"Мир чудес" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)5Наш последний день в Лондоне был субботой, и трое киношников прибыли в «Савой» к ленчу. Лизл организовала нам столик в хорошем месте, откуда открывался вид на набережную, а осенний день был просто великолепен. Даже Кингховн не смог бы улучшить свет, падавший на наш столик. Магнус никогда не ел много, и сегодня тоже ограничился холодной говядиной и рисовым пудингом. Он получал какое-то извращенное удовольствие, заказывая эти детские блюда в ресторанах, где другие купались в роскоши. Он же настаивал, чтобы ему в «Савое» подавали лучший рисовый пудинг, какой можно найти в Лондоне. Другие ели от всей души: Инджестри — с нескрываемым и довольно трогательным удовольствием, Кингховн — как человек, которого неделю держали на голодном пайке, а Линд — со странно отсутствующим видом, словно чтобы сделать кому-то одолжение и ни в коем случае не обидеть. Лизл пребывала, как это с ней случалось, в людоедском настроении — она заказала себе огромный бифштекс, который на вид мало чем отличался от сырого мяса. Я взял стандартный ленч. По отличной цене. — Когда мы в последний раз занимались подтекстом, вы говорили об эгоизме Тресайза, — сказал Линд, вонзив свои огромные челюсти в баранью котлету. — Говорил. И возможно, ввел вас в заблуждение. Вскоре после нашего разговора с Миледи репетиции в «Короне и двух носильщиках» прекратились, и мы перебрались в театр, где и планировалась постановка «Скарамуша». Это был «Глоуб».[119] Нам требовался театр с большим пространством за сценой, потому что спектакль предполагался довольно сложный. Сэр Джон все еще придерживался обычая: премьеру давать в Лондоне — и никаких поблажек себе в виде первых показов вне столицы, где вероятность успеха была больше. Я немало удивился, когда, войдя в «Глоуб», обнаружил, что не все театры так убоги, как те, где выступали мы с Вилларом; здесь были дисциплина и традиции, с которыми я не сталкивался прежде. Меня приняли в качестве помощника режиссера (с оговоркой, что при необходимости я буду привлекаться «в исполнительский состав»), и мне нужно было с нуля осваивать новую профессию. К счастью, Макгрегор был терпеливым и дотошным учителем. Обязанностей у меня было много. В те времена профсоюз рабочих сцены еще не ввел нынешних строгостей, которые только членам и разрешают таскать декорации, а потому мне приходилось выполнять и тяжелую физическую работу. С персоналом сцены у меня быстро установились дружеские отношения, но очень скоро я обнаружил, что это возвело барьер между мной и актерами, хотя мне и пришлось стать членом Актерской гильдии. Но я принадлежал к «персоналу сцены» и, хотя все были со мной доброжелательны, до уровня «актерской труппы» не дотягивал. Так кто же я был? Я играл в постановке одну из ключевых ролей, но в программке обозначался только как помощник Макгрегора. В исполнительском составе места мне не нашлось. Тем не менее я много репетировал, и мне казалось, что у меня все неплохо получается. Я пытался схватить ритм сэра Джона, и теперь, к моему удивлению, он мне помогал. Довольно много времени мы тратили на сцену «два-два». Жонглировал я, повернувшись спиной к публике, но поскольку мне и сэру Джону готовили абсолютно-одинаковые костюмы, публика не должна была заподозрить обман, если я смогу держаться достаточно убедительно. Для меня это было откровением. Первые уроки актерства я получил в эстрадных театрах и считал, что главное на сцене — быстрота и броскость. Сэр Джон придерживался на этот счет абсолютно противоположного мнения. «Не спеши! Не спеши! — снова и снова повторял он. — Пусть они увидят, что ты делаешь. Не мельтеши — у зрителей не должны глаза разбегаться. Работай вот так». Тут он принимался скакать по сцене, изображая движения жонглера, работающего с тарелками, но темп его движений, на мой взгляд, был до невозможности медленным. «Не в том дело, чтобы тарелки не падали, — говорил он. — Ты и без меня знаешь, как это сделать. Важно, чтобы ты был Скарамушем. Ты должен уловить характер. Э? Ты ведь понимаешь этот характер, да? Э? Ты каллошки[120] видел?» Не видел я никаких каллошек и вообще не знал, что это такое. «Вот, посмотри-ка сюда, дружок, — сказал он, показывая мне какие-то смешные маленькие картинки, на которых были изображены люди, одетые, как Скарамуш, Полишинель и другие персонажи комедии масок. — Вот как должно быть! Наполни это жизнью! Оживи каллошку!» Для меня такая задача была новой и трудной — я никак не мог взять в толк, что проку, если я стану как на картинке. Но я подпадал под обаяние сэра Джона и был готов попробовать. И потому я скакал по сцене, вытягивал носок, принимал неестественные позы (как на картинках) — словом, из кожи вон лез. «Руки! Руки! — требовательно кричал он, когда я, прервав свою работу помрежа, устраивал пляску тарелок в воздухе. — Они не должны быть как крюки, дружок! Вот так их держи! Видишь? Вот так — как я!» Тут он начинал демонстрировать, что ему от меня требуется. Сделать это, жонглируя, было довольно затруднительно, потому что он хотел, чтобы я оттопырил мизинец и указательный палец, а средний и безымянный держал вместе. Когда это делал он, все вроде казалось ничего, но это было совсем не в моем духе. И он постоянно заставлял меня пританцовывать, вытягивая носок и приподнимая пятку. А еще он хотел, чтобы я принимал позы, которые даже на мой взгляд были довольно живописны, но повторить их я не мог. «Извините, сэр Джон, — сказал я как-то ему, — но мне кажется, что это попахивает психушкой». «Ну вот, наконец-то ты понял! — закричал он и впервые мне улыбнулся. — Именно это мне и нужно. Я хочу, чтобы это попахивало психушкой. Как и Скарамуш, понимаешь. Как мошенник в балагане». Кое-что о балаганных мошенниках я мог ему порассказать. И о том, как они до психушки доходят, тоже. Но что было бы в этом пользы? Теперь я понимаю, что ему-то нужен был романтизм, а не реализм, но тогда все это было для меня тайной за семью печатями. Не думаю, что я был тугодум, и во время второй репетиции в театре, когда у нас появились тарелки, плащи и натянутый канат, передо мной забрезжило: я стал понимать, в чем ошибался я и в чем был прав (с точки зрения романтизма) сэр Джон. Я вам говорил, что должен был скакать по натянутому канату — так Скарамуш убегал от разгневанных аристократов. Я находился высоко над ними, а поскольку расстояние, которое я преодолевал, не превышало и тридцати футов, то я, с одной стороны, должен был провести на канате достаточно времени, а с другой — изображать быстрое движение. Сэр Джон хотел, чтобы канат (на самом деле это была проволока) немного провисал и раскачивался. Это было явно в стиле Калло. В качестве балансира я использовал длинную трость, которую должен был вырвать из рук Полишинеля. Я побежал по канату на цирковой манер, чтобы у зрителей возникало ощущение, будто я вот-вот сорвусь, но это не пошло. Я должен был раскачиваться на проводе, чувствуя себя при этом совершенно свободно, а пройдя половину пути — показать нос маркизу Делатуру д’Азиру, главному моему врагу. Нос показать я мог. С этим не было никаких проблем. Но сэру Джону не понравилось, как я это сделал. «Вот как нужно», — сказал он, приставил свой изящный большой палец к своему длинному изящному носу и пошевелил остальными пальцами. Я проделал это несколько раз, но он неодобрительно качал головой. Потом ему словно какая-то мысль пришла в голову. «Дружок, скажи-ка, что для тебя означает этот жест?» — спросил он, устремив на меня свои блестящие карие глаза. «„Поцелуй меня в жопу“, сэр Джон», — тушуясь, сказал я, не будучи уверен, что он знает такое грубое слово. Вид у него был мрачноватый, и он раза три-четыре медленно покачал головой. «Да, суть ты отразил, но лишь в том смысле, в каком улитка на садовом заборе отражает суть Escargots a la Niçoise.[121] То, что ты выражаешь этим жестом, слишком очевидно передается твоей вульгарно-иронической фразой „Поцелуй меня в жопу“. Этот жест даже не дотягивает до Baisez mon cul.[122] А мне нужно запредельное раблезианское презрение, не чуждое гротескового изящества Калло. Беда в том, что ты это неправильно понимаешь. Ты думаешь „Поцелуй меня в жопу“ с сильным американским акцентом, а ты должен думать…» — внезапно он, хотя и стоял на сцене, начал неустойчиво раскачиваться, будто идет по канату и вот-вот сорвется… хотя нет, держится уверенно; он поднял одну бровь и приоткрыл рот, ухмыляясь — точь-в-точь облизывающийся волк; самый кончик его тонкого красного языка высунулся наружу. Это было то самое! Поцелуй меня в жопу так, чтоб «Кажется, я понял», — сказал я и попытался сделать то же самое. Он остался доволен. Еще раз. Он был доволен еще больше. «С каждым разом — лучше и лучше, — произнес он. — А теперь ответь-ка мне, о чем ты думаешь, когда делаешь это, хм? „Поцелуй меня в жопу“, кн? Но как „Поцелуй меня в жопу“? Кн? Кн?» Я не знал, что ему ответить, но и молчать тоже не мог. «Я совсем не думаю о „Поцелуй меня в жопу“», — сказал я. «А о чем? О чем ты думаешь? Эн? Ведь о чем-то ты же думаешь, потому что делаешь то, что мне надо. Так скажи, о чем». «Уж лучше я скажу правду, — подумал я. — Он меня насквозь видит и, если я совру, сразу догадается». Я собрал все свое мужество. «Я думал о том, что должен родиться заново», — сказал я. «Именно так, дружок. Родиться заново и родиться другим, как очень мудро заметила миссис Пойзер»[123] — так прокомментировал сэр Джон мой ответ. (Кто такая эта миссис Пойзер? Я думаю, Рамзи должен знать — он знает такие вещи.) Родиться заново! Если я об этом и думал, то как о событии духовной жизни. Ты становишься другим, или ты находишь Христа, или еще что-нибудь, и с этого момента ты не похож на себя прежнего и никогда не оглядываешься назад. Но чтобы почувствовать себя в шкуре сэра Джона, мне нужно было родиться заново физически, а если духовное перерождение еще труднее физического, то с населением на небесах, наверно, не густо. Если только Макгрегору не требовалась моя помощь, я целыми часами скакал в укромных уголках за сценой, стараясь быть похожим на сэра Джона, стараясь делать «Поцелуй меня в жопу» с шиком. И каков же был результат? В следующий раз, когда мы репетировали «два-два», я выглядел ужасно. Я чуть не уронил тарелку, а такое происшествие может разнести вдребезги всю карьеру жонглера. (И не смейтесь. Я не имел в виду ничего смешного.) Но худшее было впереди. В нужный момент я ступил на раскачивающуюся проволоку, доскакал до середины сцены, показал нос Гордону Барнарду, который играл маркиза, потерял равновесие и полетел вниз. Уроки Дюпара не прошли даром — я успел ухватиться за проволоку руками, секунду-другую раскачивался в воздухе, а потом закинул тело наверх, встал на ноги и понесся к противоположной стороне сцены. Артисты, репетировавшие в тот день, зааплодировали, но я сгорал от стыда. Сэр Джон ухмылялся в точности, как Скарамуш, — самый кончик его красного языка торчал между губ. «Только не думай, дружок, что если ты это делаешь, то они будут принимать тебя, как меня, — сказал он. — Холройд, э? Барнард, э? Кн? Попробуй еще раз». Я попробовал еще раз и теперь не упал, но чувствовал, что безнадежен. Я не сумел нащупать стиль сэра Джона и терял свой собственный. Я сделал еще одну негодную попытку, и сэр Джон перешел к следующей сцене, но Миледи поманила меня к себе в ложу, из которой она наблюдала за ходом репетиции. Я рассыпался в извинениях. «Ну и что с того, что ты упал? — сказала она. — Это было хорошее падение. Я бы назвала это доброкачественный