн и тем облегчая человеку путь вверх, во властелины над другими существами на этой земле». И только когда арийское расовое ядро начинало смешиваться с покорёнными, наступали нисхождение и упадок, ибо «человеческая культура и цивилизация на этом континенте неразрывно связаны с наличием ария. Его вымирание или гибель вновь опустит на нашем земном шаре тёмные завесы бескультурных времён»[30]. Именно в этом и заключалась опасность, грозящая человечеству. Но по сравнению с гибелью великих империй античности речь шла не только об исчезновении какой-то культуры, но и о конце человека как венца творения вообще. Ибо распад субстанции арийского ядра зашёл глубже, чем когда-либо, «германская кровь на нашей земле приходит постепенно к своему истощению», как с отчаянием выражается Гитлер, и вот, словно в предвкушении грядущего триумфа, со всех сторон подступают силы тьмы: «Я дрожу от страха за Европу, „ — восклицал он в одной из своих речей, и его взор видел уже, как старый континент «тонет в море крови и скорби“[31]. И опять же «трусливые умники и критики Природы» намеревались обойти её элементарные законы и были агентами «всеобъемлющего генерального наступления», ведущегося в разнообразнейших замаскированных формах. Коммунизм, пацифизм и Лига наций, вообще все международные движения и учреждения, равно как и еврейско-христианская мораль и её велеречивые космополитические варианты не оставляют своих попыток внушить человеку, что он может победить природу, взять на себя роль повелителя собственных инстинктов и добиться вечного мира. Однако никто не в состоянии «восстать против небосвода»[32]. Неоспоримая воля природы, говорит он, одобряет существование народов, развитие их воинственности, деление на господ и рабов и жесточайшую борьбу за сохранение вида. В системе попыток такого рода трактовки было нетрудно распознать следы Гобино, чьё уже упоминавшееся учение о неравенстве человеческих рас впервые сформулировало страх перед расовым хаосом Нового времени и связало закат всех культур с промискуитетом крови. И если расовый комплекс этого французского аристократа, его презрение к «порочной крови черни», почти не скрывали источника своего происхождения — чувства классовой ненависти уходящего со сцены господствующего слоя, то его эскиз, характеризующийся богатым идеями произволом и гениальной неопределённостью, на весьма продолжительное время вдохновляет графоманское сектантство эпохи и порождает богатую и разнообразную вторичную литературу, которая, опять же, включает того же Рихарда Вагнера с такими его эссе как «О героизме» или «О Парсифале»[33]. Примечательно, однако, что Гитлер, в свою очередь, сузил это учение, поставив его на службу своей демагогии и превратив в систему легкодоступных объяснений для всех отрицательных эмоций, страхов и кризисных явлений современности. Версаль и ужасы Республики Советов, тяготы капиталистического строя и современное искусство, ночная жизнь и сифилис стали теперь формами проявления того извечного противоборства, которое выражается в смертельном натиске низших расовых слоёв на людей благородной арийской крови. А за всем этим скрывался тот, кто был зачинщиком, стратегом и жаждущим власти врагом номер один, чью личину наконец-то распознали, — это доведённый до мифологических размеров пугающий образ Вечного Жида. Это была инфернальная, карикатурная фигура-призрак, «короста по всей земле», смертный враг и «хозяин антимира», трудно поддающаяся объяснению конструкция, созданная одержимостью и психологическим расчётом[34]. В соответствии с теорией о единственном противнике Гитлер делает фигуру еврея воплощением всех мыслимых и немыслимых пороков и страхов, для него он — дело и его отрицание, теза и антитеза, он буквально «виновен во всём» — в диктатуре бирж и большевизме, в идеях гуманности и тридцати миллионах жертв в Советском Союзе, а в одном из опубликованных во время заключения в крепости Ландсберг разговоров со вскоре умершим Дитрихом Эккартом Гитлер, ссылаясь на Книгу Пророка Исайи (19, 2-3) и Исход (12, 38), даже будет настаивать на тождественности еврейства, христианства и большевизма[35]. Ибо изгнание евреев из Египта явилось, считает он, результатом