гной. Ты делаешь успехи». Доброкачественный гной! Это что еще такое?! Я чувствовал — к языку Миледи мне никогда не привыкнуть. Она, увидев удивление на моем лице, все мне объяснила. «Это такое медицинское выражение. Теперь оно, наверно, уже устарело. Но мой дед был довольно известным врачом и часто им пользовался. Знаешь, в те времена если у кого была рана, ее не умели залечивать так быстро, как теперь. Ее бинтовали и через каждые несколько дней смотрели, как идет процесс. Если заживление шло хорошо — с самого низа, то у поверхности было много всякой дряни, которая и свидетельствовала о нормальном заживлении. Эту жидкость называли доброкачественный гной. Я знаю, ты из кожи вон лезешь, чтобы угодить сэру Джону, и тем самым глубоко уязвляешь собственную индивидуальность. Но по мере заживления этой язвы ты будешь приближаться к тому, что всем нам нужно. А пока выделяется доброкачественный гной, оттого и все эти падения, и неуклюжесть. Когда ты нащупаешь свой новый стиль, ты поймешь, о чем я говорю». Хватит ли мне времени до премьеры, чтобы нащупать этот новый стиль? Я жутко волновался, и, видимо, это бросалось в глаза, потому что, когда представился случай, старый Франк Мур отозвал меня в сторонку на несколько слов. «Ты пытаешься перенять манеру Хозяина, и у тебя это неплохо получается, но кое-чего ты все же не заметил. Ты хороший акробат — по провисшей проволоке пройдешь, но ты натянут, как барабан. Ты взгляни на Хозяина — у него ни одна мышца не напряжена, но и не расслаблена. У него всегда легкость. Ты замечал, как он стоит, не двигаясь? Обращал когда-нибудь внимание на его неподвижность, когда он слушает другого актера? А посмотри на себя — как ты сейчас меня слушаешь. Ты все время дергаешься, выворачиваешься, крутишься, киваешь — столько энергии тратишь, мельничный жернов можно крутить. Но все это впустую. Если бы мы с тобой играли в какой-нибудь сцене, то половину из того, что я говорю, ты бы просто свел на нет своими движениями. Попытайся посидеть неподвижно. Ну вот, — попытался! Какое ж это неподвижно — ты сидишь так, будто тебя заморозили. Неподвижность вовсе не означает, что в тебе тысяча заведенных пружин. Я веду речь о покое. Об умном покое. Этим владеет Хозяин. И я, кстати, тоже. И Барнард. И Миледи. А ты, наверно, думаешь, что покой — это сон или смерть. Послушай-ка меня внимательно и попытайся понять, как это происходит. Тут самое главное — спина. У тебя должна быть хорошая сильная спина, и пусть она делает девяносто процентов дела. Забудь о ногах. Вспомни, как прыгает Хозяин, когда он Скарамуш. Да он на своих двоих проворнее, чем ты. Посмотри-ка на меня. Я уже старик, но давай пари — я станцую хорнпайп[124] лучше тебя. Вот смотри — можешь сделать такой двойной шаффл?[125] Движение вроде совершают ноги, но на самом-то деле главное тут в спине. В сильной спине. Не топай ты по полу, когда ходишь. Забудь о ногах. Как сделать, чтобы у тебя стала сильная спина? Это трудно описать, но как только ты почувствуешь, что это такое, то поймешь, о чем я говорю. Главное — верить своей спине и забыть, что у тебя есть перед. Не выпячивай грудь или живот, пусть они сами о себе позаботятся. Доверься своей спине и слушайся ее. И пусть твоя голова гордо сидит на твоей шее. А ты весь как натянутая струна. Расслабься и не дергайся. Расслабься, но не так, будто из тебя вытащили все кости! Ты понял!?» Тут старик схватил меня за шею, словно собираясь придушить. Я вырвался из его рук, а он рассмеялся. «Как я и говорил — ты весь натянутая струна. Когда я к тебе прикоснулся, ты распрямился, как пружина. Ну, а теперь ты попробуй меня придушить». Я ухватил его за шею, и мне показалось, что голова старика сейчас останется у меня в руках, — он рухнул на пол и застонал: «Молю, о пощади меня!» Потом он рассмеялся, как старый псих, наверно потому, что вид у меня был перепуганный. «Ну, ты понял? Я просто упал и доверился своей спине. Поработай над этим немного, и нет проблем — ты будешь готов играть с Хозяином». «И сколько на это уйдет времени?» — спросил я. «Да всего ничего — лет десять-пятнадцать», — ответил старый Франк и пошел прочь, довольный розыгрышем, который мне учинил. Ни пятнадцати, ни десяти лет у меня не было. У меня оставалась неделя, и большую часть этого времени я провел в рабстве у Макгрегора, который загружал меня всякими мелочами, пока сам с Холройдом занимался декорациями и костюмами для «Скарамуша». Я еще в жизни не видел таких декораций, какие рабочие сцены стали прилаживать к колосникам. То, к чему я привык в эстрадных театриках, принадлежало совсем другому миру. Все декорации к постановке сделали братья Харкер. Работали они по эскизам художника, который точно знал, что нужно сэру Джону. Это теперь я знаю, что декорации те многим были обязаны французским гравюрам и картинам времен революции, а тогда я был просто поражен; в них использовались бытовые штрихи конца восемнадцатого века — сделано это было в нарочито небрежном и ненавязчивом стиле, но в результате получались изображения, которые дополняли и объясняли постановку, как и красивые костюмы. Теперь считается, что декорации вышли из моды, но когда их с любовью делали настоящие театральные художники, они брали за душу. Действие первого акта разворачивалось возле постоялого двора, и, когда все декорации были установлены, вы просто ощущали конский запах и аромат полей. Сейчас много говорят об освещении в театре и даже развешивают неимоверное количество прожекторов, не пряча их от зрителя, а то вы, не дай бог, еще не обратите внимания как они высокоартистичны. Но сэра Джона свет беспокоил совсем с другой точки зрения: декорации сами по себе обеспечивали тонкие световые нюансы, и по падению теней вы сразу же понимали, какое сейчас время дня, а осветители только высвечивали актеров и больше всех — сэра Джона. За все годы, что я проработал с сэром Джоном, постановочное указание осветителям у него всегда было одно, и те понимали его так хорошо, что Макгрегору и напоминать им никогда не нужно было. Когда пьеса начиналась, все прожектора включались на две трети мощности, но перед тем как на сцене появиться сэру Джону, они постепенно переключались на полную мощность, а потому, когда он выходил, у публики возникало ощущение, будто они видят (а потому и понимают) значительно лучше прежнего. Наверно, это эгоизм и пренебрежение к актерам второго плана, но публика сэра Джона хотела, чтобы он был великолепен, и он делал все возможное, чтобы быть чертовски великолепным. Ах, уж эти декорации! В последнем акте, действие которого происходило в парижском доме известного аристократического семейства, в глубине сцены располагались декорации с большими окнами — через них вы видели панораму Парижа времен революции, передававшую (я так и не понимаю, какими средствами) атмосферу огромного и прекрасного города, погруженного в хаос. Харкеры делали это с помощью цвета — там преобладал красновато-коричневый со светлыми розоватыми пятнами и серыми, почти черными тенями. Хотя я был все время занят, но все же, когда эту декорацию собирали, нашел время поглазеть на нее. А костюмы! Все костюмы были готовы за несколько недель до премьеры, но когда их распределили, а гример подготовил парики и началось ансамблевое исполнение на фоне декораций, мне стало очевидно то, что я полностью проглядел на репетициях. Это были различия между героями, различия между классами, контраст между духом Калло, который воплощали бродячие актеры, и явно повседневными костюмами слуг на постоялом дворе и других второстепенных персонажей, а также превосходство и неоспоримое достоинство аристократов. А более всего — однозначное главенство сэра Джона, потому что, хотя одежды на нем и не отличались какой-то особой пышностью, как, скажем, у Барнарда в роли маркиза, был в них какой-то необыкновенный шик, который я смог почувствовать, лишь примерив их на себя. Потому что, как вы понимаете, будучи его дублером, я должен был носить точно такой же костюм, какой был на нем, когда он появлялся в роли мошенника Скарамуша. Когда я надел этот костюм в первый раз, мне показалось, что произошла какая-то ошибка, потому что он словно был пошит не на меня. Сэр Джон показал, что я должен с этим делать. «Не пытайся спускать рукава, дружок. Они должны быть короткими, чтобы в выигрышном свете показать твои руки, хм? Пусть они остаются наверху, вот так, а если ты руками будешь делать то, чему я тебя учил, то все будет сидеть как влитое, э? А шляпа… она ведь у тебя не от дождя, дружок, а чтобы твое лицо было видно из-под полей, на их фоне, кн? А штаны — они должны быть в обтяжку. Ты не должен в них садиться, я тебе плачу не за то, чтобы ты сидел в театральном костюме, а чтобы ты стоял и красовался ногами. Что, тебе еще не приходилось красоваться ногами? Я так и думал. Так учись теперь. И не как какая-нибудь дурочка из кордебалета, а как мужчина. Принимай мужественные позы, но не как мясник какой. И если тебе не нравятся твои ноги, то у них будет чертовски глупый вид, когда ты пересекаешь сцену на канате». Я был, что называется, еще зеленый юнец. Наивный-наивный. Хотя тогда я и не знал этого слова. Мне было полезно почувствовать себя зеленым. А то я уже начал было думать, что знаю о мире все. Особенно о мире артистическом. Ведь я выиграл битву за жизнь в «Мире чудес» Уонлесса и в «Le grand Cirque forain de St. Vite». Я даже втайне отваживался думать, что о бродячих шоу знаю побольше сэра Джона. И конечно же, я был прав, потому что знал грязную сторону. А он знал нечто совершенно иное. Он знал, какое представление о мире бродячих балаганов хочет иметь публика. У меня был небольшой жизненный опыт, приобретенный дорогой ценой, а у него — художественное воображение. Моя задача состояла в том, чтобы найти дорогу в его мир и занять там пусть скромное, но ответственное место.[126] Мало-помалу я стал понимать, что моя персона довольно важна для «Скарамуша». Два моих коротких эпизода (когда я жонглировал тарелками и убегал по канату, показывая нос маркизу) добавляли остроты сатирическому образу, создаваемому сэром Джоном. Но мне пришлось принять как данность, что моя роль в постановке останется для всех неизвестной. Публика, конечно, так или иначе дознается, что сэр Джон, который давно разменял шестой десяток, со времени последней постановки ни в жонглеры, ни в канатоходцы не вышел, но пусть сначала спектакль их очарует, пусть они сначала увидят, как их кумир делает все это. О моем существовании никто не знал, но в то же время я был у всех на виду. Мне нужно было найти какое-то имя. Афиши с фамилиями актеров уже висели у театра, а я должен был появиться в программе как помощник Макгрегора, и меня нужно было как-то назвать. Холройд постоянно напоминал мне об этом. Мое тогдашнее имя — Жюль Легран — не годилось. Слишком вычурное, сказал Холройд, сразу видно, что липа. Я пребывал в недоумении. Почему Жюль Легран — сразу видно, что липа? У некоторых членов труппы были не в пример моему такие имена! Ну, скажем, Юджин Фитцуоррен — актер со вставными зубами и в парике. Я был готов на что угодно спорить, что родился он совсем под другим именем. Или К. Пенджли Спиккернелл, поджарый тип средних лет, чьи глаза с интересом останавливались на моих ногах, когда сэр Джон говорил о них. Какие родители (пусть даже и не в здравом уме), имея фамилию Спиккернелл, дали бы своему ребенку имя Катберт Пенджли? А уж если говорить о вычурности, то как тогда быть со сценическим именем Миледи — Анетт Делабордери? Макгрегор заверял меня, что это ее настоящее имя и что она с Нормандских островов.[127] Но почему ее имя вызывало доверие, а Жюль Легран — нет? Конечно же, я был слишком зелен и не понимал, что нахожусь не на равной ноге с другими актерами. На сцене я был всего лишь частью трюка, ожившей декорацией, а вне сцены — помощником Макгрегора, к тому же не очень опытным. Поэтому претенциозное имя шло мне не больше, чем корове седло. Под каким же именем должен был я присутствовать в программке? Холройд поставил этот вопрос ребром, но не передо мной, а перед Макгрегором. Произошло это между дневной и вечерней репетициями на последней неделе перед премьерой. Я был поблизости, но мнение мое явно в счет не шло. «Как ты думаешь назвать своего помощника, Мак? — спросил Холройд. — Времени не осталось. У него должно быть какое-то имя». У Макгрегора на лице появилось торжественное выражение. «Я долго об этом думал, — сказал он. — И мне кажется, что нашел для него кр-райне точное имя. Он ведь что такое в спектакле? Дублер сэра Джона. Только это и ничего больше. Тень, так сказать. Но дать ему такую фамилию — Шедоу[128] — было бы просто нелепо. Такая фамилия бросается в глаза, а этого нам как раз и не нужно. И куда же нам обратить наш взор…» Здесь его перебил Холройд, который обычно проявлял нетерпение, когда у Макгрегора начинался один из его приступов красноречия. «А почему бы не назвать его Дабл? Дик Дабл. Вот тебе хорошее простое имя, на которое никто и внимания не обратит». «Бр-р-р! — сказал Макгрегор. — Дурацкое имя! Дик Дабл! Словно какой-нибудь тип из пантомимы!» Но Холройд не был настроен без боя отдавать порождение своей фантазии. «Нормальное имя — Дабл, — гнул он свое. — У Шекспира есть Дабл. Во второй части „Генриха Четвертого?“. Ты что — не помнишь? „Так старик Дабл умер?“[129] Значит, там был кто-то с таким именем. Чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится. Я его запишу как Ричарда Дабла». Но Макгрегор был против. «Нет, нет, нет. Ты парня на посмешище выставишь, — сказал он. — Ты меня послушай — я все это продумал кр-райне тщательно. Он дублер. А что такое дублер? Знаешь, в Шотландии, когда я был мальчишкой, у нас было название для таких вещей. Если ты встречал какое-то существо, похожее на тебя, где-нибудь на улице или в городе, может быть, в темноте, это был верный знак: тебя ждет несчастье или даже смерть. Не то чтобы я намекаю на что-нибудь такое в данном случае. Нет-нет. Я часто говорил, что у Судьбы свои правила и они не годятся для обычной жизни. Так вот, это опасное существо называлось фетч.[130] А этот парень и есть настоящий фетч, и лучше фамилии, чем Фетч, нам для него не придумать». В этот момент к ним присоединился старый Франк Мур, и ему фамилия Фетч понравилась. «А имя-то ему какое к такой фамилии дать? — спросил он. — Не просто же Фетч. Не может же он быть голый, неприкаянный Фетч?» Макгрегор закрыл глаза и поднял толстую руку. «Я и об этом подумал, — сказал он. — Фетч — это шотландская фамилия, так что и имя у него должно быть шотландское, чтобы комар носа не подточил. Лично мне всегда нравилось имя Мунго. На мой вкус кр-райне мужественно — Мунго Фетч. Ничего лучше не придумаешь». Он оглядел собеседников, ожидая аплодисментов. Но Холройд не хотел сдаваться. Я думаю, ему все еще было жаль своего Дабла. «А на мой вкус — это что-то варварское. Словно имя какого-то людоедского короля. Уж если тебе хочется шотландское имя, то почему не назвать Джок?» На лице Макгрегора появилось брезгливое выражение. «Потому что Джок — это не имя, а уменьшительное. И это всем известно. Уменьшительное от Джон. А Джон — вовсе не шотландское имя. Шотландская форма этого имени — Йен. Если хочешь назвать его Йен Фетч, то я умолкаю. Хотя мне Мунго нравится куда как больше». Холройд кивнул мне, словно они с Макгрегором и Франком Муром сделали мне одолжение, потратив столько времени на обсуждение моей проблемы. «Ну вот, теперь ты Мунго Фетч, да?» — сказал он и ушел по своим делам, прежде чем я успел собраться с мыслями и сказать что-либо в ответ. В этом-то и была моя беда. Я словно бы жил во сне. Я не сидел на месте, был все время занят, слышал, что мне говорят, и разумно реагировал, но тем не менее пребывал в каком-то сомнамбулическом состоянии. Иначе разве бы я принял безропотно новое имя, появившееся на свет в результате некой шутливой перепалки? Причем такое имя, какого никто в здравом уме себе бы не пожелал? Но, пожалуй, лишь в первые мои дни в «Мире чудес» Уонлесса я в столь же малой мере был хозяином своей судьбы, в столь же малой мере осознавал, что творит со мной рок. Словно что-то невидимое влекло меня к чему-то неведомому. Отчасти моя пассивность объяснялась любовью, ведь я был очарован Миледи, и у меня даже не хватало разума сообразить, что случай мой — безнадежнее не бывает, а моя страсть — как ни посмотри, просто нелепа. Отчасти, наверно, свою роль играло и внезапное материальное благополучие — ведь я регулярно получал сносное жалованье и питаться мог лучше, чем в течение нескольких месяцев до этого. Также следовало принимать в расчет изумление, вызванное у меня непростым делом запуска пьесы в театре и бесчисленными трудноразрешимыми задачами, встававшими передо мной каждый день. В качестве помощника Макгрегора я должен был успевать повсюду, а потому видел все. Будучи склонен к механике, я с удовольствием изучал всевозможные театральные механизмы; я хотел знать, как организована смена декораций на колосниках и на сцене, как добивается своих эффектов осветитель и как с помощью сигнальных лампочек управляет всем этим Макгрегор из своей конуры слева в просцениуме. Я должен был составить расписание выходов, чтобы мальчик-посыльный — который, кстати, был отнюдь не мальчик, а старше меня — мог за пять минут до каждого выхода оповещать актеров о том, что их ждут на сцене. Я наблюдал, как Макгрегор готовит свою суфлерскую копию пьесы, проложенную листами белой бумаги, со всеми пометами по свету, звуку и действию. Он гордился этими копиями, а пометы в них вносил красивым округлым почерком чернилами разных цветов. Каждый вечер его копия надежно запиралась в сейф, стоявший в его маленьком кабинете. Я помогал реквизитору составлять список всего, что было необходимо для постановки, дабы самые разные предметы — от табакерок до вил — были в нужном порядке разложены на подставках для реквизита за кулисами. Благодаря умению делать или ремонтировать всякие механические штуковины я снискал благосклонность бутафора. Мы с реквизитором даже придумали целый маленький номер — кудахтанье стайки кур за кулисами, когда в сцене на постоялом дворе поднимался занавес. В мои обязанности входило подать К. Пенджли Спиккернеллу трубу, в которую он залихватски трубил перед тем, как телега с актерами комедии масок прибывала на постоялый двор. Я должен был подать ему трубу, а потом принять ее у него и, прежде чем положить назад на подставку для реквизита, вытрясти из нее слюну К. Пенджли. Моим обязанностям, казалось, нет конца. Вдобавок мне пришлось научиться гримироваться перед моими короткими выходами. Я был родом из балагана, а потому не знал ничего другого, кроме как положить на лицо оранжевато-розовую краску и подчеркнуть брови. С руками и шеей я в жизни ничего не делал. Я быстро понял, что сэру Джону нужно что-то более тонкое. Его грим был довольно сложен — ему требовалось не только скрыть признаки надвигающейся старости, но и подчеркнуть свои выигрышные черты. Эрик Фосс, весьма важная фигура в труппе, показал мне, что я должен делать, и от него же я узнал, что на руки сэр Джон всегда накладывает грим цвета слоновой кости, а уши обильно покрывает кармином. Я пожелал узнать, почему уши должны быть красные. «Хозяин считает, что это признак здоровья, — сказал Фосс. — И не забывай положить кармин на ноздри изнутри — чтобы глаза блестели». Я этого не понял, но делал, что мне было сказано. По поводу грима у каждого актера было собственное мнение. Гордону Барнарду, чтобы загримироваться, требовалось не меньше часа, и в результате он из довольно заурядного типа превращался в писаного красавца. А вот Реджинальд Чарльтон принадлежал к современной школе и гримом не злоупотреблял, чтобы, как он говорил, не превращать лицо в маску и не терять выразительности. Наш комик Гровер Паскин грим накладывал чуть ли не совком. Он с академической дотошностью прилаживал на свою старую гуттаперчевую физиономию бородавки, прыщи и пучки волос. Юджин Фитцуоррен боролся с надвигающейся старостью и не жалел труда, чтобы его глаза казались большими и блестящими, а еще он накладывал какие-то белила на свои искусственные зубы, чтобы те сверкали поярче. Но удивительнее всех был старый Франк Мур, потому что он стал актером, когда современного грима еще не было, а использовалась акварель. Он тщательно мыл лицо, накладывал слой пудры, отчего становился бледным как смерть, а потом с помощью кисточек наносил поверх пудры краски Ривс[131] из большой коробки, пока не достигал нужного эффекта. Встретив его за кулисами, можно было подумать, что лицо у него фарфоровое, но в свете прожекторов эффект был ошеломляющий. Больше всего меня поражало, как он накладывает тени в глазницах и на ямочках щек — проводя по этим местам тыльной стороной свинцовой ложки. Это было вредно для кожи, которая со временем стала у него как у аллигатора, но для театра это, безусловно, было здорово, и он чрезвычайно гордился тем, что как-то раз удостоился похвалы Ирвинга, который гримировался точно таким же образом. Вот так, работая по четырнадцать часов в день и не выходя при этом из сомнамбулического состояния, я провел последнюю неделю перед генеральной репетицией, которая изменила всю мою жизнь. Обязанности помрежа я исполнял в сценическом костюме, но, чтобы не испачкаться, надевал сверху длиннополый белый халат, а когда подходила очередь «два-два», мне нужно было сбросить халат, нахлобучить шляпу, поглядеться напоследок в большое зеркало в коридоре перед самой сценой, а потом нестись назад за кулисы, готовиться к выходу с тарелками. Этот эпизод прошел гладко, но когда наступило время моего второго выхода, тут я кое-что забыл. Андре-Луи, прежде чем произнести свою зажигательную речь, снимал шляпу и сдвигал маску Скарамуша на лоб. Вообще-то это была полумаска, не закрывавшая рта. У нее был розоватый цвет и очень длинный нос — именно такой ее и нарисовал бы Калло. Когда сэр Джон сдвигал маску на лоб, обнажая свое красивое и чрезвычайно живописное лицо убежденного революционера, контраст цветов давал неплохой эффект, а длинный нос, казалось, увеличивал рост сэра Джона. Но я должен был появиться на канате в маске и, адресуя презрительный жест маркизу, прикладывать палец к длинному красному носу маски. Все шло хорошо до того момента, когда я должен был показывать нос, — и тут я к своему ужасу понял, что другого носа, кроме собственного, у меня нет. Я забыл надеть маску! Непростительный промах! А потому, как только во время перемены декораций у меня выдалась свободная минута и можно было удрать от Макгрегора, я ринулся на поиски сэра Джона, чтобы принести ему свои извинения. Он стоял в партере, окруженный друзьями, которые оживленно поздравляли его, и мне вполне достаточно было услышать несколько фраз, чтобы понять — речь идет о его появлении на канате. Поэтому я ретировался и стал ждать его возвращения на сцену. Он вернулся, и я, тушуясь, сказал ему то, что собирался. С ним в этот момент была Миледи, которая сказала ему: «Джек, было бы безумием отказываться от этого. Это просто дар Божий. Если этого не заметили Рейнольдс и Люси Белами, этого не заметит никто. Они тебя сто лет знают, а все равно попались. Разреши ему выходить без маски». Но сэр Джон был из тех людей, что не прощают ни малейшей оплошности, даже если это счастливая оплошность. Он уставился на меня суровым взором. «Ты клянешься, что это произошло случайно? Может быть, ты сделал это преднамеренно? Я не допущу никаких интриг в труппе». «Сэр Джон, клянусь памятью моей матери, это была ошибка», — сказал я. (Странно, что я это сказал, но именно так давал самые серьезные клятвы Дзовени, а мне в тот момент нужно было что-то по-настоящему серьезное; вообще-то в то время, о котором речь, моя мать была жива, и, что бы там ни говорил Рамзи, память ее оставляла желать много лучшего.) «Ладно, — сказал сэр Джон, — на сей раз прощается. Теперь, когда будешь выходить в этой сцене на канат, маску держи на лбу, как я. И зайди-ка ко мне, я тебе дам урок грима. Ты похож на Гая Фокса.