их попытки путём возбуждения черни фразами о гуманизме («Точь-в-точь как у нас») посеять революционные настроения, так что в Моисее нетрудно разглядеть первого вождя большевизма. И как Павел в определённом смысле изобрёл христианство, дабы погубить Римскую империю, так и Ленин использовал учение марксизма, чтобы положить конец современному порядку; источник же из Ветхого Завета выдаёт модель повторяющегося во все времена покушения евреев на более полноценную расу созидателей. Возводя еврея в категорию виновного за все, универсального врага, Гитлер, похоже, никогда не упускал из виду технико-пропагандистский аспект своего антисемитизма. Если бы еврея не было, заметил он как-то, «нам следовало бы его выдумать. Нужен зримый враг, а не кто-то незримый»[36]. Но в то же время еврей был «пунктиком» его аффектов, патологической химерой, не слишком сильно отличавшейся по своему субъективному образу от созданного пропагандой образа дьявола. Он являлся эксцентрической проекцией всего того, что Гитлер ненавидел и чего вожделел. Вопреки всей своей макиавеллистской рациональности он видит в тезисе о стремлении евреев к мировому господству не только психологически эффективную фразу, но и, по всей видимости, ни много ни мало, ключ к пониманию всех явлений, и на этой «спасительной формуле»[37] строит он своё растущее убеждение в том, что только он один проник в суть великого кризиса времени и способен его излечить. Когда в конце июля 1924 года один национал-социалист из Богемии, специально приехавший в Ландсберг, чтобы побеседовать с Гитлером, спросил его, изменилось ли его отношение к еврейству, тот ответил: «Да, да, совершенно верно, что мой взгляд на способ борьбы с еврейством изменился. Я понял, что до сего времени я был слишком мягок! Работая над моей книгой, я пришёл к убеждению, что на будущее, чтобы мы могли рассчитывать на успех, следует применять самые жёсткие средства борьбы. Я убеждён, что это — вопрос жизни и смерти не только для нашего народа, но и для всех народов. Ибо жиды — это мировая чума»[38]. В действительности же беспримерное обострение и брутализация его комплекса ненависти — это, несомненно, не только результат его раздумий в пору заключения в Ландсберге. Ещё в мае 1923 года Гитлер, выступая в цирке «Кроне», провозгласил: «Еврей — это, пожалуй, раса, но не человек. Он просто не может быть человеком в смысле образа и подобия Бога Вечного. Еврей — это образ и подобие дьявола. Еврейство означает расовый туберкулёз народов»[39]. Но собрав впервые воедино и в обозримой взаимосвязи многочисленные обрывки идей и эмоций, он обрёл интеллектуальную опору, а также непоколебимую уверенность идеолога, подпирающего здание своего мировоззрения убеждениями. И теперь это уже не просто демагогический галдёж, а демонстрация смертельной и канонизированной серьёзности, когда он отрицает право еврея считаться человеком и для обоснования своего убеждения привлекает понятия из жаргона паразитологии, — ведь сам закон природы требует применять против «паразита», «извечной пиявки» и «вампира народов» меры, имеющие свою собственную, не подлежащую отмене мораль, и логический вывод из системы его мышления заключается в том, что уничтожение и геноцид суть одновременно высочайший триумф этой морали. И Гитлер до последнего момента ссылается на познание им этих взаимосвязей и на радикальность, с коей он сделал выводы из этого познания, как на свою заслугу перед человечеством, ибо, как он считает, он не искал одной лишь славы завоевателя, как Наполеон, который все же был «всего лишь человеком, а не всемирным явлением»[40]. В конце февраля 1942 года, вскоре после конференции в Ванзее, где было принято так называемое «окончательное решение» еврейского вопроса, Гитлер заявил своим сотрапезникам: «Открытие еврейского вируса явилось одной из величайших революций, которые когда-либо предпринимались в мире. Борьба, которую мы ведём, это борьба того же рода, что вели в прошлом веке Пастер и Кох. Как много болезней причиняются этим еврейским вирусом!.. Мы лишь тогда вновь обретём здоровье, когда истребим еврея». С непоколебимостью человека, глубже думавшего и больше разглядевшего, чем все другие, он