[132] Только я тебя предупреждаю — прецедента из этого не получится. И если тебе придет в голову еще какая-нибудь умная мысль, лучше сразу гони ее прочь. В моих постановках — никакой самодеятельности». Он пошел прочь, и вид у него был рассерженный. Я хотел поблагодарить Миледи за заступничество, но она уже ушла переодеваться. Когда я вернулся к Макгрегору, мне показалось, что он как-то странно поглядывает на меня. «Ты везунчик, Мунго Фетч, — сказал он. — Только смотри, не оборви хвост своей птице счастья. Многие актеришки пытались идти таким путем, только вот потом горько об этом жалели». Я спросил его, что он имеет в виду, но он лишь фыркнул на свой шотландский манер («Хут!») и снова погрузился в работу. Не думаю, что мне хватило бы смелости поднять этот вопрос еще раз, если бы по окончании репетиции Холройд и Франк Мур не налетели на Макгрегора. «Ну, что ты теперь скажешь о своем Мунго?» — спросил Франк, и они снова принялись говорить обо мне так, будто я и не стоял рядом с ними, изучая записи хронометража. «Пожалуй, лучше бы ему было дать другое имя, — сказал Макгрегор. — Фетч — это что-то мистическое,[133] а мне не нужно ничего такого в театре, где я не последняя спица в колеснице». Я никогда еще не видел Холройда таким веселым. «В задницу твое мистическое, — сказал он. — Ты что — не понимаешь? Это же просто высший класс! Даже близкие друзья Хозяина облапошились. Это называется coup de théâtre.[134] Что по-французски означает „чертовски ловкая проделка“». «Вот уж точно, что по-французски, — сказал Макгрегор. — Мне не нужны эти скороспелые озарения и трюки с потолка. Любительщина — вот что это такое». Я не мог молчать. «Мистер Макгрегор, я не хотел, — сказал я. — Клянусь памятью моей матери». «Ладно-ладно, я тебе верю и без твоей католической божбы,[135] — сказал Макгрегор. — Я просто говорю, кончай эксплуатировать это сходство, а то будешь иметь дело со мной». «Какое сходство?» — спросил я. «Кончай держать нас за дураков, — сказал старый Франк. — Ты прекрасно знаешь, что в этом костюме ты просто копия Хозяина. Или я бы сказал — живая копия Хозяина, каким он был, когда я в первый раз его увидел. Ты что — не слышишь, что тебе говорят? Я тебе об этом сказал еще две недели назад: вылитый Хозяин. Ты его фетч — нет вопросов». «А я что говорю! — вскричал Макгрегор. — Разве я не сказал — мистическое?» И вот тут-то до меня стало доходить; я был потрясен не меньше Макгрегора. Ах, какая наглость! Я имею бесстыдство быть похожим на Хозяина! «И что же мне теперь делать?» — спросил я. Холройд и старый Франк в ответ принялись хохотать как сумасшедшие. «Ты просто будь потактичнее, — сказал наконец Холройд. — Тебе повезло. Такого дублера у Хозяина еще не было, и ты с этого дела какое-то время можешь стричь дивиденды. Но только будь потактичнее». Легко сказать — будь потактичнее. Когда твою грудь вдруг начинает распирать гордыня, быть тактичным — жестокий труд. Не прошло и часа, как мое чувство стыда за то, что я осмелился быть похожим на Хозяина, уступило место пустому тщеславию. Сэр Джон был, безусловно, красив, но ведь красивы многие мужчины. В нем было что-то более важное, чем красота. В нем было благородное величие, делавшее его непохожим на всех других… Но я-то, как выяснилось, если обстоятельства тому благоприятствовали, не входил в число этих других. Не стану использовать слово «аристократизм», потому что его затерли до неприличия, применяя к людям, у которых просто надменный вид. Возьмите любого политика, наденьте на него особый галстук, вставьте в глаз монокль — вот вам и аристократ. Сэр Джон не напускал на себя надменности, а его величие не имело ничего общего с экстравагантностью. Я думаю, это в большой степени объяснялось тем, что на протяжении своей долгой карьеры сэр Джон жил и дышал романтизмом. Но дело не могло быть только в этом. А ведь я был его двойником! Когда Мур и Холройд в «Короне и двух носильщиках» сказали мне, что я похож на сэра Джона, я так толком и не понял, что они имели в виду. Я знал, что мы одного роста, что мы почти одинаково сложены, что вообще-то лучше бы и ему, и мне быть повыше, но благодаря длинным ногам ни он, ни я коротышками не выглядим. В своей жуткой одежде и с балаганной неотесанностью (внешнее свидетельство той моей жизни и, как следствие, образа мышления) я и подумать не мог о каком-то сходстве между нами, кроме разве что самого общего. Но когда мы с сэром Джоном оказались на равных (я имею в виду — одинаково одеты, в одинаковых париках, на фоне одних и тех же декораций и под светом одних и тех же прожекторов, где мы дышали одним сладким воздухом романтизма), наше сходство обмануло даже его друзей. Пол Демпстер, он же Касс Флетчер, он же Жюль Легран — всем им грош цена — пил этот напиток и глупел на глазах. Просить меня о тактичности перед лицом этого! Пусть вам принц Уэльский такси вызывает! В предпремьерной суете вряд ли кто обратил бы внимание на мое тщеславие, даже если бы я дал ему волю. Премьера была событием волнующим, но введенным в строгие рамки. Макгрегор, блиставший в своем смокинге, выглядел как военачальник, и все шло гладко, по сценарию. Первый выход сэра Джона вызвал ожидавшиеся аплодисменты, а я в своей новой роли выдающегося театрального деятеля наблюдал, как он их принимает. Он делал это по-старинному, хотя в то время я и не знал об этом; он резво спустился по ступенькам в декорациях постоялого двора, крикнул конюха и замер, словно удивленный взрывом аплодисментов. «Неужели ваша щедрость — мне?» — казалось, говорил он, а затем, когда овация достигла пика, сделал едва заметный поклон, не глядя в зал и не выходя из роли Андре-Луи Моро, и снова позвал конюха, что вызывало тишину в зале. Описать это легко, но поди сделай. Я понял это, когда пришло мое время отвечать на аплодисменты. Только самые прожженные актеры умеют управлять аплодисментами, и мне повезло учиться этому у великого мастера. Миледи встречали таким же образом, но ее выход, в отличие от его, был обставлен эффектно. Правда, и сэр Джон, конечно, не обошелся без света прожекторов — этой маленькой и действенной поблажки его тщеславию. Миледи появлялась в составе труппы бродячих актеров, а это был беспроигрышный ход. Во-первых, тут был К. Пенджли Спиккернелл со своей трубой, во-вторых, тут же раздавались приветственные крики слуг постоялого двора, к которым добавлялись гомон самих итальянских комедиантов да стук колес повозки. Гровер Паскин вел лошадь, тащившую телегу, на которой были навалены барабаны, цветастые сундуки, корзины и свернутые флаги, а на самом верху сидела Миледи, которая размахивала знаменем и производила больше шума, чем все остальные вместе взятые. Тут и Генеральная ассамблея пресвитерианских церквей не удержалась бы — разразилась аплодисментами. Да одна только лошадь могла вызвать восторг, потому что зрители, увидев животное на сцене, не могут сдержать своих чувств перед постановкой такого размаха, а эта театральная лошаденка, звавшаяся Старушкой Бетси, Гаррика,[136] может быть, и не помнила, но приняла участие в таком количестве постановок, что стала почитаемым ветераном сцены. Я смотрел на это чудо, стоя за кулисами, и мое сердце таяло в груди, а на глаза наворачивались слезы любви. Но слез этих явно не хватило застить мои глаза настолько, чтобы я не заметил очевидного. Другие женщины — участницы бродячей труппы — выходили на сцену на своих ногах. Я видел, какие они стройные, и я видел, что Миледи, несмотря на все ухищрения с костюмом, до их стройности далеко. Я видел, какие они свеженькие и хорошенькие, в отличие от Миледи, которая, конечно же, необыкновенная, но вовсе не свеженькая и не хорошенькая. Когда Юджин Фитцуоррен подал ей руку и помог спуститься с телеги — она тяжело ступила на сцену с топотом, который попыталась заглушить смехом. Но скрыть полноту обнажившихся при этом коленок было невозможно. Ну и что с того, подумал я в своей безудержной преданности. Она могла заткнуть за пояс любую из них и делала это. Но она уже была немолода, и под пыткой я, вероятно, признал бы, что, конечно, и на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли найдутся и получше.[137] Но тем больше я ее обожал и горел желанием показать ей, какая она чудесная, хотя и — нужно же смотреть правде в глаза — старовата для роли Климены. Она играла дочь старого Франка Мура, который исполнял роль Полишинеля, но боюсь, больше была похожа на легкомысленную сестру старика. Только годы спустя, прочтя книгу, я понял, какой, по мысли Сабатини, должна быть Климена: девочка в преддверии любви, чье честолюбие исчерпывается желанием найти богатого покровителя и подороже продать свою красоту. Ни по характеру, ни по физическим данным это не подходило Миледи, в которой ни расчетливости, ни вульгарности не было ни на гран. И потому, терпеливо переписав реплики во время репетиций, из нее сделали остроумную, великодушную актрису, не старше тех лет, что ей готова дать публика, но, уж конечно, не девочку и не красавицу. Вправе ли я это говорить? Она была красива по-своему — той редкой красотой, которая свойственна великим комическим актрисам. У нее был красивый голос, безграничное обаяние, и в ее присутствии вы чувствовали, что какая-нибудь куколка — ничто рядом с ней. Ну и конечно, на ее стороне было бог знает сколько десятилетий сценического опыта, потому что карьеру свою она начала еще совсем ребенком в Ирвинговском «Лицеуме», и даже самая заурядная реплика в ее устах становилась остротой. Я видел все это, я повторял это снова и снова как молитву, но — увы! — я не мог не видеть, что она стара и эксцентрична, и в том, что она делает, есть какая-то экзальтация отчаяния. Меня переполняла преданность — это чувство было для меня новым и хлопотным, — и сцена «два-два» прошла так, как того хотел сэр Джон. Когда я появился на канате, в награду мне достался громкий вздох зала, а потом, когда занавес опустился, — буря аплодисментов и даже несколько криков «браво». Предназначались они, конечно, сэру Джону. Я это знал и ничуть не возражал. Но еще я понимал, что без меня температура этого восторга была бы ниже. Пьеса шла, как мне казалось, от триумфа к триумфу, до последнего акта, в котором меня потрясла сцена в салоне мадам де Плугатель — на репетициях я такого не испытывал. Когда Андре-Луи Моро, ставший одним из вождей революции, узнавал от слезливой мадам де Плугатель, что он — ее сын и что его злой гений, маркиз Делатур д’Азир, — его отец (она открывала эту тайну, только когда Моро приставлял шпагу к груди своего врага), мне казалось, что драматизм достигал своей высшей точки. Выражение разочарования и