видел в этом своё персональное задание, вековую миссию, возложенную на него, демиурга природного порядка, это была его «циклопическая задача»[41]. Вот в том и заключалась другая существенная поправка, сделанная им в отношении Гобино: он не только персонифицировал расовую и культурную смерть в фигуре еврея, к которой сводились все причины упадка и ответственность за него, но и возвратил истории утопию, преобразовав «меланхоличный и фаталистический пессимизм Гобино в агрессивный оптимизм»[42]. В противоположность этому французскому аристократу он утверждал, что распад расы не неизбежен. Да, полагал он, стратегия всемирного еврейского заговора видит в лице Германии как арийского форпоста своего последнего и решающего врага, и нигде больше биологическое отравление, равно как и сочетание капиталистических и большевистских махинаций не являются столь систематическими и разлагающими, но именно в этом обстоятельстве и черпает он энергию для мобилизации своей воли, ибо Германия представляет собой в этом мире то поле битвы, на котором решается судьба всего земного шара. Такие представления наглядно показывают, как далёк он от старомодного антисемитизма немецкой и европейской традиции, и говорят о том, что химера еврея больше питала его манию, нежели все видения национального величия. «Если наш народ и наше государство станут жертвой этих жадных до крови и денег тиранов народов, то вся земля погрузится в щупальца этого полипа; если же Германия вырвется из этого объятия, то можно будет считать сломленной величайшую опасность для народов и всего мира»; и тогда ей (Германии) по праву уготован Тысячелетний рейх, приход которого он со всей своей нетерпеливостью приветствовал уже тогда, когда позади него остался пока ещё один-единственный дорожный знак; и вот тогда-то из глубокого упадка вновь возродится порядок, установится единство, господа и рабы будут стоять там, где и положено, и ведомые мудростью «коренные народы мира» будут уважать и щадить друг друга, поскольку корень всемирной болезни, источник всей инстинктивной неуверенности и враждебного природе смешения будет окончательно устранён[43]. И вот эта внутренне прочно сцепленная, хотя так и не ставшая никогда законченной системой идеология дала его пути ту уверенность, которую сам он охотно называл «сомнамбулической». На какие бы уступки ни шёл он в угоду текущему моменту, его толкование состояния мира и ощущение борьбы не на жизнь, а на смерть они не затрагивали, что и придавало его политике безапелляционную последовательность и первозданность. Его боязнь определённостей, засвидетельствованный единодушно почти всеми партнёрами по сцене страх Гитлера перед принятием решений всегда касались только тактических альтернатив, в то время как в коренном вопросе он не знал ни сомнения, ни боязни, и насколько любил он откладывать и выжидать, настолько же был нетерпеливым и решительным, когда речь шла о великом конечном противоборстве. И едва ли было что-либо более ошибочным, нежели наивные разговоры тех времён в народе, что, мол, определённая бесчеловечность режима объясняется тем, что он ничего об этом не знает. На самом же деле он знал намного больше, чем было известно о событиях, и намного больше, чем кто-либо мог догадываться, — он был «самым радикальным национал-социалистом», как сказал о нём один человек из его самого ближайшего окружения. Широко охватывающий комплекс его идеологических представлений наложил свой отпечаток, в частности, на его внешнеполитическую концепцию, чьи наиболее существенные, оставшиеся неизменными до самого конца главные линии были развиты уже в «Майн кампф», хотя из-за своей казавшейся скорее фантастической целенаправленности они никогда не воспринимались как конкретная политическая программа. Положив в основу крушение Германии того времени, он ставит новый подъем страны в зависимость от готовности восстановить замутнённый расовый материал. То, что он называл «разорванностью кровных уз», «лишило рейх мирового господства», и потому он считает: «Если бы немецкий народ в своём историческом развитии обладал тем стадным единством, которое пошло на пользу другим народам, то Германский рейх наверняка стал бы сегодня властелином земного шара». Распространённой в НСДАП националистической традиционной фразе о «народе без пространства» он противопоставляет формулу «пространство без народа» и видит актуальнейшую внутриполитическую миссию национал-социализма именно в том, чтобы дать пустому пространству между Маасом и Мемелем единый народ, ибо «то, что мы сегодня имеем, это уже марксистские людские массы, а не немецкий народ»[44]. Картина революции, которая вставала перед его мысленным взором, и была в значительной степени пронизана элитарно-биологическими представлениями — его целью были не только новые формы господства и новые учреждения, его целью был новый человек, появление которого он торжественно возвещал во многих своих речах и статьях как наступление «подлинного золотого века». «Кто видит в национал-социализме только политическое движение, — так заявит Гитлер, — тот почти ничего не знает о нём. Это — ещё большее, нежели религия, это — воля к сотворению нового человека»[45]. Поэтому к самым жгучим задачам нового государства относятся, по его мнению, воспрепятствование «дальнейшей бастардизации», «поднятие брака с уровня постоянного расового осквернения» и придание ему вновь возможности «плодить обезьян и подобия Господа, а не помеси человека с обезьяной». Идеальное состояние, в котором господствует заново выращенный путём «гибридизации вытеснения» чистый арийский тип, видится Гитлеру как результат длительного биологического процесса. В своей секретной речи, произнесённой 25 января 1939 года перед кругом высших офицеров, он говорил о развитии, которое потребует сотен лет, чтобы в итоге большинство обладало теми признаками избранности, благодаря которым оно будет в состоянии покорить мир и властвовать в нём[46]. Жизненное пространство, требование об обретении которого повторялось им с религиозной настойчивостью, отнюдь не мыслилось тем не менее как необходимость дать пропитание населению, чьё количество «хлынуло через край», или как необходимость избежать «голодного обнищания» и восстановить крестьянское сословие, которому угрожали промышленность и торговля, в его первозданных правах — в значительно большей мере и в первую очередь жизненное пространство должно было послужить в качестве исходной базы стратегии покорения мира. Каждый народ с честолюбивой фантазией нуждается в определённом количестве пространства, в количестве территории, которое делает его независимым от союзов и конъюнктуры текущего дня, и этой мысли, привязывавшей историческое величие к географической протяжённости, Гитлер придерживается до самого последнего дня. И в своих медитациях в бункере незадолго до конца он будет жаловаться на судьбу, которая навязала ему слишком поспешные захваты, поскольку, скажет он, народ без большого пространства просто неспособен выдвигать великие цели. Поэтому из четырех возможностей парировать угрозу со стороны будущего он отвергает и ограничение рождаемости, и внутреннюю колонизацию, и заморскую колониальную политику — частью как малодушные мечты, частью как «недостойные задачи», и, настойчиво ссылаясь на Соединённые Штаты, оставляет только возможность захватнической войны на континенте: «Что не поддаётся по-доброму, то берётся именно кулаком», — пишет он в Ландсберге и тут же называет направление своих экспансионистских устремлений: «Если мы хотели земель в Европе, то это в общем и целом было возможно только за счёт России, и тогда новый рейх должен был бы снова выступить в поход по дороге орденских рыцарей»[47]. А за всем этим опять поднималось представление о великой перемене в мире — история, казалось ему, стоит у начала новой эпохи, в очередной раз приводит она в движение своё исполинское колесо и заново раздаёт судьбы и возможности. Заканчивается эпоха морских держав, завоевавших своими флотами дальние страны, накопивших сокровища, создавших опорные базы и покоривших мир. Море, эта классическая трасса дотехнической поры, затрудняет в современных условиях владычество протяжённых империй, колониальное величие стало анахронизмом и обречено на гибель. Вспомогательные технические средства современности, возможность вести дороги, автострады и железнодорожные пути в бескрайние