поражения, появлявшееся на лице сэра Джона, тут же сменялось издевательским смехом Скарамуша — на мой взгляд, это была вершина актерского мастерства. Так оно и было на самом деле. Так оно и было. Сейчас бы такое не прошло — мода другая, но если вы хотите изобразить подобные чувства, делать это нужно именно так. Сколько вызовов к занавесу — и не сосчитать. Цветы для Миледи и несколько букетов для Адель Честертон, которая играла средненько, но была такой хорошенькой — просто облизать хотелось. Речь сэра Джона, которую я потом хорошо изучил: он провозглашал себя и Миледи «самыми покорными, преданными и скромными слугами публики». А потом — проза жизни: укрыть мебель от пыли, укрыть подставки с реквизитом, сверить с Макгрегором запись хронометража и смотреть, как он ковыляет, чтобы упрятать на ночь в сейф свой экземпляр пьесы. Потом — смыть грим, испытывая одновременно восторг и опустошенность, словно я еще никогда не был так счастлив и, уж конечно, никогда не буду. Не в традициях труппы сэра Джона было сидеть и ждать, что напишут в газетах. Я думаю, это всегда было скорее в нью-йоркском стиле, чем в лондонском. Но когда на следующий день я пришел в театр и стал заниматься своими делами, здесь уже были все газетные отчеты, исключая лишь самых крупных воскресных законодателей мод, чье мнение и было по-настоящему важно. Большинство газет высказывалось доброжелательно, но даже я чувствовал в этой доброжелательности некую сдержанность или вообще какую-то недоговоренность. «Неприкрытый романтизм… подтверждает, что Старая школа еще сохраняет позиции… милые сердцу, знакомые ситуации, разрешаемые способом, освященным романтической традицией… великолепная организация — сэр Джон по-прежнему на коне… Леди Тресайз своим опытом наполняет роль, которая в исполнении актрисы помоложе казалась бы вымученной… Сабатини — это настоящий клад для актеров, которым нужна откровенная мелодрама минувших дней… где еще сегодня найдешь игру такого диапазона и столь же впечатляющую?» Была одна заметка в «Ньюс-Кроникл», в которой автор — из молодых умников — дал волю своей профессиональной желчности. Озаглавлена она была так: «Зачастила лиса в курятник — там ей и пропасть». В ней откровенно говорилось, что Тресайзы старомодны, склонны к аффектированности и должны уступить место новому театру. Когда появились воскресные газеты, выяснилось, что «Обсервер» занял ту же позицию, что и ежедневные издания. Создавалось впечатление, что они разглядывали какую-то тонко сработанную вещицу, но с другого конца бинокля, а потому «Скарамуш» представлялся им очень маленьким и далеким. Джеймс Агат[138] в «Санди Таймс» ругал пьесу, уподобляя ее часовому механизму, а сэра Джона и Миледи использовал как дубинки для избиения молодых актеров, которые плохо воспитаны, на сцене — как деревянные, ни двигаться, ни говорить не умеют. Я услышал, как Холройд сказал Макгрегору: «Нет, не пойдет зритель». И тем не менее зритель шел почти целых десять недель. В начале каждой недели наступало затишье, а со среды дела шли в гору. Билеты на дневные спектакли обычно разбирались полностью, в основном их покупали женщины из ближайших пригородов, которые приезжали в город побродить по магазинам и немного развлечься. Но люди судачили, что в лондонском театре такая посещаемость в лучшем случае окупает текущие затраты, а расходы на постановку все еще висели на Хозяине. Вид у него, однако, был неунывающий, и вскоре я узнал почему. Он собирался сделать ход, к которому издавна прибегали актеры-антрепренеры: давать «Скарамуша», пока тот собирает зрителей, а потом «по просьбе публики» на несколько недель заменить его на свое проверенное оружие — «Владетеля Баллантрэ». — Боже мой! — сказал Инджестри, и мне показалось, что он слегка побледнел. — Вы помните эту пьесу? — спросил Линд. — Совершенно отчетливо, — ответил Роли. — Такая плохая пьеса? — Не хочу оскорбить чувства нашего друга, который так привержен Тресайзам, — сказал Инджестри. — Дело в том, что «Владетель Баллантрэ» совпал с одной из самых низких точек в моей карьере. Я пробовал себя в театре, и оказалось, что это не совсем то, что я ищу. — Может быть, вы хотите, чтобы я обошел этот момент? — спросил Магнус, и хотя он делал вид, будто проявляет тактичность, я-то видел, что он чуть только не мурлычет от удовольствия. — Это существенно для вашего подтекста? — спросил Инджестри, и его интонация тоже была полушутливой. — Весьма существенно. Но я не хочу доставлять вам неприятные минуты, любезный. — Не берите в голову. С тех пор со мной случались вещи и похуже. — Я постараюсь быть посдержаннее, — сказал Магнус. — Можете не сомневаться, я проявлю максимум такта. — Бога ради, забудьте вы об этом, — сказал Инджестри. — Я из своего опыта знаю, что такт может быть гораздо хуже самой варварской, но зато откровенной невежливости. И потом, мои воспоминания о пьесе не могут быть похожими на ваши. А мои неприятности носили главным образом личный характер. — Тогда я продолжаю. Но вы в любой момент можете вмешаться. Не давайте мне уходить со стези фактов. Прервите меня, если в моих словах появится хоть малейший намек на оценочные суждения. Я не собираюсь делать вид, будто я беспристрастный историк. — Валяйте, — сказал Инджестри. — Я буду сидеть тихо, как мышка. Обещаю. — Как вам угодно. Итак… «Владетель Баллантрэ». Это была еще одна романтическая палочка-выручалочка Хозяина. Тоже по роману какого-то там… — Роберта Луиса Стивенсона, — вполголоса сказал Инджестри, — хотя, если судить по тому, что происходило на сцене, догадаться об этом было невозможно. Ах уж эти инсценировки! Искромсают все, как мясники… — Не суйтесь, Роли, — сказал Кингховн. — Вы же сказали, что будете помалкивать. — Не могу судить, что это была за инсценировка, — сказал Магнус, — потому что роман не читал и, наверно, никогда не прочту. Но это была хорошая, крепкая, добротная мелодрама, и люди ходили на нее со дня первой постановки, а Хозяин сделал ее лет за тридцать до того времени, о котором я веду речь. Я вам говорил, что он был экспериментатором и новатором — в свое время. Так вот, если случалось, что он терял денежки на Метерлинке или на какой-нибудь новой вещице Стивена Филлипса,[139] то вытаскивал из запасников «Владетеля», и фунты снова появлялись на его банковском счете. Он мог отправиться на гастроли в Бирмингем, Манчестер, Ньюкасл, Глазго, Эдинбург или в любой другой большой провинциальный город, а в тех городах были большие театры — не чета этим лондонским спичечным коробкам, — которые заполнялись до отказа, когда давали «Владетеля». В особенности в Эдинбурге,[140] потому что там, казалось, рассматривали пьесу как свою собственность. Макгрегор как-то сказал мне: «Хозяин на „Владетеле“ заработал немалые денежки». И если вы видели его в этой роли, то понимали почему. Она была словно создана специально для него. — Так оно и было, — сказал Инджестри. — Создана для него из костей и крови бедняги Стивенсона. Я не большой поклонник Стивенсона, но он этого не заслужил. — Как вы понимаете, «Владетель» был из тех пьес, что пробуждает сильные чувства, — продолжил Магнус. — Сам я его никогда не читал, потому что Макгрегор не выпускал из рук режиссерский экземпляр сценария и лично отдавал все распоряжения, если кому-то требовалась подсказка, хотя таких недотеп почти не было. Но я ведь присутствовал на репетициях, а потому знал, о чем эта пьеса. Сюжет был интересный, содержательный. Дело происходило в Шотландии в середине восемнадцатого века. В то время там была какая-то смута. Подробностей я не знаю, но если в общих чертах, то шотландские бароны разделились на сторонников принца Чарли и короля Англии.[141] Главные действующие лица принадлежат семейству Дьюри: у старого лорда Дэррисдира два сына — первенец, который носит титул Владетеля Баллантрэ, и младший сын — просто мистер Генри Дьюри. Старый лорд идет на трусливый компромисс: когда начинается смута, он посылает Владетеля сражаться за принца Чарли, а мистера Генри, сохраняющего верность королю Георгу, оставляет дома. При этом семья оказывается в беспроигрышном положении, кто бы ни взял верх. Владетель — сорвиголова, искатель приключений, авантюрист по характеру. Он становится английским шпионом в лагере принца Чарли. Мистер Генри склоняется к наукам и поэзии. Он остается дома и страдает по мисс Алисон Грэм. Старый лорд — ее опекун, а она, конечно же, влюблена в сорвиголову Владетеля. Когда приходит известие, что Владетель погиб, она соглашается выйти замуж за мистера Генри, считая, что ее долг — родить наследника Дэррисдира. Но, как с сочным шотландским акцентом объяснил мне Макгрегор, она не любит парня, ее сердце навсегда принадлежит Владетелю — живому или мертвому. Оказывается, однако, что Владетель жив — он из тех, кого так просто не убьешь. Он бежал с поля боя и стал пиратом; но не немытым грубияном, а шикарным капером[142] и шпионом. И вот, когда смута закончилась и принц Чарли потерпел поражение, Владетель возвращается домой, чтобы предъявить свои права на мисс Алисон, но обнаруживает, что она теперь миссис Генри и мать маленького наследника. Владетель пытается увести мисс Алисон у мужа. Мистер Генри проявляет благородство и помалкивает о том, что Владетель во время войны был шпионом. «Кр-райне душещипательная ситуация», — сказал об этом Макгрегор. В результате — масса упреков со стороны Владетеля и столь же гордое молчание мистера Генри. И наконец, воистину хорошая сцена, из тех, что так ненавидит Роли, но обожала наша публика. В своих странствиях Владетель обзавелся слугой-индийцем по имени Секундра Дасс, сведущим во всяких восточных тайнах, в которые так безоговорочно верят европейцы. Когда мистер Генри больше не в силах терпеть, он дерется с Владетелем и вроде бы убивает его. Но я вам уже говорил, что Владетель не из тех, кого легко убить. Он позволяет себя похоронить, проглотив собственный язык (этому он научился у Секундры Дасса) и, как говорится в пьесе, «ослабив в себе жизненный тонус до такой степени, чтобы в нем теплилась лишь малая искра жизни». Мистер Генри, которого мучает чувство вины, признается в своем преступлении жене и старому лорду и ведет их в рощу, где похоронено тело. Когда слуги откапывают труп, оказывается, что это и не труп вовсе, а живой Владетель, правда, в очень плохом состоянии. Трюк с глотанием языка прошел не так гладко, как он предполагал (а по-моему, он просто не учел холодного шотландского климата), и Владетелю хватает сил лишь на то, чтобы возопить: «Убийца — Генри. Лжец! Лжец!» — и рухнуть замертво, правда, уже после того, как мистер Генри пустит себе пулю в лоб. И тут, ко всеобщему удовлетворению, занавес падает. Я пересказал вам все это не очень благоговейно, потому что чувствую воздействие непочтительных эманаций, исходящих от Роли. Наверно, то же самое испытывает медиум, когда среди публики находится скептик. Но заверяю вас: игра Хозяина могла поколебать и потрясти до глубины души любого скептика. Изюминка этой старинной вещицы, как ее видел Хозяин, состояла в том, что она давала ему роль из тех, которые в актерской среде назывались «двойняшками». Он, к огромному удовольствию публики, играл и Владетеля, и мистера Генри, а то, как тонко передавал он различия между двумя персонажами, вызывало огромный интерес к постановке. Кроме того, это требовало очень четкой работы за кулисами, потому что в нескольких эпизодах не успевал мистер Генри покинуть сцену, как из других дверей с важным видом появлялся Владетель. Костюмер сэра Джона здорово поднаторел в искусстве замены на Хозяине плащей, камзолов, сапог и париков и делал это за считанные секунды, а создаваемые сэром Джоном образы были так непохожи, что, конечно, это требовало искусства особого рода. В двух случаях требовался дублер. Один раз всего на какое-то мгновение, чтобы создать у зрителей соответствующую иллюзию, а в другом — в краткой последней сцене — дублер был чрезвычайно важен, поскольку должен был стоять спиной к публике в качестве мистера Генри, пока Хозяина откапывали из могилы в качестве Владетеля, который произносил свои гневные обвинения. А потом — дублерам редко предоставляется такая возможность — дублер приставлял к своему виску пистолет, нажимал на спусковой крючок и под злобным взглядом Владетеля падал к ногам мисс Алисон. С удовольствием говорю, что, поскольку я был очень похожим дублером — вылитый Хозяин, как не уставал повторять старый Франк Мур, — мне позволялось падать так, чтобы зрители видели часть моего лица, а не отходить в мир иной, давая им основания подозревать, что перед ними кто-то другой. Репетиции проходили как по маслу, потому что многие актеры играли эту пьесу не один год, и им нужно было лишь освежить роли в памяти. Франк Мур играл старого лорда Дэррисдира в дюжине постановок, а Юджин Фитцуоррен был заправский Секундра Дасс. Гордон Барнард играл ирландца Верка и делал это без сучка, без задоринки. К. Пенджли Спиккернелл изображал Фонда Барни, чокнутого шотландца, напевавшего отрывки из песен, а у Гровера Паскина была хорошая смешная роль пьяного дворецкого. Эмилия Понсфорт, игравшая в «Скарамуше» мадам Плугатель, с удовольствием исполняла роль шотландской ведьмы, которая произносит страшное проклятие Дэррисдира: И конечно же, с самого первого дня самой первой постановки роль Алисон, несчастной невесты мистера Генри, которая сохнет по Владетелю, исполняла Миледи. В этом-то и состояла трудность. Сэр Джон в роли Владетеля был, как и прежде, великолепен и оставался на удивление похож на свои ранние — снятые тридцать лет назад — фотографии в этой роли. Что же касается Миледи, то время было к ней не так милосердно. Кроме того, ее исполнительский стиль развивался в сторону большей аффектированности, что могло быть приемлемо в роли Климены, но в роли благородной шотландской леди это было слишком. Молодые актеры роптали. Почему бы Миледи вместо Эмилии Понсфорт не сыграть старую ведьму Дженни. В труппе была молодая самоуверенная девица — Одри Севенхоус, которая своего мнения не скрывала: она была бы идеальной Алисон. Но другие — среди них Холройд и Макгрегор — ни слова не хотели слышать против Миледи. Я бы тоже был среди последних, спроси кто-нибудь мое мнение. Только вот никто не спрашивал. А вообще мне стало казаться: в труппе считают, что я больше, чем дублер сэра Джона: меня подозревали в наушничестве, а потому, как только я появлялся, все неверноподданнические разговоры смолкали. Разговоров, конечно, было много — а в какой театральной труппе их нет? Репетиции продолжались, а поскольку сэр Джон и Миледи не утруждались совместными репетициями общих сцен, никто даже не подозревал, насколько серьезна эта проблема. Было и еще одно обстоятельство, связанное с этими первыми репетициями и вызывавшее поначалу некоторое любопытство и беспокойство. В нашей среде появился чужак, о чьих целях, казалось, никому ничего не было известно. Тем не менее он сидел в партере, делал какие-то записи, а время от времени издавал неодобрительные восклицания. Иногда видели, как он беседует с сэром Джоном. Что ему было нужно? Актером он совершенно точно не был. Он был молод и носил пышную шевелюру, но одевался совсем не так, как одеваются люди, причастные к сцене. Из-за его мешковатого серого костюма и твидового плаща, его темно-синих рубашек и галстука, висящего, как кусок старой веревки, — ручной вязки, я думаю, — и его туфель со сбитыми носками он казался еще моложе. «Университетский, — вполголоса сообщала Одри Севенхоус, опознавшая стиль. — Из Кембриджа, — сообщила она день спустя. А потом — неожиданное откровение: — Пьесу пишет!» Конечно же, она делилась своими соображениями не со мной, но от ее близких друзей эта информация кругами расходилась по всей труппе. Пишет пьесу! Слухи будоражили актеров. Это будет новая сенсационная вещь для труппы сэра Джона, и если подольститься к драматургу, то можно выхлопотать для себя что-нибудь из ряда вон. Реджинальд Чарльтон и Леонард Вудс, которым почти нечего было делать в «Скарамуше» и того меньше — во «Владетеле», начали обхаживать университетского гения, угощая его выпивкой. Одри Севенхоус с ним не разговаривала, но все время отиралась где-то поблизости, заливаясь серебряным смехом и выставляя напоказ все свое обаяние. Старая Эмилия Понсфорт часто проходила мимо и каждый раз делала величественный кивок в его сторону. Гровер Паскин рассказывал ему анекдоты. Гению все это нравилось, и через несколько дней он уже был на дружеской ноге со всеми, кто имел хоть какой-то вес в труппе, и скоро правда выплыла наружу. Сэру Джону нужна была сценическая версия «Доктора Джекила и мистера Хайда»,[143] и гений был приглашен для ее создания. Но поскольку прежде писать пьес ему не приходилось да и сценического опыта у него не было никакого (разве что приобретенного в Кембриджском обществе Кристофера Марло[144]), он приходил на репетиции, чтобы «почувствовать атмосферу», как он выражался. Гений высказывал свои соображения вполне открыто. Он был не ахти какого мнения о «Владетеле Баллантрэ». «Высокопарщина» — так он говорил об этой постановке, заявляя, что дни высокопарщины позади. Публика просто больше не принимает таких вещей. В театре занималась новая заря, а он был одним из ярчайших лучей восходящего солнца. Тем не менее он был скромен. Были лучи и поярче, а самым ярким, ослепляющим лучом литературы того времени был Олдос Хаксли. Нет, пьес Хаксли не писал. Это для него было делом будущего; гений восхищался им — насмешливым, блестяще остроумным, потрясающе образованным, проникнутым Ироническим Духом; этот-то дух гений и собирался перенести на сцену. В мгновение ока при нем образовался маленький двор, заводилами в котором были Чарльтон, Вудс и Одри Севенхоус. После репетиции их всегда можно было найти в ближайшем пабе. Смех за их столиком не умолкал. Уши у меня были длинные, а потому вскоре я был в курсе: они смеются над Миледи, Франком Муром и Эмилией Понсфорт, которые являли собой высокопарщину в худшем ее виде и никоим образом не могли участвовать в пьесе, задуманной гением. Нет, писать он еще не начал, но концепцию уже выстроил, и хотя слово «метафизический» он презирал, но частенько им пользовался, чтобы дать самое общее представление о том, как его концепция будет воплощаться. Сэр Джон первое время не знал о концепции, но когда ему объяснили, не стал скрывать удивления. Гений крутился на репетициях «Владетеля Баллантрэ», потому что эта пьеса была по роману того же парня, что написал «Джекила и Хайда». Но этому парню (Стивенсон — так, кажется, говорит Роли; ему, конечно, виднее) никогда и в голову не приходило огранить алмаз своего художественного таланта. Именно это гений и должен был сделать за него. Задумывая «Джекила и Хайда», Стивенсон ухватился за тему в духе Достоевского, но разработал ее на манер, который многим мог показаться романтическим, а для гения был прискорбно высокопарным. Единственное, что мог сделать гений для воплощения своей концепции, это переработать исходный материал таким образом, чтобы выявить его истинное содержание — то, к которому Стивенсон лишь приблизился, но потом в страхе бежал от него. Он решил, что это можно сделать с помощью масок. Гений, посмеиваясь над собственной решимостью, признавался, что ни за что не возьмется за это дело, если ему не дадут полную свободу пользоваться масками по его усмотрению. Маски должны были носить не только Джекил и Хайд, но и весь состав, и иногда на сцене одновременно будет восемь или десять Джекилов — все в масках, отражающих различные стороны личности этого героя. И мы будем видеть, как они меняют маски Джекила (потому что никакого такого реализма гений терпеть не собирается, как не намеревается вводить в заблуждение публику: они должны сразу понять, что происходящее на сцене не имеет никакого отношения к тому, что они по глупости считают реальной жизнью) на маски Хайда. Конечно, будут и диалоги, вернее, главным образом, монологи, но большая часть действия будет развиваться как пантомима. Слово это наш гений произносил нараспев, чтобы придать ему необходимую, на его взгляд, выразительность. Чарльтон, Вудс и Одри Севенхоус принимали это на ура, хотя и не без некоторых вежливых оговорок по поводу масок. Они считали, что стилизованный грим может быть ничем не хуже масок. Но гений был тверд как скала и настаивал на масках, иначе, говорил, он этим вообще не будет заниматься. Когда об этих замыслах узнали другие члены труппы, они испытали шок. Они вспоминали о других известных им постановках «Джекила и Хайда», которые прекрасно обходились без всяких дурацких масок. Старый Франк Мур играл с Г. Б. — сыном Ирвинга[145] — в постановке «Джекила и Хайда», где Г. Б. на глазах публики преображался из добропорядочного доктора в негодяя Хайда, а делал он это, просто растрепав себе волосы и принимая неестественную позу. Старый Франк показал нам, как это делал Г. Б.: сначала он напускал на себя вид человека, исполненного такого нравственного величия, что, того и гляди, воспарит над землей, потом он выпивал страшное питье из собственной старой кружки, после чего, издавая звериное рычание и хватая ртом воздух, преображался в отвратительного карлика. Он продемонстрировал нам это однажды днем в пабе, и какие-то незнакомцы, никогда прежде не сталкивавшиеся с актерскими штучками, поспешили выйти прочь, а хозяин попросил Франка о личной услуге — не делать этого больше в его заведении. У Франка был цепкая актерская хватка. Восхищаясь его способностью воспроизводить зло звериным ревом и конвульсивными движениями, я тем не менее отдавал себе отчет в том, что видел более убедительное зло — в лице волшебника Виллара, а оно было недвижно и спокойно, как камень. Однажды во время репетиции с гения совершенно неожиданно сбили всю его спесь. Его позвал сэр Джон: «Подойди-ка сюда, дружок, ты бы вполне мог вписаться в эту сцену, э? Это даст тебе практический опыт, кн?» Мы и понять не успели, что происходит, а гений уже играл одного из слуг лорда Дэррисдира. Играл он совсем неплохо — я думаю, кое-чему он научился в Кембридже, увлекаясь самодеятельностью. Но в критический момент сэр Джон сказал: «Убери-ка кресло твоего хозяина, дружок. Когда он направляется на авансцену к мисс Алисон, ты должен переставить кресло подальше, за камин». Гений сделал, что ему было сказано, но это пришлось не по вкусу сэру Джону: гений одной рукой взялся за сиденье снизу, другой — за спинку и перенес кресло за камин. Сэр Джон сказал: «Не так, дружок. Подними его за ручки». Но гений улыбнулся и возразил: «Нет-нет, сэр Джон, так кресла не носят. Одной рукой нужно всегда держать под сиденьем, чтобы не создавать лишних нагрузок на спинку». Сэр Джон был невозмутим — явный признак недовольства. «Это вполне могло бы сойти в лавке твоего отца, дружок, — сказал он, — но не на моей сцене. Подними его, как я говорю». Тут гений покраснел как рак и принялся возражать. Тогда сэр Джон обратился к другому статисту: «Сделай-ка, что я прошу, покажи ему, как надо». До окончания сцены он больше не обращал на гения никакого внимания. Вроде бы пустяк, но гений был совершенно выбит из