области с ещё не разведанными богатствами и связывать их плотной системой опорных баз опрокинули старый порядок — мировая империя будущего, утверждает он, будет континентальной державой, компактным, не имеющим швов гигантским образованием, способным защитить себя; эпоха уже вступила на этот путь, и наследие прошлого обречено. Конечно же, интервенционистская череда последующих внешнеполитических операций Гитлера тесно связана с чрезвычайной беспокойностью его натуры, но одновременно это было и отчаянным противодействием времени, ходу истории, и его неизменно мучит озабоченность тем, что Германия при разделе мира может во второй раз опоздать. И оценивая державы, которые могли бы конкурировать с Германией, когда в мире пробьёт новый час, за будущее господство, он вновь и вновь натыкается на Россию. Тут сходилось все — расовый, политический, географический и исторический аспекты, и все они указывали на Восток[48]. Перед таким эпохальным горизонтом и развивал Гитлер свои внешнеполитические представления. Свою карьеру он начинал — таково господствующие мнение — как ревизионист, требуя упразднения Версальского договора и одновременно восстановления — если понадобится, то и насильственно — границ 1914 года, а также объединения всех немцев в крупное, единое, могучее государство. Эти планы были обращены в первую очередь против Франции, как опасливой хранительницы послевоенного мира, и нацеливались на то, чтобы из обозначившихся расхождений этого западного соседа с Италией и Англией получить зацепку для самых широких реваншистских замыслов. Однако склонность Гитлера мыслить большими категориями побуждает его вскоре обратить взор на континент в целом и совершить мысленный переход от политики границ к политике пространств. Исходной точкой всех его соображений явилось то, что Германия, находясь в военном, политическом и географическом отношении в фокусе угрозы, сможет выжить лишь в том случае, «если она безоговорочно поставит во главу угла политику мощи». Ещё в одном из своих ранних столкновений с кайзеровской внешней политикой Гитлер выдвинул альтернативу — либо Германия отказывается от морской торговли и колоний и вместе с Англией выступает против России, либо же, если она стремится к владычеству на море и торговле со всем миром, она выступает в союзе с Россией против Англии[49]. Сам он в начале двадцатых годов однозначно отдавал предпочтение второй возможности. Ведь он причислял Англию к «принципиальным» противникам рейха и разрабатывал, исходя из этого, свою откровенно прусскую концепцию; под влиянием эмигрантских кругов, группировавшихся вокруг Шойбнер-Рихтера, он рассчитывал на союз с «национальной», «оздоровлённой», освободившейся от «еврейско-большевистского ига» Россией, направленный против Запада, и ни понятие о жизненном пространстве, ни убеждение в неполноценности славянской расы, составившие впоследствии сердцевину его экспансионистской восточной идеологии, не играли в то время никакой роли. И только в начале 1923 года, по всей видимости, ввиду стабилизации советского режима, у него возникает мысль об изменении ситуации с союзом и о пакте с Англией против России. На протяжении более года Гитлер, если верить источникам, вновь и вновь перепроверял эту новую концепцию, развивал её, прикидывал её последствия и шансы для её реализации, прежде чем развернуть в знаменитой 4-й главе «Майн кампф» войну за жизненное пространство против России в программу. Разумеется, это не отменяло идеи войны с Францией, напротив, она осталась одной из внешнеполитических констант Гитлера вплоть до самых последних монологов в бункере, но теперь она, равно как и купленная отречением от Южного Тироля благожелательность со стороны Италии или нацеленный на союз с Англией отказ от всех колониальных притязаний, выдвинулась в ряд предпосылок для беспрепятственного похода Германии на Восток. Уже во втором томе «Майн кампф», написанном в течение 1925 года, Гитлер с чрезвычайной остротой выступает против плана ревизии, направленного, по его словам, на восстановление совершенно нелогичных, случайных, слишком тесных и, кроме того, нецелесообразных по военно-географическим соображениям границ, — плана, чреватого, помимо