колеи. После этого у него ничего толком не получалось. А люди, которые прежде смотрели ему в рот, после того незначительного события здорово к нему охладели. А все дело было в словечке «лавка». Не думаю, что актерам больше, чем другим, свойствен снобизм, но, вероятно, Одри Севенхоус и ее компания прежде видели в нем блестящего дебютанта, а он вдруг превратился в неумеху-актера из какой-то лавки. Былой блеск к нему уже никогда не вернулся. На генеральной репетиции «Владетеля» выяснилось, что он ни бельмеса не смыслит в гриме — он вышел с жутким красным лицом и огромными фальшивыми рыжими бровями. «Боже мой, дружок, — сказал из первого ряда партера сэр Джон, увидев этого призрака, — что ты сделал со своим лицом?» Гений подошел к рампе — грубая ошибка; говорить ему нужно было с того места, где он стоял, — и начал объяснять, что поскольку он играет слугу-шотландца, то, по его мнению, у него должен быть свежий цвет лица, свидетельствующий о предках-землепашцах, о детстве, проведенном на вересковых полях, и о многом-многом другом в таком же роде. Сэр Джон прервал его и попросил Дартона Флешера, хорошего, способного актера, показать парню, как наложить нормальный ненавязчивый грим, отвечающий обязанности переносить кресла. Гений не скрывал раздражения, — впрочем, удалившись предварительно вглубь сцены, — говорил, что бросит все это дело с Джекилом и Хайдом, пусть себе сэр Джон варится в собственном соку. Но Одри Севенхоус сказала: «Да не валяй дурака. Все мы учимся». И парень остыл. Одри добавила еще доброе словцо, сказав, что ей, мол, без него и жизнь не в жизнь, ведь он напишет для нее хорошенькую рольку в новой пьесе, и она улыбнулась ему улыбкой, которая тронула бы… нет, не хочу преувеличивать — которая тронула бы любого выходца из Кембриджа с задетым самолюбием. Меня бы она не тронула. Я этот ее номер видел и раньше. Но впрочем, я-то был тяжелый случай. Хотя и не настолько тяжелый, чтобы не испытывать симпатии к потерпевшей фиаско Адели Честертон. Она продолжала играть в «Скарамуше», но в состав «Владетеля» ее не включили. Для исполнения второй по значению роли в пьесе была приглашена некто Фелисити Ларком. Красивее женщины мне не доводилось видеть: очень темные каштановые волосы, очаровательные глаза, превосходная фигура и это неотразимое для многих мужчин выражение стоически переносимой тайной скорби. Но и это еще не все. Она умела играть, тогда как у бедняжки Адели (которая по типажу была персидским котенком) это получалось по настроению. Но Адель была славной девушкой, и я жалел ее, потому что в труппе ею пренебрегали, хотя и без злого умысла. Вы же знаете, как это бывает в театральных труппах: если вы с ними работаете, то живете полной жизнью, если нет, то, по их представлению, прозябаете. Адель была убывающей, а Фелисити — молодой луной. Как и всегда, у Одри Севенхоус нашлось что сказать. «Сама во всем виновата, — сказала она. — Играет так, что шмальцы торчат. Ну просто торчат… Я могла бы показать, как это нужно играть, но…» — Она пожала плечами, выражая свое отношение ко вкусам постановщика. Словечко «шмальцы» то и дело срывалось с ее уст. Означало оно «яйца», но звучало куда как приличнее. Чарльтону и Вудсу нравилось, когда она его произносила, — оно казалось восхитительно смелым, сексуальным и щегольским. С такого рода клубничкой я столкнулся впервые, и она мне не понравилась. Я сказал Макгрегору, что мисс Ларком слишком хороша и дорога для такой маленькой роли во «Владетеле». «Ну, зато на гастролях дел у нее будет хоть отбавляй», — ответил он. Я навострил уши, но ничего больше о гастролях выудить из него не удалось. Все, однако, прояснилось еще до премьеры «Владетеля». Сэр Джон подбирал труппу для долгих зимних гастролей в Канаде, намереваясь включить в репертуар самые ходовые старые постановки, а в качестве новинки — «Скарамуша». Холройд приглашал людей в свой кабинет и вел с ними переговоры о контрактах. Конечно, в труппе началось брожение. Актерам с репутацией предстояло решать, стоит ли им уезжать из Лондона в лучший сезон. Все актеры, достигшие определенного возраста, лелеют надежду на какой-нибудь чудесный случай, который поставит их в ряд со знаменитостями, а на гастролях в труппе сэра Джона такой случай вряд ли мог подвернуться. С другой стороны, гастроли в Канаде могли быть забавны, потому что всем известно, как там любят сэра Джона. Там они будут играть в больших залах, а заодно можно будет посмотреть на незнакомую страну. Для актеров средних лет такая перспектива была привлекательной. Джим Хейли и его жена Гвенда Льюис уцепились за эту возможность, потому что им нужно было воспитывать сына и зарабатывать деньги. Франк Мур был заядлым путешественником — успел побывать в Австралии и Южной Африке, а в Канаду не наведывался с 1924 года. Гровер Паскин и К. Пенджли Спиккернелл были старыми единомышленниками сэра Джона и с радостью отправились бы гастролировать с ним хоть в ад. Эмилия Понсфорт вряд ли получила бы другие предложения, потому что зимой в Вест-Энде почти не было спроса на величественных старых дам или живописных хрычовок, а в «Олд-Вике»,[146] где у нее прежде был застолблен участочек — желчные старые королевы, — сменился директор, и новому она не приглянулась. Но почему Гордон Барнард, который был превосходным премьером, и Фелисити Ларком, которую наверняка ждало блестящее будущее? Макгрегор объяснил мне, что амбиции Барнарда не дотягивали до его таланта, а мисс Ларком, умница, хотела максимально разнообразить свой опыт, прежде чем приступить к покорению Вест-Энда, чтобы потом уже властвовать там до конца дней. Собрать хорошую труппу было нетрудно, и я с радостью подписал контракт, по которому должен был исполнять обязанности помрежа и дублера (без упоминания моей фамилии в программке). Ко всеобщему удивлению, гению тоже была предложена работа в гастрольной труппе, и он ее принял. Не считая сэра Джона и Миледи, в труппу набрали восемнадцать актеров, а с Холройдом и необходимым техническим персоналом общее число отъезжающих составило двадцать восемь. Работа не прерывалась ни на минуту. Состоялся показ «Владетеля Баллантрэ», и хотя многие критики не нашли для пьесы добрых слов, Агат ее поддержал, и мы шесть недель с успехом играли в Лондоне. Бог ты мой, какая публика! Люди из каких только дыр не повылезали, чтобы увидеть постановку, и, хотя все они уже видели ее прежде, насмотреться, казалось, не могли. «Все равно что подглядывать в глубокую бездну времени»,[147] — сказал гений, и даже я чувствовал, что, когда мы сыграли эту сильную, захватывающую, но странным образом патриархальную вещь, театр в некотором роде был отброшен на тридцать лет назад. Каждый день нас созывали на репетиции, чтобы подготовить пьесы к гастролям. Ах, что это были за пьесы! «Лионская почта», «Корсиканские братья» — и там, и там я был дублером сэра Джона — и «Розмари» — небольшая пьеска с минимумом декораций, необходимая для того, чтобы разнообразить репертуар, составленный преимущественно из крупных вещей, требовавших кучу декораций и десятки костюмов. «Розмари» мне особенно нравилась, потому что в ней я выступал не дублером — я эффектно появлялся на ходулях. Ох и пришлось нам попотеть! Здорово доставалось молодым, кому за несколько дней нужно было выучить одну-две роли, а при этом еще и работать полных восемь часов. А вот у Мура, Спиккернелла, Паскина и мисс Понсфорт, которые играли в этих мелодрамах не первый год, текст от зубов отскакивал. Что же касалось сэра Джона и Миледи, то они были счастливы дальше некуда, а никто не бывает так убийственно требователен и неутомим, как счастливый актер. Я сказал, что мы работали по восемь часов? Холройд, Макгрегор и я горбатились гораздо больше, потому что три пьесы, которые добавлялись к «Скарамушу» и «Владетелю», нужно было извлечь из запасников, обновить и подготовить к гастролям. Но наконец все было закончено, и в субботу вечером, упаковав все необходимое, мы дали последний спектакль в Лондоне, чтобы во вторник отплыть в Канаду. Не забыть бы упомянуть об одном незначительном событии. Уже перед самым отплытием на представление «Владетеля» пришла матушка гения, и мне выпало показать ей гримерную сэра Джона. Она была славная маленькая женщина — ничуть не похожа на мать столь блистательного деятеля, — и, когда мы вошли в дверь гримерной, она, казалось, готова была упасть в обморок при одной мысли о том, что в этих стенах бывает великий человек. Мне было жаль ее. Наверно, нелегко быть матерью вундеркинда, и у нее был скромный вид женщины, которая не может поверить в свое счастье. Тут Айзенгрима прервал Роланд Инджестри, который в последние полчаса явно был не в своей тарелке: — Магнус, если уж вам так хочется выставить в дурацком свете меня — пожалуйста, не возражаю, тешьтесь на здоровье. Но, думаю, вы могли бы оставить в покое мою бедную старую матушку. Магнус изобразил удивление: — Но, любезный, это невозможно. Я изо всех сил старался сохранить ваше лицо, не называя вас. И выдавать вашу тайну в мои намерения вовсе не входило. Я мог бы и дальше называть вас «гений», хотя в труппе у вас были другие прозвища. Некоторые звали вас «Студент», намекая на ваше кембриджское образование, другие предпочитали местоимение «Он», потому что вы, случалось, принимая шутливо-скромный вид, говорили о себе в третьем лице: «Он», тогда как из вашей души рвался крик: «Я, я, великолепный Я!» Но совсем не упомянуть вас или вашу матушку я никак не могу, потому что она помогла мне в вас разобраться, и в результате вся история гастролей сэра Джона приобрела особый оттенок. — Ладно, Магнус. Я был глупый молодой осел — признаю. Но разве не позволительно человеку в молодости побыть ослом год-другой, когда весь мир, кажется, открыт ему и ждет его? Если у вас было трудное детство, это еще не значит, что те, кому повезло чуточку больше, были полными дураками. Вы-то представляете, как сами выглядели в те дни? — Нет, не представляю. Но я вижу, вам не терпится поделиться этим наблюдением. Пожалуйста, я слушаю. — И поделюсь. Вам никто не доверял, и все вас ненавидели, потому что считали наушником, как вы сами и сказали. Только вы не добавили, что и в самом деле были наушником и докладывали Макгрегору о малейших нарушениях дисциплины — кто пришел в театр после объявления получасовой готовности, кто во время представления пригласил к себе в гримерную знакомого, кто наблюдал из-за кулис за сэром Джоном, хотя тот запрещал это делать, и все остальное, что вам удавалось подсмотреть и подслушать. Но даже на это можно было бы закрыть глаза — ну исполняет человек свои служебные обязанности, — если бы вы не были так отвратительны: на лице всегда улыбочка, как у черта из пантомимы, всегда за милю несет каким-то дешевым бриолином, всегда вприпрыжку мчитесь открывать дверь Миледи, а уж хвост задираете!.. ну как не возгордиться этим грошовым жонглированием и прыжками на канате. Если хотите знать, вы были весьма паскудной личностью. — Очень может быть. Но если вы думаете, что я был доволен собой, то глубоко ошибаетесь. Ничего подобного. Я пытался научиться другому образу жизни… — Вот уж точно! Вы пытались быть сэром Джоном на сцене и вне ее. Ну и жалкое же зрелище вы собой представляли! Двигались как заводная кукла, потому что Франк Мур тщетно пытался научить вас правильной ходьбе, а длинные набриолиненные волосы разделяли пробором посредине, потому что сэр Джон был последним актером на свете с такой прической. А одевались вы так, что над вами кошки смеялись, потому что сэр Джон носил всякий эксцентричный хлам, модный во времена осады Мафекинга.