всего, противопоставлением Германии всем бывшим военным противникам и грозящего вновь сплотить воедино рушащийся союз врагов: «Требование о восстановлении границ 1914 года, — так гласит его напечатанная в разрядку формулировка, — это политический вздор таких масштабов и последствий, которые делают его преступлением. „ Напротив, приобретение больших пространств — это единственная акция, которая оправдывает „перед Богом и нашим немецким потомством пролитие крови“ и „снимает в грядущем“ с ответственных государственных мужей «вину за кровь и жертвы народа“[50]. Военный поворот в сторону российских просторов, идея великого похода германцев ради создания огромной континентальной империи в старом «подчинённом немцам пространстве на Востоке» становится с этого времени центральной мыслью гитлеровской политики, сам он признается потом в своей «безраздельной увлечённости» ею, в «напряжении даже самой последней энергии» ради неё и с гордостью назовёт её «исключительной целью» своих сознательных политических действий. И это решение тоже приобретает у него эпохальное значение[51]: «Тем самым мы, национал-социалисты, сознательно подводим черту под внешнеполитической ориентацией нашего довоенного времени. Мы начинаем там, где остановились шесть веков назад. Мы останавливаем извечный! германский поход на юг и запад Европы и обращаем взор к земле на Востоке. Мы завершаем, наконец, колониальную и торговую политику довоенного времени и переходим к территориальной политике будущего». Можно только гадать, явилась ли эта концепция результатом последовательного развития собственных идей или же отражением теорий, почерпнутых из третьих рук. Однако очевидно, что мысль о жизненном пространстве, придавшая ей решающий поворот, попала в мир идей Гитлера через Рудольфа Гесса. Благодаря своему навязчивому восхищению «этим мужем», как любил он называть Гитлера с прерывающимся от восторгом дыханием истинно верующего, Гесс сумел в годы заключения в крепости Ландсберг со временем оттеснить всех соперников, в частности, Эмиля Мориса, который выполнял обязанности секретаря Гитлера. Тот же Гесс — очевидно, ещё в 1922 году — помог Гитлеру установить личный контакт со своим учителем Карлом Хаусхофером, который развил плодотворную первоначально отрасль политической географии — основанную англичанином сэром Хэлфордом Макиндером «геополитику» — в философию империалистической экспансии. При всей макиавеллистской сдержанности, коей характеризовалась завоевательная концепция Гитлера, она всё же не была свободна от хотя и расплывчатой уверенности относительно силы того, что Макиндер называл «страной-сердцевиной»: Восточная Европа и европейская Россия, защищённые от любого нападения гигантскими земельными пространствами и ставшие неуязвимыми, являли собой вследствие этого «цитадель мирового господства». Это и провозглашалось основателем геополитики: «Кто владеет страной-сердцевиной, тот владеет миром». Представляется, что именно столь странного рода магический рационализм подобных полунаучных формул и соответствовал особой структуре гитлеровского интеллекта, ибо и познание имело для него свои тёмные области[52]. Но, как это наглядно видно на примере этих и иных влияний, и тут «ярко выраженный комбинаторский талант» Гитлера проявился с той же редкой силой, как и при попытке выработать внешнеполитическую концепцию, которая соединила отношение Германии к различным европейским державам, потребность отомстить Франции, устремления к территориальным захватам и завоеваниям, аспект смены времён и, наконец, различные идеологические взгляды в единую, когерентную систему мышления. Свою вершину и универсальное оправдание эта концепция обрела включением в её орбиту представлений об истории рас, тем самым весь круг замкнулся: «Кажется, сама судьба захотела нам дать тут знак. Беря на себя ответственность за большевизм, Россия отняла у русского народа ту интеллигенцию, которая до сего времени создавала и гарантировала её государственную прочность. Ибо организация русской государственности была не результатом государственно-политических способностей славянства в России, а в большей степени лишь чудесным примером государствообразующей действенности германского элемента в неполноценной расе… Столетиями жила Россия за счёт этого германского ядра своих высших руководящих слоёв. Можно считать, что сегодня оно почти без остатка истреблено и уничтожено. На его место пришёл еврей. Насколько невозможно для русского как такового сбросить собственными силами иго еврея, настолько же невозможно для еврея надолго удержать в своих руках могучую империю. Сам он не является элементом организации, а есть фермент разложения. Гигантская империя на востоке созрела для крушения. И конец еврейского господства в России будет и концом России как государства. Мы избраны судьбой стать свидетелями катастрофы, которая явится мощнейшим подтверждением правильности расовой теории фелькише»[53]. Из этих представлений и сформировалась уже в начале двадцатых годов концепция политики, которую будет затем проводить Гитлер, — первоначальные попытки союза с Англией и «ось» с Римом, поход на Францию, а также чудовищная война на истребление на Востоке с целью захвата и удержания «страны-сердцевины мира». Моральные соображения его не беспокоили. Союз, цель которого не диктуется планом войны, не имеет смысла, заявляет он в «Майн кампф», государственные границы устанавливаются и изменяются людьми, «только безмозглому идиоту» они представляются неизменными, сила завоевателя с избытком служит доказательством его права, «кто имеет, тот имеет» — таковы были максимы его политической морали[54]. И сколь бы ужасающе и сумасбродно не выглядела та программа, что была сконструирована им из его кошмаров, его исторических теорий, его ложных выводов из биологии и анализов ситуаций, она обещала — и это так — при всей своей утрированной радикальности больший успех, нежели более взвешенный план ревизии, требовавший возвращения Южного Тироля или Эльзаса. В противоположность своим партнёрам-националистам Гитлер понял, что у Германии при существующей системе власти и порядка нет шанса, а его глубокое чувство неприятия нормальности сослужило ему верную службу, когда он взялся подвергать все это кардинальному сомнению. Только тот, кто не участвовал в игре, мог её выиграть. И когда он обратился вовне, против Советского Союза, открыто грозившего уничтожить эту систему, на помощь ему пришли силы и неожиданно сделали Германию «потенциально такой могучей… что покорение мировой державы совершенно осязаемым образом было бы легче, нежели возврат Бромберга или Кенигсхютте»[55], а наступление на Москву перспективнее, чем на Страсбург или Бозен. Точно так же, как и цель, Гитлер знал и учитывал и риск, и весьма примечательно, с какой непоколебимостью он приступает в 1933 году к осуществлению своего раннего плана. Для него альтернатива всегда гласила так: либо власть над миром, либо гибель, причём в самом что ни на есть буквальном смысле. «Каждое существо стремится к экспансии, — заявил он в 1930 году, выступая перед профессорами и студентами в Эрлангене, — и каждый народ стремится к мировому господству». Этот постулат, как он полагал, следовал прямиком из закона природы, желавшего везде и повсюду, чтобы побеждал более сильный, а более слабый был уничтожен или безоговорочно подчинился. Вот поэтому-то в самом конце, когда всё было им проиграно и гибель была уже перед глазами, он и позволит себе сказать Альберту Шпееру невозмутимую, столь глубоко поразившую близких ему ещё вчера людей, но совершенно логичную по своей последовательности фразу, что «нет никакой необходимости заботиться об основах, которые нужны (немецкому) народу для его дальнейшей примитивнейшей жизни», ибо он «оказался более слабым, и будущее принадлежит тогда исключительно более сильному восточному народу»[56]. Германия проиграла куда больше, чем войну, — у него, Гитлера, не осталось больше надежды. В последний раз склонился он перед законом природы, «этой ужасной королевой всей мудрости» — инстанцией, которая с давней поры повелевала его жизнью и мыслью. Уже в конце 1924 года, через год с небольшим после заключения в крепость-тюрьму, которую Гитлер иронически назовёт своей «высшей школой за государственный счёт»[57], время его отсидки подошло к концу. По запросу прокуратуры при Первом мюнхенском