[148] — Вы думаете, я выглядел бы лучше, если бы брал за образец вас? — Как актер я был не подарок. Не думайте, что я этого не знаю. Но я, по крайней мере, жил в тысяча девятьсот тридцать втором году, тогда как вы обезьянничали, взяв за образец человека, который все еще жил в тысяча девятьсот втором. И если бы не этот ваш мистический вид, вы были бы полным уродом. — Это вы правы — мистический вид у меня и в самом деле был. Не забывайте, меня же звали Мунго Фетч. А у фетчей просто не может не быть мистического вида. Тут в разговор вмешался Линд. — Друзья, — сказал он, призывая на помощь всю свою шведскую учтивость, — давайте не будем ссориться из-за этих старых обид, которые давно быльем поросли. Вы теперь совершенно другие люди. Вспомните, Роли, чего вы смогли достичь как романист и радиоведущий. «Он», «Гений», «Студент» — все это похоронено под вашими достижениями. А вы, мой дорогой Айзенгрим, у вас-то что за причины испытывать к кому-либо горькие чувства? Вы, кажется, добились в жизни всего, чего желали. Включая, как я теперь понимаю, и еще одно великое достижение: взяли себе за образец великолепного актера старой школы и все, что узнали, поставили на службу своему собственному искусству, которое расцвело необыкновенно. Вы, Роли, хотели стать литератором — и стали. Вы, Магнус, хотели стать сэром Джоном, и, кажется, вам это удалось, насколько это вообще возможно… — Ему это удалось в значительно большей степени, чем возможно, — выплюнул Инджестри, который все не мог успокоиться. — Вы съели старика. Скушали с потрохами. Все это видели — вы принялись за него с первого же дня гастролей. — Все видели? — переспросил Магнус и так и расцвел. — Не думал, что это было так очевидно. Но вы все же преувеличиваете. Я просто хотел быть похожим на него. Я вам уже говорил: я пошел в обучение к эгоизму, когда понял, что это качество бесценно. Невозможно украсть чужое «эго» — но у него можно многому научиться; вот я и учился. А у вас сделать это не хватило ума. — Мне было бы стыдно подхалимничать, как это делали вы, чем бы это потом ни увенчалось. — Подхалимничать? Какое неприятное слово. Я смотрю, Инджестри, вы так ничему и не научились в нашей труппе. А ведь ходили на те же репетиции и представления «Владетеля Баллантрэ», что и я. Вы не помните тот великолепный момент, когда сэр Джон в роли мистера Генри говорит своему отцу: «Для всего можно найти парные слова: слово, которое возвышает, и слово принижающее. Моему брату не победить меня словами». Ваше слово для описания моего отношения к сэру Джону — подхалимаж, мое — подражание. Я думаю, мое — лучше. — Ваше слово — бесчестное. Вашим подражанием, как вы его называете, вы просто сожрали старика. Даже косточки обглодали. У вас все пошло в дело. Это был омерзительный процесс. — Роли, он был моим кумиром. — Ну да, а быть вашим (таким, каким вы тогда были) кумиром означало посадить себе на шею кошмарного вампира — вы пожирали его индивидуальность и его душу, потому что иной души, кроме актерской индивидуальности, у него не было. Вот уж точно: вы были двойником; такого двойника прекрасно поняли бы Достоевский и По. Когда мы встретились в Зоргенфрее, я почувствовал в вас что-то знакомое, а когда вы начали играть, я сразу же понял в чем дело: вы были фетчем сэра Джона. Но клянусь, только сегодня, когда мы сели за этот столик, я понял, что вы — Мунго Фетч. — Удивительно! Я узнал вас, сразу же, хотя вы за прошедшие сорок лет и приобрели какие-то пиквикские черты. — И только и ждали случая, чтобы нанести мне удар в спину? — Удар в спину! Все время эти преувеличения. Неужели у вас нет чувства юмора, мой милый? — Юмор в руках такого человека, как вы, это отравленный клинок. Люди говорят о юморе так, словно это сплошное удовольствие. Кусочек сахара в кофе жизни. У каждого свой юмор, а ваш — все равно что гнилым ногтем царапнуть по коже. — Господи ты боже мой, — обронил Кингховн. Инджестри — бледный как мел — повернулся к нему: — Это что еще должно значить?! — То, что и значит. Господи ты боже мой! Уж эти мне умники, что так тонко чувствуют слова, — ни себе, ни другим не дадут ни минуты покоя. В чем, собственно, дело? Вы знали друг друга в молодости и не очень друг другу симпатизировали. И вот теперь Роли бросает все эти трескучие обвинения — вампиры, гнилые ногти, а Магнус подзуживает его, чтобы он выставлял себя дураком и провоцировал драчку. Здорово, мне нравится. Отличный подтекст — ну так продолжайте, не томите душу. Мы добрались до того момента, когда матушка Роли отправилась с визитом за кулисы. Я хочу узнать, что было дальше. Мысленно я это прекрасно представляю: цвет, ракурс, освещение — все. Продолжайте и оставьте все личное. Никакой реальности оно не имеет — кроме той, что могу придать ему я или кто-нибудь вроде меня, а меня в настоящий момент эта субъективная дребедень не интересует. Мне нужен сюжет. Входит матушка Роли. Что дальше? — Уж если матушка Роли — такая деликатная тема, может быть, сам Роли вам и расскажет, — сказал Айзенгрим. — И расскажу. Моя мать была очень славной старушкой, хотя я в то время по глупости и недооценивал ее. Как объяснил Магнус, я тогда был о себе слишком высокого мнения. Это беда университетского образования. Молодой человек в университете живет в тепличных условиях, а потому так легко и теряет всякое представление о реальности. Мои родители были отнюдь не голубых кровей. Отец владел антикварной лавкой в Норвиче и был вполне доволен этим, поскольку достиг большего, чем его отец, который держал мебельную лавку и похоронную контору одновременно. Оба мои родителя восхищались сэром Джоном. Они стали его поклонниками задолго до того времени, о котором разговор, даже до Первой мировой. И они сделали одну чудную вещь, которая привлекла к ним его внимание. Они обожали «Владетеля Баллантрэ». Это была их пища духовная — всякие старинные штучки, романтика. Я искренне верю: им нравилось продавать антиквариат, потому что они считали это романтичным. В молодости они ходили на «Владетеля» раз десять и так любили его, что записали всю пьесу по памяти — не думаю, что запись была точной, но так или иначе они сделали это и послали рукопись вместе с восторженным письмом сэру Джону. Что-то вроде дани восхищения от поклонников, чью тусклую жизнь он соизволил осветить. В молодости я в это даже поверить не мог. Теперь-то я кое-что понимаю. Поклонники, чтобы хоть как-то приблизиться к своему кумиру, делают самые странные вещи. Сэр Джон написал им в ответ любезное письмо, а когда оказался в Норвиче, заглянул в их лавку. Он любил антикварные вещицы и повсюду их покупал. Я думаю, его интерес к старине был чисто романтического свойства, как и у моих родителей. Они не уставали рассказывать о том, как он пришел в их лавку, поинтересовался парой старинных кресел и наконец спросил, не они ли прислали ему рукопись. Для них, поверьте, это был самый счастливый день в жизни. И после этого если в лавке появлялось что-то в его вкусе, они ему сообщали, а он нередко покупал эту вещицу. Вот почему иначе как жестокостью то, что он сделал, не назовешь: поддел меня насчет того, как следует переносить кресла, а потом отпустил эту остроту насчет лавки. Он знал, что делает мне больно. Как бы то ни было, но мама не помнила себя от счастья, когда выхлопотала мне работу в труппе сэра Джона. Наверно, думала, что он станет моим покровителем. Отец к тому времени уже умер, и доходов от лавки вполне хватало для нее, но, уж конечно, не для меня, правда, я так или иначе вознамерился стать писателем. Признаюсь, моему самолюбию польстило, когда он попросил меня сделать для него литературную работу. Конечно, работа была не ахти что, как бы я там ни пытался распускать хвост перед Одри Севенхоус, но все мы в свое время грешили глупостью. Если бы мне хватило мудрости воспротивиться напору хорошенькой девушки, то я был бы ушлый маленький прощелыга вроде Мунго Фетча, а не телок, который набрался в Кембридже всякой премудрости, а о реальной жизни и понятия не имел. Узнав, что я еду в Канаду в труппе сэра Джона, матушка приехала в Лондон проститься; а еще ей хотелось увидеть своего кумира. К стыду своему, я ей сообщил, что самому мне приехать в Норвич не удастся, хотя наверняка мог выкроить время. Она привезла сэру Джону в подарок изумительную рельефную миниатюру — портрет Гаррика в технике энкаустики. Не знаю, где она его откопала, но стоил он фунтов, по меньшей мере, восемьдесят. Она отдала ему этот портрет и попросила (такими словами, что я не мог сдержать краску стыда) позаботиться обо мне за границей. Должен сказать, старик был очень мил; он ответил, что я, по его мнению, не нуждаюсь в опеке, но если мне понадобится, он всегда будет рад поговорить со мной. — Одри Севенхоус всем рассказывала, будто ваша матушка просила Миледи приглядывать, чтобы вы не забывали надевать на ночь шерстяные носки — как-никак, едете в арктическую канадскую глушь, — сказал Айзенгрим. — Это меня не удивляет. Одри была настоящей сучкой; она выставляла меня дураком. Но мне плевать. Предпочитаю слыть дураком, нежели пройдохой. Но могу вас заверить, о носках ни слова не было сказано. Моя матушка не была высокоумной женщиной, но и глупой она отнюдь не была. — Значит, в этом у вас передо мной преимущество, — сказал Магнус, улыбнувшись самой обаятельной из своих улыбок. — Боюсь, моя мать была больше чем глупой. Впрочем, я вам уже об этом говорил. Она была безумной. Так что, может, будем снова друзьями, Роли? Он протянул руку над столиком. Сделано это было совсем не по-английски, и я никак не мог понять, насколько Магнус искренен. Но Инджестри вытянул руку в ответ, и по его виду было совершенно очевидно, что он намерен положить конец ссоре. Официанты начали со значением поглядывать на нас, а потому мы перебрались наверх в наш дорогущий номер, где у каждого была возможность воспользоваться туалетом. Киношников ничто не могло сбить с панталыка. Они были исполнены решимости выслушать историю до конца. А потому после недолгой паузы — прямо как театральный перерыв — мы снова собрались в огромной гостиной, и, судя по всему, Роли и Магнус намеревались продолжить рассказ дуэтом. Я был доволен, как всегда, когда выдается возможность увидеть в новом свете моего старого друга Магнуса Айзенгрима или узнать о нем что-то прежде неизвестное. Меня немного смущало, однако, молчание Лизл, которая за все время в ресторане не проронила ни слова. Но молчание ее объяснялось отнюдь не застенчивостью. Чем меньше она говорила, тем явственнее было ее присутствие за столом. Я знал Лизл слишком хорошо, и только ждал — когда же ее прорвет. Хотя она и помалкивала, чувства ее переполняли, и я не сомневался: ей найдется что сказать, дай только время. Ведь, если уж на то пошло, Магнус в самом буквальном смысле был ее собственностью: жил в ее доме, считал этот дом своим, делил с ней постель и принимал как должное ее ни на что не похожие любезности. И при этом он всегда отдавал себе отчет в том, кто истинный хозяин в Зоргенфрее. Что думает Лизл, слушая это саморазоблачение Магнуса перед киношниками? В особенности теперь, когда выяснилось, что между ним и Инджестри существует старая вражда? А что думал я, промыв зубные протезы и, прежде чем вставить на место, тщательно протирая их столь обильными в «Савое» льняными салфетками? Я думал, что хочу получить все возможное от этой чужой жизни. Я хотел поскорее отправиться в Канаду вместе с сэром Джоном Тресайзом. Я знал, что такое Канада для меня. А чем была Канада для него? |
||
|