земельном суде директор тюрьмы Лейбольд выдал ему 15 сентября характеристику, которая, по сути, требовала для него условного наказания: «Гитлер проявляет себя как человек порядка, — говорилось в ней, — и дисциплины не только в отношении самого себя, но и в отношении других заключённых. Он послушен, скромен и услужлив. Не предъявляет никаких претензий, отличается спокойствием и пониманием, серьёзностью и полным отсутствием агрессивности, со всем тщанием старается переносить наложенные приговором ограничения. Это человек без личного тщеславия, питанием в тюрьме доволен, не курит и не пьёт и при всём товарищеском отношении к другим заключённым умеет обеспечить себе определённый авторитет… Гитлер будет пытаться вновь раздувать национальное движение соответственно своему пониманию, но не как прежде, насильственными, при необходимости (!) направленными против правительства средствами, а в контакте с законными правительственными инстанциями». Образцовый стиль поведения и тактика, о чём свидетельствовала характеристика, явились предпосылкой для применения условного наказания, предусматривавшегося приговором суда после отбытия шестимесячного заключения. Правда, трудно было понять, о каком условном наказании могла идти речь в отношении фюрера национал-социалистов, уже имевшего один испытательный срок и избежавшего затем суда благодаря личному вмешательству идеологически коррумпированного министра, в отношении человека, уже в течение ряда лет организовывавшего беспорядки и схватки в залах, заявившего о смещении правительства рейха, арестовавшего министров и оставившего позади себя трупы. Поэтому появился и протест прокуратуры, по которому это решение суда было первоначально отменено. Однако авторитет государства проявил тут готовность признать по отношению к нарушителю закона свою собственную слабость. Посему власти пошли навстречу законодательно закреплённому и подлежащему безусловному исполнению требованию о высылке Гитлера лишь наполовину. И хотя руководство полиции Мюнхена ещё 22 сентября в письме на имя государственного министра внутренних дел сочло эту высылку «неизбежной», а новый баварский премьер-министр Хельд даже зондировал почву, готовы ли австрийские власти принять Гитлера в случае принятия решения о его высылке[58], дело тем и ограничилось. Сам же Гитлер, чрезвычайно этим озабоченный, показал себя достаточно умным, чтобы всеми мыслимыми способами доказывать, что будет вести себя самым что ни на есть лояльным образом. И он был недоволен, когда Грегор Штрассер назвал в ландтаге продолжавшееся тюремное заключение Гитлера позором для Баварии и сказал, что в этой земле правит «банда свиней, подлая банда свиней». Мешала Гитлеру и нелегальная активность Рема. Однако обстоятельства вновь благоприятствуют ему. На проходивших 7 декабря выборах в рейхстаг движение «фелькише» смогло получить только три процента голосов, и из тридцати трех депутатов, которых оно имело в парламенте, сумели сохранить свои места только четырнадцать. Представление, что правый радикализм уже прошёл свой апогей, по всей вероятности, повлияло на решение Верховного земельного суда от 19 декабря, которое оставило без внимания протест прокуратуры относительно условного наказания в деле о путче и допустило все же досрочное освобождение Гитлера. 20 декабря, когда заключённые в тюрьме Ландсберг уже готовились к встрече рождества, пришла телеграмма из Мюнхена о немедленном освобождении из заключения Гитлера и Крибеля. Несколько заблаговременно проинформированных друзей и приверженцев поджидали Гитлера у ворот тюрьмы с автомашиной. Это была разочаровывающе маленькая кучка. Движение распалось, сторонники рассеялись либо перессорились. В мюнхенской квартире его ждали Герман Эссер и Юлиус Штрайхер. Никакого выступления, никакого триумфа. Располневший к тому времени Гитлер казался беспокойным и нервным. Вечером того же дня он появился у Эрнста Ханфштенгля и прямо с порога неожиданно патетически попросил: «Сыграйте мне „Смерть любви“. Ещё в Ландсберге на него, бывало нападало настроение, что всё кончено. Теперь ироничный некролог гласил, что умер он молодым и что „наверняка германские боги любили его“[59]. |
||
|